355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Шмелев » Сильвестр » Текст книги (страница 16)
Сильвестр
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Сильвестр"


Автор книги: Николай Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Смеркалось. Моросил унылый октябрьский дождь, и в пустых пространствах между древними кремлёвскими соборами не было видно ни души. Только над Иваном Великим, над самым куполом его, тускло отсвечивавшим в сумерках, вилась, и распадалась, и вновь свивалась в огромное мятущееся облако стая воронья; со всего, видно, города слетевшегося сюда. И лишь хриплое, громкое воронье карканье и нарушало то угрюмое безмолвие, что царило в этот час в Кремле.

Скучно, плохо на Москве в эту глухую осеннюю пору! Душа томится, и жить не хочется. А хочется спрятаться куда-нибудь, укрыться с головой и, забыв обо всём на свете, заснуть. Может быть, даже и вечным сном.

Глава XI КАЖДОМУ СВОЁ

Трудной, тревожной выдалась для Москвы зима с 1559-го на 1560 год.

И началась она несчастливо – с разгрома под Дерптом беспечного воеводы московского Захария Плещеева магистром ливонским Кетлером, внезапно нарушившим перемирный срок. И кончилась она бедой – яростными опустошительными пожарами, что не утихали потом на Москве до самого лета, вновь уничтожив от Чертолья и до Арбата и вплоть до Дмитровки всё, что сумели трудом и усердием своим отстроить жители московские после всем ещё памятных бедствий 1547 года.

А пуще всех воинских неудач и иных несчастий страшила и печалила народ православный ставшая уже известной на Москве долгая и тяжкая болезнь царицы. Никто не верил, что эта новая напасть явилась к ней, юной, сама собой. Все толковали о порче, о сглазе, о происках неведомых тёмных сил и видели в том очевидное знамение грядущих новых бед.

И хотя славно отомстило потом воинство московское вероломному магистру, в другой раз разграбив и опустошив всю землю Ливонскую и не оставив теперь уже в целости ни одного малого местечка, в каких бы лесах и болотах ни пряталось оно, тревога и беспокойство на Москве росли день ото дня. Говорили, что литовские полки уже готовы всею своею несметною силою вторгнуться в пределы московские, что император прислал магистру ливонскому богатую казну для найма воинских людей по всей Европе, что прусский герцог шлёт ему на помощь своих рейтаров и что датский и шведский короли тоже уже вот-вот заключат с Ливонским орденом союз. А ещё толковали люди московские, что, видно, не обошлось и здесь без измены, без тайной помощи ливонцам в самой Москве от тех, кто недалеко от государя стоит. Кабы не они, изменники, кабы не перемирие то злосчастное, государь всея Руси не только что Ливонией, а «мало бы не всею вселенною уже обладал»: сколько могла хотя бы та же Ливония продержаться против него один на один?

А раз родился, раз пополз по Москве такой слух про измену да про козни притаившихся где-то государевых недругов – слух этот уже никому было не остановить. А коли так, то тайные службы царские на что? Нет, не дремлют и они! И не дремлют те, кто уже почуял, что грядут иные времена, а с ними и иные люди…

И вот уже тягают по ночам в Пытошную избу одного за другим именитых купцов московских, торговавшие до начала этой злосчастной войны с Ганзою, и с Аглицкой землёй, и с ливонскими городами: дескать, с какой такой стати предлагали они тогда царю долги ливонские откупить? И какая была им в том корысть? И кто им на такое ведомое воровство и измену подбивал? И каким таким злодейским обычаем сделалось, что магистр и всё рыцарство ливонское прознали про беспечность нашу и нерадение, – кто им про то дал знать?

Кричали, взывали к своим палачам вздёрнутые на дыбу именитые гости московские, что-де выкуп тот дело обычное во всех землях и что затевали они то дело ради будущих выгод торговых да прибытку государевой казне. Но на крики и объяснения их не обращал внимания никто. Вновь и вновь впивалась со свистом ремённая плеть палача в их окровавленные спины, вновь и вновь хрустели в раскалённых добела щипцах кости рук их и ног, и сменялись палачи, и сменялись день на ночь и ночь на день. А тусклый, нудный голос подслеповатого подьячего из Разбойного приказа, кому поручен был тайный тот розыск, твердил одно:

– Винись, борода. Винись в злодеяниях своих… Кто тебя на то дело подбил? Кто научил? Может, постельничий царский Алексей Адашев? Или благовещенский протопоп? Или из больших бояр кто?

Страшен грех лжесвидетельства православному человеку, истинно верующему во Святую Троицу и в Господа нашего Исуса Христа! И страшно, и горько ему навечно погубить бессмертную душу свою, послав другого, не повинного ни в чём человека на смерть ради одной лишь телесной слабости своей. Но есть пределы всякому терпению человеческому, и лишь избранным Господом дано претерпеть все мучения и страсти земные, не дрогнув, до конца. Когда теряет человек сознание от запаха собственного горелого мяса, и дьявольская боль терзает его, и тысячи железных когтей рвут его тело на куски, и нет ему ни пощады от мучителей его, ни избавления в скорой смерти – все заповеди Господни умолкают тогда, и лишь истерзанное тело человеческое вопиет, готовое всё отдать и от всего отступиться за одно малое мгновение передышки от этих адских мук да за глоток воды.

И вот уже первый, самый слабый из всех истязуемых просит палача отвязать его, обещая признаться во всём. А за ним и другой, и третий…

– Ладно семя приказное! Твоя взяла. Пиши: «А подбивали меня, имярек, на то воровство и измену протопоп благовещенский Сильвестр да постельничий царский окольничий Адашев. А заплатили мне за ту измену агенты ливонские золотом, да привилегию тайную мне и детям моим дали впредь беспошлинно в земле их торговать. А ещё передал я с рук на руки тому попу и окольничему Адашеву два кожаных мешка с деньгами, а сколько было денег в тех мешках, мне то неведомо, поелику на каждом из них висела большая магистрова печать. А только помню я, имярек, что мешки те были зело тяжелы. Да ещё ведомо мне, что и другие гости московские и попу, и Адашеву деньги от себя давали, чтобы ливонскому делу не быть. А когда всё ж не допустил Господь, не удалась измена их тайная, – ещё давали им деньги, чтобы войну ту поскорее прекратить, а миру чтоб быть не на государевой воле, а на воле магистра и всех чинов ливонских, а денег больших с Ливонии в уплату за издержки государевы не брать и землю ту Ливонскую не разорять».

И трёх дней не прошло, как начался тот розыск тайный, а уже у начальника государевых тайных дел боярина Василия Михайловича Захарьина лежала на столе большая кипа густо исписанных листов с добытыми в Пытошной избе показаниями московских купцов. И говорилось в тех листах, что многие преступные посулы, многие богатые дары и подношения были взяты и благовещенским протопопом, и постельничим царским Алексеем Адашевым ради их заступничества за ливонский интерес. И не только про измену и лихоимство двух первых людей в государстве Российском поведали в муках своих московские купцы: оказалось, по показаниям их, что и вся Избранная Рада царя давно уже была на содержании ливонском – и Курлятев-князь, и князь Горбатый-Шуйский, и князь Андрей Курбский, и боярин Михаила Морозов, и иные ближние к царю люди. Одного лишь Макария– митрополита и пощадил тот розыск, да и то, видно, потому, что уж больно дряхл стал. старец сей благочестивый и давно уж старался он не вникать ни в большие, ни в малые государственные дела, сторонясь в преддверии жизни вечной всяческой мирской суеты.

Получил эти показания государь от шурина своего – и закручинился в сердце своём, и затосковал, не зная, как ему быть. Конечно, не мог он, государь великий, поверить, что и бессребреник-поп, и Адашев, вознесённый им из ничтожества, и славные воеводы его, столь многий крови своей пролившие ради величия державы Российской, были всего лишь подлыми изменниками, притаившимися до поры до времени в ночи. Но и отмахнуться так просто от тех листов, что принесли ему из Пытошной избы, царь не мог. Василий Михайлович был не мальчик и дело своё знал. А рассуждал он так: пусть и не сразу заговорят эти листы в полный голос, и не сразу ближние люди государевы, и дума, я синклит церковный прознают про них. А всё же рано или поздно быть разбору, да розыску, да очным ставкам, и без того листы эти не разодрать и дело то не закрыть. Не сейчас – так потом! Пусть себе лежат; Может, полежат – ещё страшнее будет царский гнев на недругов своих.

А ещё чуял многоумный Василий Михайлович каким-то верхним своим чутьём, что если уж не наступил, то вот-вот наступит тот миг, когда нужно будет лишь, лёгкое усилие, лишь самый малый нажим со стороны, чтобы переломить все колебания царя. Время пришло – вот в чём всё дело! Созрел плод. И нужно лишь слегка тряхнуть древо сие, чтобы сам свалился он на землю. Устал самодержец российский ходить в узде! Устал оглядываться на суровых и требовательных советников своих при каждом своём шаге. А раз так, ничто уже спасти их не могло.

Но не скоро бы сбыться козням его, начальника государевых тайных дел, кабы не новое горе, обрушившееся на царскую семью, – внезапное обострение болезни царицы после поездки её с царём на богомолье в Можайск. Съездили они по первому снегу, когда ещё и зима толком не легла, поклонились святым местам, а обратно Анастасию Романовну привезли считай что уже на руках. И больше она, страдалица, так потом и не поправилась, так почти и не вставала с постели до самого своего конца.

Ах, сколько раз, бывало, говорил благовещенский поп царю, чтобы перестал таскать повсюду за собой государыню царицу, ради некрепкого здоровья и душевной впечатлительности её. По снегам, по ухабам, да в лютые холода, да по чужим углам, где ни голову толком не преклонить, ни еды как следует не сготовить, ни чистоту телесную не соблюсти… Тут иному и крепкому мужчине не выдержать, а каково же слабому женскому естеству? Во всём должно меру знать! И говорил поп царю и умолял его, а бывало, что и грозил ему несчастьями и карами Небесными, не видя иного способа унять неуместную истовость его. Было такое! Было. Да, видно, попусту старался поп. Ибо сказано в Писании: «Каждому своё». И чему быть по воле Божьей, тому не миновать, и что написано кому на роду – молись не молись, а так тому и быть.

Долго, до самой своей смерти, помнил царь потом ту глухую зимнюю ночь, когда впервые понял он, властелин державный, что не удержать ему больше царицу свою благоверную, Богом ему данную, подле себя и что надежд никаких на её выздоровление нет. Помнил он, как разбудил его кто-то из комнатных слуг посреди ночи, как торопливо совал он руки в рукава своего атласного халата и как руки не слушались его, как, ловя ногою на ходу то одну, то другую спадающую туфлю, бежал он по переходу в опочивальню царицы, и как метался впереди него слабый свет свечи, и как бежали ему вослед зловещие тени по побелённым известью дворцовым стенам, и как обняла и молча перекрестила его перед дверью опочивальни старая кормилица жены его, и как увидел он на подушке бледное, словно мел, лицо царицы, и её задыхающийся рот, и её большие, блестящие от ужаса и боли глаза. Помнил он и то, как повалился на колени у изголовья постели, как схватил безвольную, будто плеть, руку жены своей и как вздрогнул он, ощутив губами могильный холод, исходивший от этой руки.

– Иван, прости меня… Ухожу… – еле слышно прошептала царица, когда он решился наконец поднять на неё глаза. – Я буду там Бога молить и Владычицу вашу Матерь Божию за царство твоё и за тебя… Я любила тебя, Иван… И буду любить вечно, как поклялась тогда Богу и тебе пред алтарём… А ты обещай только помнить обо мне. И на могилу мою иногда приходи… И ещё детей наших береги, Иван, в них надежда моя на счастье твоё… А вдовцом долго не живи. Возьми себе жену послушную, работящую. И чтоб любила тебя. Мне так спокойнее будет там, на Небесах. И за тебя, Иван, и за царство твоё…

– Что ты, что ты, Настенька! Не плачь, всё пройдёт… Всё пройдёт, и ты будешь жить. Я знаю… Мы вместе будем жить! Мы ещё с тобой к Троице пойдём пешком по весне. И на тройках будем кататься, и в горелки играть. И дети ещё у нас с тобой будут… – бормотал почти потерявший от горя рассудок царь, гладя дрожащею рукою впалые, тоже, как казалось ему, уже начавшие холодеть скулы её и виски.

– Нет, Иван. Я скоро умру. Я знаю, мне уже не встать… Береги себя, Иван! Не пей много, прошу тебя. И на пирах до утра не сиди. Не выдержишь ты так долго… У тебя ведь тоже здоровье слабое. Это дружки-приятели твои не знают. А я-то знаю… И ещё об одном я тебя молю, Иван. Молю на пороге смерти моей… Молчала я всё про то, крепилась, думала – не дело жены мужа учить. А сейчас скажу! Сейчас я право имею сказать… Заклинаю тебя, Иван, смертию своею заклинаю: прогони попа, прогони всех подручников его! И Адашева тоже прогони… Пригрел ты не змею, а целый клубок ядовитых змей у себя на груди… Меня они колдовством, да чернокнижием, да вероломством своим уже извели. А скоро наступит и твой черёд… Молю тебя, Иван, молю ради детей наших беззащитных-прогони их! Не добро от них, а только зло… Иуда поп! Предал тебя за тридцать сребреников… Никому я здесь не верю, Иван! Только братьям своим и верю. И ты им верь – они тебя не предадут…

Ночь прошла, а к утру государыне царице стало лучше. Но хотя и на сей раз отступила болезнь её, много нового для себя узнала Москва на следующий день! Без совета с думою, по внезапному великого государя указу, были посланы князь Андрей Курбский и боярин Михайло Морозов в Ливонию, в войска – князь в большие воеводы, а боярин по пушечному и пищальному делу, коего дела был он великий знаток и в казанскую осаду за то почётом и громкой славою себя покрыл. А князю Горбатому-Шуйскому вышло повеление ехать не мешкая в Казань, где опять волновалась луговая черемиса,[69] а арские люди, в который раз нарушив изменным обычаем крестное целование, вновь побили многих государевых воинских людей и разбежались по лесам. А князя Дмитрия Курлятева в тот же день послал государь в Новгород и Псков припас воинский готовить и новую подушную подать на дорожное строительство и с лучших, и с чёрных людей собрать, а где случатся недоимки какие старые, то недоимки те без волокиты и нималого послабления взыскать и в государеву казну прислать.

И была Избранная Рада-и нет её! Остались от прежних советчиков царских возле него только поп благовещенский Сильвестр да постельничий Алексей Адашев. Но и малому ребёнку было теперь ясно, что отныне и их дни тоже сочтены.

Ещё служил поп службы в Благовещенье, а только невесть откуда появился новый пудовый замок на дверях собора, и ключи от того замка были уже у духовника царского Андрея, а не у него. Ещё низко кланялась попу, едва завидя его, стража дворцовая, но уже бывало, что и целыми днями сидел он на своей скамеечке в углу в верхних покоях царских, ловя на себе насмешливые взгляды ближних государевых слуг и дожидаясь, пока вызовут, да никто его не звал.

Ещё, как и прежде, принимал канцлер российский Адашев иноземных послов и гонцов с вестями, и челобитные на государево имя в Челобитной избе разбирал, и Степенную книгу о деяниях великих князей и царей московских по велению царя с усердием и великим прилежанием писал. Но уже не он, а другие, мимо него, докладывали большие и малые государские дела в думе. А бывало и так, что и на сами сидения думные его теперь забывали звать, оправдываясь потом, что-де искали его повсюду, искали, да не нашли.

Всё чаще просиживал теперь благовещенский поп в одиночестве у себя, в комнатеночке своей, ночи напролёт без сна. Но не читал он ничего, не писал, а лишь смотрел прямо перед собой в слюдяное окошечко, в ночную тьму, да изредка вздыхал, снимая пальцами нагар с медленно оплывающей свечи.

Пусто стало в доме его! Жена его год назад умерла горячкою, почти что в одночасье, едва лишь успев проститься с ним да благословить его до новой встречи там, в Небесах, в жизни вечной. А сыну Анфиму доверил государь место дьяка в Смоленске да вдобавок ещё и торговать ему милостиво разрешил, и теперь и сын, и красавица невестка, и внуки его малые все были там.

О многом передумал в эти ночи благовещенский протопоп, беспрестанно вопрошая совесть свою и ища ответа на сомнения, что всё ещё мучили его. В чём долг его ныне по Бозе и перед людьми, пред душами их, страждущими и алчущими Света, их же доверил блюсти ему Господь? Он проиграл – это было очевидно и для него, и для других. Но что он должен делать теперь? Бороться, сопротивляться, использовать всё ещё немалую силу свою, чтобы попытаться оттолкнуть царя от нового, страшного его окружения, что ввергло и его, самодержца российского, и державу его в погибель? Или смириться и махнуть на всё рукой?

«Неповинен я, Господи, ни в нынешних бедах Русской земли, ни в грядущих несчастиях её! – шептал протопоп. – И не на мне эта кровь, что опять полилась в ней рекой… Я пытался, Господи! Я делал, что мог. Но силы были неравны! И, знать, не мне, убогому, дано было одолеть Врага рода человеческого и сонмы дьяволов его, что опять слетелись отовсюду терзать и мучить люди Твоя. Не я власть, о Господи! Не я, а царь – та власть, что послана им Тобою, ей же, по слову Твоему, подчинися без ропота и стенаний всякий человек…»

Бороться? Исход этой борьбы заранее известен: в лучшем случае чаша с ядом или кинжал под сердце где-нибудь в глухом московском переулке, а в худшем – плаха и топор. И не надо обольщаться: зная нравы московских властителей, жизнь ему теперь отмерена хорошо если в месяцах, а то, может быть, уже и в днях… Пойти на крест? По собственной воле? Дескать, Господь наш претерпел муки смертные ради людей на кресте, а ты, служитель церкви Его, пастырь и сберегатель душ человеческих? Что же ты?… «Я? А что я? – тосковал поп. – Кто хоть один на всех необъятных просторах российских услышит мой жалкий стон, когда голова моя скатится с плахи на помост? Кто хоть на миг задумается: за что, ради какой такой смертной нужды подставил я её под топор? Никто не услышит, никто не задумается! Лишь усмехнётся какой прохожий человек кривою усмешкою да сплюнет под ноги себе: дескать, ещё одним блаженным дураком на свете стало меньше, чего его жалеть? И меньше всех жалеть и думать о том будет царь…»

Ах, видит, видит он, смиренный служитель церкви Христовой, всю глубину той бездны, что разверзлась ныне пред народом русским и его царём! Проиграет царь эту безумную войну. Не выдержит он борьбы на две стороны – против всей силы, всей науки европейской и против диких крымских орд. И будет злобствовать царь, и будет винить он во всём нерадивый и непослушный свой народ. И чем больше будут утраты и поражения его, тем злее и яростнее будет тот зверь, что с малолетства живёт в его сердце и лишь ждёт часа своего, чтобы вырваться на волю и броситься на людей. И будет кровь, и будут казни великие на Руси! И изойдёт кровавыми слезами русский человек, и растерзают беспомощную и беззащитную державу Российскую враги её на куски… Видит, видит всё это поп! Видит, но не дано ему силы все это остановить.

«Господи! Царю Небесный! – молился протопоп. – Прости меня, как простил Ты в милосердии Своём прокуратора Иудеи римлянина Понтия Пилата. Неповинен был он ни в жизни, ни в смерти Спасителя, а повинен был лишь в том, что был он слабый человек, как и любой из нас… Не мне, убогому, остановить гибель державы Российской. И не мне спасти царя её от когтей дьяволовых… Что я могу, Господи? И зачем нужна Тебе моя без времени смерть? Позволь мне уйти от греха и затвориться от мира сего безумного! Может, молитва моя смиренная к Тебе будет больше угодна Небу, чем все смешные и жалкие попытки мои изменить что-либо здесь, на земле. Ибо воистину, Господи, стал я уже смешон сам себе, возомнив в гордыне своей, что могу я изменить людей… Не дано мне знать промысел Твой Вседержитель! И, наверное, сам того не сознавая, пошёл я, жалкий безумец, против воли Твоей. Ужасаюсь я, Господи, столь великого греха и молю Тебя: позволь мне уйти от мира и не быть у Тебя на пути…»

Кончилась зима. Сошёл снег на улицах, вспух и почернел уже просевший кое-где лёд на Москве-реке, а потом с гулом и грохотом сдвинулся с места и пошёл к Каспию, унося прочь на себе весь хлам и мусор зимы. Стали подсыхать лужи и грязь на дорогах, прошла Пасха, на яблонях в усадьбах и садах московских распустился первый цвет… А Сильвестр всё колебался, всё вздыхал, не решаясь идти к царю и просить, чтобы отпустил он его, венценосец державный, с миром в монастырь.

А когда, уже в мае, наконец решился поп, то, к вящему удивлению своему встретил не упрёки, не гнев, а лишь отсутствующий взгляд царя да равнодушный кивок головы.

– Что ж, отче… Иди. Куда пойдёшь?

– В Кириллов монастырь, государь. На Белоозеро.

– А… Место тихое, уединённое. Бывал и я там… Иди, отче Сильвестр. Грехи свои отмаливай да Бога моли за нас. А писаний никаких своих там не пиши. То мой тебе царский указ…

Светло и просторно в прозрачной чистоте своей майское небо над Россией! Тихо светит ласковое, только что вставшее солнце на поля её и луга, и хранят ещё торжественное ночное молчание вековые леса вдоль её дорог, и приятно холодит натруженные, одеревеневшие за ночь босые ступни путника лёгкая дорожная пыль, прибитая росой… Свободен! Наконец-то свободен, Господи! Свободен жить и свободен умереть, свободен идти и свободен прилечь на пригорочке, у ближайшей сосны, и жевать травинку, и смотреть на мир, свободен молиться Богу и свободен, не опасаясь ничего, постучаться в окно любой приглянувшейся по дороге избушки и именем Христовым попроситься на ночлег.

Долог путь от Москвы до Белоозера пешему человеку! И кабы не щедрость, не забота людская, самому ему, Сильвестру, на своём пропитании в такую даль бы не дойти. В тряпице за поясом у него всего две серебряные деньги, а в котомочке за спиной лишь другая пара лаптей, да онучи про запас, да мешочек с солью, да огниво и трут. Да ещё несёт он за спиною икону Пресвятой Девы Марии, снятую им тайком со стены храма Благовещенья, откуда изгнан он был гонителями своими. И отныне разлучить его с этой иконою может одна лишь смерть.

Идёт, бредёт бывший благовещенский протопоп по дорогам лесным, по полям и оврагам, от жилья к жилью. И поют ему птицы небесные, и развевает лёгкий майский ветерок его седые волосы, и играет с его бородой, и холодит его разгорячённый лоб. И душа его изнемогает от счастья, от восторга дивного и прежде ему неведомого пред Божьим миром, и не жаль ему больше в этой жизни ничего, ибо избавил его Господь от всякой скверны житейской и приблизил его к Свету. И если остановится он у родничка лесного, то испьет студёной водицы и вновь возблагодарит Господа за неизречённую милость Его. А если заяц перебежит дорогу, то и ему подмигнёт он, как брату: дескать, скачи, косой, радуйся жизни и ты, творение Божие, пока жив. А если услышит он в поле над головой, как заливается жаворонок, и ухватят его слабеющие глаза эту точечку, еле видимую в небе, то и птаху ту вольную благословит поп и возрадуется ей… Ах, идти бы так и идти, и прийти на край света, и умереть там, и, очнувшись в жизни вечной, постучаться в Небесные врата, и сказать лишь одно слово, слово заветное, что звучало, и звало, и силилось вырваться из сердца его всю жизнь: «Господи! Это я…» Что ждёт его, изгнанника, там впереди, за стенами Кириллова монастыря? Кто знает! И там люди, и там жизнь. И там Добро и Зло идут рядом, рука об руку, как и везде на этом свете. Но келья своя у него там будет, и кусок хлеба будет, и книги Божественные читать ему никем не запрещено. А найдёт ли он там истину или и там её не найдёт, как не нашёл в миру, – кто ж ему может что сказать про то? А может, её и вообще нет, этой истины, что ищут люди и что искал и он всю свою жизнь? А есть лишь одно: Он, Всевидящий, и ты?…А в это же самое время по дороге на Ржев и Великие Луки катил, колыхаясь на ухабах и утопая в пыли, возок, сопровождаемый государевой конной стражей. А в том возке, привалившись в угол, дремал, и просыпался, и вновь дремал, покоряясь дорожной скуке, бывший постельничий царский окольничий Алексей Адашев. Дошёл наконец черёд и до него! И его судьбою распорядился царь. По государеву указу, бывший начальник Челобитной избы и канцлер державы Российской был послан третьим воеводой в Большой полк, осаждавший крепость Феллин, где заперся со своими дворянами и отрядом наёмных немецких рейтаров старый магистр ливонский Фирстенберг.

Но не один отправился опальный канцлер в свою ссылку. На почтительном расстоянии от него бежала другая тройка лошадей, легко увлекая за собой просторную скрипучую колымагу со множеством узлов и сундуков, закреплённых сверху её, на крыше. И отнюдь не жена Адашева, не сын и не двадцатилетняя дочь его ехали в той колымаге. А ехала в ней с пятью малолетними сыновьями своими молодая полька-вдова, именем Мария-Магдалина, известная многим на Москве не только красотою, но и добронравием, и строгостью жизни, а более всего – воистину чудотворными знаниями своими в болезнях и хворостях людских. А лечила она их разными целебными травами, да питьём, да заговорами, да молитвами, известными лишь ей одной. А была та вдова ещё до замужества своего крещена в православную веру и с тех пор блюла себя в верности заветам Христовым, и постилась, и священство почитала, и красоту свою дивную от нескромного взора людского берегла.

Сколько раз потом благословлял Адашев в сердце своём тот миг, когда по совету кого-то из добрых приятелей его пришёл он года два назад к этой вдове с просьбой: помочь, если может, страдальцам, что жили у него на подворье в строеньице том незаметном. Помочь-то она помогла, и очевидное, хотя и несильное, облегчение наступило у многих из них от мазей и заговоров её… А только увидели они друг друга с Марией в ту самую первую их встречу – и как будто громом поразил их обоих Господь! Забилось сердце у сурового правителя государства Московского, задохнулся он от волнения, внезапно нахлынувшего на него, и подкосились ноги у Марии Магдалины, и поняли они, что никакой силе на земле отныне их друг от друга не оторвать.

И был между ними грех. И был тот грех и мукою, и отрадою, и счастьем им обоим. И не раз просыпались они в объятиях друг друга в слезах, очнувшись от тяжких видений своих ночных, что грозили им проклятием и погибелью в жизни вечной за преступное блаженство их. Но ещё теснее прижимались они тогда друг к другу, и осушал он губами своими слёзы у неё на ресницах, и тянула рука её его к себе. И опять уносила их страсть в иной мир, где никого не было, кроме них, а были только они, и горе их, и их любовь…

Невелик был прок от бывшего канцлера и постельничего царского в ратном деле! Давно отвык он за бумагами да за долгими сидениями у государя в думе от пороха и крови. И хотя не раз, тяготясь ненужностью своею, порывался он сам вести войска московские на крепостные стены, начальник его, боярин Иван Фёдорович Мстиславский, ему то неизменно запрещал и из шатра своего не выпускал.

Но зато если надо было кого послать туда, где не сила была нужна и не отвага, а ум и терпение, и знание людских сердец, то посылали всегда Адашева. И немало неприступных ливонских городов и рыцарских замков взял он в тот славный поход одной лишь прямотою своею, да умением держать слово, да состраданием к печалям и нуждам тех, кто не повинен был ни в чём, кроме несчастья своего горького родиться на белый свет в сию годину бедствий и невзгод народных.

А когда полки московские взяли наконец Феллин и пленили доблестного старого магистра и отослали его со всеми бывшими при нём людьми к государю в Москву, само собою вышло так, что никого другого, кроме Адашева, и не нашлось, кого можно было бы назначить комендантом только что завоёванной крепости. Ибо лишь ему и верили местные жители, а кроме него, не верили они никому.

Уже одно то, что не в крепости, не под защитой её высоких стен поселился новый комендант, а в городе, в простом купеческом доме, на ратушной площади, сильно расположило к нему население и Феллина, и других окрестных городков. Двери этого дома в любую пору были открыты для всякого, кому нужен был комендант. И с утра до вечера в канцелярии Адашева, разместившейся на нижнем этаже дома, в амбаре, толпились местные домовладельцы, городские чиновники, торговцы, крестьяне из ближайших деревень – словом, все, кому от русских воинских людей вышла какая обида и кто надеялся получить от московского наместника скорый и справедливый суд. И не один почтенный бюргер, доведённый до отчаяния обрушившимися на него убытками и разорением, ушёл от нового коменданта успокоенный и обнадёженный в горестях своих, держа в руках расписку с обязательством в кратчайшие сроки и сполна уплатить из государевой казны за всё, что было реквизировано у него московскими ратными людьми. А уж если мародёрство где случалось открытое, или, не дай Бог, смертоубийство, или снасильничали где наши люди, обидели у какого мирного обывателя жену или девицу непорочную обесчестили – то и вовсе тогда пощады от него, от Адашева, не жди.

Но не только потому поселился Адашев не в крепости, а на ратушной площади, чтобы быть в любое время доступным для жителей этого города. А ещё и потому, что на другой стороне площади, в таком же купеческом доме, поселилась со своими детьми верная подруга его Мария-Магдалина. И чтобы быть у неё, не надо было ему теперь никому ничего объяснять, ничего предпринимать, а надо было просто пересечь уложенную брусчаткой мостовую и дёрнуть за тяжёлое медное кольцо, что висело в доме её на двери. И не раз, и не два на дню дёргал он за то кольцо а когда наступала ночь и площадь перед домом его пустела, эта дверь, щёлкнув засовом, затворялась за ним до самого утра.

Душным, знойным было то лето в Ливонии! Ни дни, ни ночи не приносили облегчения. И даже в августе они не могли спать с закрытыми ставнями, а спали, распахнув их настежь и сбросив с себя на пол пуховую перину, коей радушный хозяин этого дома снабдил свою незваную гостью ради уважения к могущественному её покровителю.

Но не эта изматывающая жара лишала их сна. И не мёртвая тишина под их открытыми окнами, не боязнь быть услышанными хозяевами за стеной заставляла их понижать голоса свои до еле слышимого шёпота. И не стоустой молвы, не осуждения людского страшились они, когда всё теснее прижимались друг к другу, будто пытаясь укрыть и защитить друг друга от беды. А страшились они того огромного, неведомого, что надвигалось на них обоих из тьмы ночи, и нависало над ними, и грозило им, и звало их к себе. И имя тому неведомому было – смерть.

– Беги, Алёшенька! Беги, пока не поздно… – шептала она, гладя его по ещё густым, ещё не тронутым сединою волосам. – одна ночь всего на коне, и тебя уже никому не достать. А из Риги – в Польшу! А там куда хочешь! Вся Европа знает Адашева. Везде за честь почтут принять и приютить тебя…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю