Текст книги "Сильвестр"
Автор книги: Николай Шмелев
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Было здесь время у него, у верного государева слуги, подумать о душе, и о Боге, и о долге своём. Может быть, всерьёз и было-то оно, это время, впервые в его жизни, с тех самых пор, как он помнил себя… Недели проходили за неделями, а кроме скрипа трижды в день открываемой двери да ставшего уже привычным крысиного писка и беготни по углам, ничто не нарушало здесь тишину, и ничто не мешало ему думать про то, про что всё как-то недосуг было подумать, пока он жил. И засыпал он, и просыпался, и вновь впадал в беспамятство, и слышал голоса, и видел сны, и видел всех, кого оставил он там, за стенами своей темницы, и говорил с ними, и жалел их, и они отвечали ему. Но как ни ждал он, как ни молил он Господа и тех, кто приходил к нему в его снах, о слове том единственном, слове истинном, которое бы объяснило собой всё, – так и не дождался он его.
И вот пришёл наконец день, когда услышал он вдруг за дверью не только звон ключей, но и топот многих ног, и стук бердышей, и чужие громкие голоса. И понял он тогда, опальный постельничий царский и Челобитной избы его начальник: свободен! Наконец-то свободен и он, свободен на вечные времена! Слава Господу нашему Исусу Христу! Слава Сыну Божьему, вознёсшемуся на Небеса!
А когда распахнул эту дверь князь Андрей Телятевский, присланный государем, чтобы, сыскав всё доподлинно, доставить потом в Москву «собаку» Адашева, то одно лишь и увидел он: распростёртое на полу тело государева изменника и улыбку его на остановившемся лице… Ушёл! Ушёл, вор! Ушёл, окаянный ослушник воли царской!
Вздохнул князь, перекрестился мелким крестом и, опустившись на одно колено, закрыл бывшему правителю земли Российской глаза.
Глава XII ОТЕЦ НАШ, ХАН КРЫМСКИЙ ДЕВЛЕТ-ГИРЕЙ
Чем может человек запрудить реку? Да ещё столь полноводную, столь вольную в течении своём, как Москва-река? Сказали бы знающие люди: лес надо для того валить, да камение возить, да щебёнку мелкую дробить, да раствор месить, чтоб крепко было, да трудиться над тем мало что не всей землёю и не один год.
А оказалось что можно её, Москву-реку, запрудить – и не за годы, а всего лишь за день – совсем иным: человеком же её и запрудить, а вернее, мёртвыми телами человеческими, если скинуть в неё мертвецов столько, сколько ей на себе не пронести. И тогда встанет Москва-река, и вспухнет, словно в весеннее половодье, и разольётся по лугам да по оврагам вдоль берегов своих, и затопит она дома и в Замоскворечье, и в Дорогомилове, и на Девичьем поле, и по иным низинным местам. И будут трупы человеческие плавать меж изб и дворов, и будет оттого стоять по всей Москве невыносимый смрад гниющего, разлагающегося человеческого мяса, а вода в реке зацветёт оттого ядовитым зелёным цветом, словно как в стоячем пруду.
Страшен был этот день 24 мая 1571 года! Может быть, был он самым страшным, самым кровавым за все шесть веков многострадальной истории Руси. Подсчитали потом: с лишним восемьсот тысяч жителей Москвы и многих ближних и дальних городов и сёл, сбежавшихся под защиту её стен, погибли в тот день от татарской сабли и от пушечной стрельбы, а ещё больше от огня, и от удушья, и от давки в обезумевшей от смертного ужаса толпе. А всего в государстве Российском жило в ту пору, по писцовым книгам, около шести миллионов человек. Правда, не все из тех, кого после нашествия того недосчиталась Русская земля, нашли свою смерть у стен Кремля, в объятой огнём Москве: полтораста тысяч яз них угнали татары в плен, привязав пленников арканами к повозкам своим летучим, а то и к хвостам коней. Но плен этот был всё равно что смерть, а может быть, ещё и хуже её.
Славную жатву пожал тогда крымский хан Девлет-Гирей! Разом отомстил он Москве и за Казань, и за Астрахань, и за всё непослушание и неисправление её. Столь славную жатву, что и сам он не сразу решился поверить в такой успех. Чтобы всё так складно сошлось, одно к одному? И внезапность, скрытность его набега, и растерянность московских воевод, прозевавших переправу хана через Оку, и сумятица, бестолковщина в самой Москве, куда отовсюду, тесня и топча друг друга, бросились спасаться русские люди, и непонятное поведение русского войска, тоже устремившегося в тесный, легко доступный огню город, вместо того чтобы встретить татар в чистом поле, и, наконец, в довершение всего – такая удача его, хана, пушкарей, сумевших несколькими залпами запалить с разных сторон весь посад, а за ним и всю Москву!
А самое главное, кто же мог подумать, что царь Иван, сей грозный тиран, прославившийся во всём подлунном мире свирепыми злодействами своими, и высокомерием, и жестокостью к его несчастным подданным, – что царь Иван окажется на деле столь жалким и малодушным, что, гонимый животным страхом, бросит в тяжкий миг испытаний и войско своё, и свой народ, и побежит куда глаза глядят, спасая лишь свою шкуру? Как заяц, петлял он по полям и лесам, как заяц, хоронился под каждым кустом – и где он теперь, государь всея Руси?
Ах, повезло хану, повезло! Так неслыханно повезло, что он даже не стал и дальше искушать судьбу. Поначалу, расположившись всем своим станом в Коломенском, он ещё было думал захватить и Кремль. Но когда увидел, что Москва горит вся из конца в конец и что он лишь погубит войско своё, бросив и его в этот адский огонь, то, простившись с мечтою о несметных сокровищах кремлёвских, отдал хан приказ татарам, пока не поздно, уходить. Пока-то ещё русские опомнятся от столь страшного пожара! Пока-то они приведут в порядок свои расстроенные полки, если вообще от этих полков в таком огне осталось хоть что-то годное к бою. Ясно, что на это нужно не день и не два. А он к тому времени с войском, и со всею добычею, и со всем бесчисленным полоном своим будет уже далеко. И скачи за ним не скачи – никаким преследователям его будет уже не догнать.
Тем и спаслась Москва: сгорев вся дотла, вплоть до кремлёвских стен, устрашила она врагов своих! Устрашила бедствием своим, и безумием, и грудами погибших в огне по улицам её и площадям, и погребённых под обломками рухнувших домов, и задохнувшихся в дыму, и затоптанных, задушенных в воротах кремлёвских, где погибшие в давке лежали уже в три слоя, а сверху по ним, по спинам их и головам, рвались в ворота те, кто был ещё жив, и тоже падали, и тоже умирали под ногами напиравших сзади, и так волна за волною, а скольких же мог спасти он, Кремль? А младенцы, а матери несчастные их, а старики, которые и с места-то сдвинуться не могли, не только что бежать, спасаясь от бушевавшего кругом огня под защиту его стен?
«Татары! Татары!» – прорывался повсюду сквозь грохот и треск обваливающихся домов один и тот же вопль потерявших от ужаса рассудок людей… Но не татары запрудили Москву-реку телами мертвецов! Запрудили её сами же жители московские, побросав потом туда всех погибших в огне либо передавивших друг друга в давке, в той звериной отчаянной борьбе, когда каждый за себя и только Бог за всех.
Полно, да только ли одним везением и счастием хана крымского сгорела Москва? И только ли его, разбойника, удачею потеряла Русская земля в одночасье почти седьмую часть своих жителей? А то, что против ста тысяч татар едва сумела Москва набрать пятьдесят тысяч своего войска, а всё остальное воинство её было в Ливонии, увязнув в той безнадёжной, нескончаемой войне, что длилась уже четырнадцатый год и высосала все силы, всю кровь их державы Российской? А страшный голод, а моровое поветрие, почти уже два года свирепствовавшие по всей Руси, – их за какие грехи наслал Господь? А побоище новгородское, а разорённый Псков, а Тверь, утонувшая в крови, – всё то, что случилось всего год назад и от чего помутился разум в русских людях и оцепенела в ужасе и страхе вся Русская земля? А казни страшные, бессмысленные, уничтожившие столь многое множество лучших, нужнейших людей России, что наверху, что внизу?
А, наконец, эта слепая вера царя в своих опричников, в свирепых и алчных тех псов, что разграбили и разорили всю земщину и перерезали такое множество не повинных ни в чём людей? Клялись злодеи, страшною клятвою головы свои сложить за царя и быть ему обороною от всякого лиха, от всех явных и тайных недругов его. А оказалось на деле, что они-то, племя Иудино, первые же и подвели! И на Оке первые спину показали хану. И в Москве аж за речку Неглинную, к самому Кремлю, от него попрятались, предоставив оборонять все предместья московские другим…
И царь, и воеводы его ждали в ту весну хана у Серпухова, где были наиболее удобные места для переправы через Оку. Долго ждали, а вестей о хане всё не было. И царь уж было решил, что татары в этом году на Москву не придут.
Беспечность и сладкая, дремотная лень охватили московское войско, изнывавшие от безделья на берегу Оки… А сам царь эти дни всё больше скитался по окрестным монастырям, благо их вокруг Серпухова было много. И молился там царь, и сокрушался о грехах своих, и жертвовал везде дары великие, дабы вечно поминали святые отцы, удалившиеся от мира, в Бозе почивших родителей государя, и царицу его благоверную, матерь детей его, а с ними и всю несчастную царёву родню, под корень изведённую им, и всех иных бессчётных, убиенных по повелениям его.
Было кого помянуть ему, душегубцу! Было о ком излить свою скорбь, в тоске и слезах преклоня колени свои пред святых икон… Вторую жену свою, черкешенку Марию Темрюковну, отравил, вдову брата своего единокровного Юрия-немого – отравил же, брата Владимира Андреевича с женою его кроткою и малолетними детьми собственноручно заставил на глазах своих принять яд, а мать его инокиню Евфросинью Старицкую вместе с двенадцатью монахинями того же монастыря велел утопить в Шексне… А сколько лучших людей державы Российской уже сложили головы свои на плахе! А сколько народу всякого звания побили свирепые опричники его! А сколько несчастных подданных своих предал он, царь, лютой смерти в прошлом году, в побоище то новгородское! И мужей почтенных, известных добронравием и праведной жизнью своей, и детей их малых, и жён, и стариков, и священнослужителей, и простого всенародства – и тех, кого он, зверь, казнил собственноручно, и тех, покорно умиравших тысячами, кого жгли, рубили, сажали на кол, варили в кипятке, спускали под лёд во кровавом том хмелю и упоении кромешники царские, их же натравил он, государь великий, на безвинныя люди своя…
Ах, не видать ему, нечестивцу, не видать ему, василиску свирепому, Царства Небесного! И како же должно быть беспредельно милосердие Божье, коли и он, пёс смердящий, ещё смеет надеяться, что простит Он ему его грехи…
«Тело моё, Господи, изнемогло, – плакался каждый раз, бия себя в грудь и рвя свои и без того поредевшие волосы, коленопреклонённый царь. – Болезнует дух, струпы душевные и телесные умножились, и нет врача, который бы меня исцелил! Ждал я, кто бы со мной поскорбел, и нет никого, и утешающих я не сыскал. Воздали мне люди злом за добро и ненавистью за любовь… И в царстве моём, Господи, разброд и шатание, и отовсюду измена, и отовсюду ополчились на меня враги, и каждый вокруг меня жаждет моей смерти. И не верю я уже, Господи, больше никому, и себе не верю, и всех страшусь, а более всего страшусь самого себя…»
Так, коленопреклонённым, на молитве, и застал его в один из дней гонец, прискакавший из передового опричного полка. Начальствовали над тем полком опричный воевода князь Михаила Темрюкович Черкасский, родной брат скончавшейся два года назад царицы, и сам гонец, одетый во всё чёрное, тоже был опричник. A послан он был, по его словам, чтобы упредить, что опричный полк, дабы избежать окружения, уходит к Москве и будет биться с ханом там, а здесь, возле Серпухова, хана ему не удержать никак, потому что татар много, а русских ратных людей мало, и даже если все они лягут здесь на месте костьми, то Москву этим не спасти.
– Как?! Откуда? Кто пустил? – взревел потрясённый сей вестью царь, мгновенно забыв про все свои молитвы. – Почему дали хану переправиться? Почему никто его не задержал?
– Потому, государь, – отвечал гонец, лицо которого сразу побелело, словно полотно, едва услышал он голос сей страшный, – что опять измена! Опять изменили люди твои… Сказывал сегодня воеводам татарин-перебежчик, что прибежали к хану двое детей боярских, двое опричников твоих, Иван Урманов да Кудеяр Тишинков, и сказали ему, что Москва-де пуста, многие-де люди голодом вымерли, а иных многих людей государь в своей опале побил, а остальные все воинские люди в немцах, там воюют. А они-де, Иван да Кудеяр, знают брод через Оку близ Каширы, а кроме них, о нём не знает никто. И ещё обещались они, изменники твои, дорогу хану указать на Москву мимо войска твоего напрямую, а коли обманут, говорили, то голову с них долой. А когда утро занялось, оказались они, татарове, всею своею силою несметной у нас за спиной. И воеводы твои, видя такую беду, послали меня, государь, к тебе, чтобы и ты уходил отсюда поскорей, ибо оборонить тебя сейчас некому – все полки твои спешат к Москве, чтобы хана упредить и в Москву его не пустить.
Как?! Даже и его, государя земли Российской, некому оборонить? Даже и его предали они, ненавистные изменники, исчадие адово?
Волна неудержимого гнева накатила на царя. И померк свет в глазах его, а забыл царь, что не у себя в палатах он, не на пиру и не в сидении думном, а во храме Божьем. Разъярясь, взмахнул он посохом своим державным и со всею силою вонзил его концом в грудь стоявшему перед ним гонцу. «Поторопись, царь! Татары близко…» – только и успел, падая, вымолвить сей несчастный и тут же испустил дух.
И заметался, и заспешил царь, спасая жизнь свою! Бросился он лесными дорогами в Бронницы, а оттуда, не оглядываясь, в Александрову слободу. Но и там не было ему покоя, и там неотступный ужас перед смертью от сабли татарской либо в арканной петле не давал ему ни на малое мгновение сомкнуть глаз. И ускакал он и оттуда, и долго прятался и хоронился с охранной сотнею своею в чащобах и буераках лесных, и жил в шалашах, и молился там, и тосковал, и прибежал наконец в Ярославль. А оттуда немедля послал он под тайною великою ближних своих людей в Вологду и Холмогоры, чтобы готовили они корабли, дабы бежать ему, государю всея Руси, с сыновьями его из земли своей вон, за море, куда Бог наставит, а лучше всего в Аглицкую землю, где давно уже были обещаны ему его царственной сестрой, королевою аглицкой, защита и приют. И так тосковал, так метался он, страдалец державный, пока не пришла наконец весть из Москвы, что татары подлинно ушли.
Однако прошло ещё не меньше трёх недель с того дня, когда сгорела подожжённая татарами Москва, прежде чем решился беглый царь вернуться в свой стольный град к несчастным подданным своим. Но и этих трёх недель не хватило согнанным со всей земли по его, государя великого, указу людям, чтобы вытащить и похоронить в скудельницах все трупы из Москвы-реки и тем освободить течение её. Ещё висел над Москвой невыносимый смрад от валявшихся повсюду непогребенных тел, ещё на тридцать вёрст окрест неё всё было покрыто седым пеплом, и воду из колодцев пить было нельзя, и шатались люди её, обезумев, меж двор, ища погибших своих, и стояли везде стенания, и горький плач, и заунывный вой собак, когда поезд царский остановился на дальних подступах к городу, в селе Братошине.
И долго смотрел великий государь с пригорочка, где был раскинут царский шатёр, на мёртвое пространство перед, собою, некогда бывшее шумной, и весёлой, и полной жизнью Москвой. И сжимала печаль его сердце. И вздыхал он, и сокрушался, и взывал к милосердию Божию, видя такое разорение, какого ни он, ни кто другой и представить себе не могли даже в самых страшных своих снах.
И, может быть, именно тут, на этом пригорочке, при виде спалённой дотла Москвы, закралось впервые в державное сердце его сомнение: а того ли хотел Господь Вседержитель от него, возложив на голову его бесталанную царский венец? И туда ли повёл он, царь, народ свой, Богом порученный ему? И если не туда, то куда же надо было его вести?
Почему, почему за что ни возьмётся он, всевластный самодержец российский, всё валится у него из рук, всё рассыпается в прах? И все благие намерения его оборачиваются не тем и не так… И почему ни ласкою, ни грозою устрашающей, ни казнями кровавыми не может он ничего поделать с людьми? Дал он им магдебургское право-они же сами и отвергли его. А дал он им плеть, и дыбу, и страх, и твёрдую руку во всём – оказалось, что и этим их не проймёшь, и по-прежнему не хотят они ни в чём исполнять волю его, и лишь жмутся, и гнутся, и хоронятся по норам своим, и хнычут, и слёзы льют, а дел никаких не делают, сколько их ни стращай. Не хотят они ничего! Не хотят жизнь свою устраивать по-людски, не хотят землю пахать, как должно, не хотят врагов воевать, ни ливонцев, ни татар – разбегаются по лесам да по украинам далёким, на Дон либо к литовским рубежам, а то и того дальше – за Урал… Так что же нужно им? Воли хотят? Жить лишь по разуму своему? А есть ли он у них, этот разум? И зачем она им, воля та вольная? Чтобы на другой же день вцепиться соседу в глотку? Да и о какой воле может мечтать смертный человек, коли вся жизнь его предопределена?
«Так что же делать теперь, Господи? Научи! – молил царь, пытаясь проникнуть взором сквозь дымную пелену, нависшую над Москвой. – Отречься от царства и уйти в монастырь? Не по силам-де оказалась мне ноша моя, что не на ту-де голову возложил Ты, Всеблагий, – Мономахов венец? Или и дальше идти дорогой моей, уповая на милость и промысел Твой и не ропща на несчастную судьбу свою? Одна седьмая, говорите? Нет не седьмая! А если вставить в сей счёт всех сгинувших в Ливонской войне, и погибших от голода и мора, и безвинно убиенных в новгородский поход, и казнённых по воле моей за вины их и в устрашение другим, и сбежавших от гнева моего в леса – како будет оно тогда?… А хоть бы и седьмая, хоть бы и две седьмых! И две, и три седьмых, и половину народа моего положу, а от своего не отступлюсь! Не перестанет земля Российская родить хлеб, и не перестанут бабы в ней рожать детей. И коли суждено державе моей окрепнуть, и восстать, и победить врагов своих, то и оставшейся половины хватит, Чтобы настала в ней наконец иная жизнь… Суждено? А коли нет, коли не суждено? И что тогда?»
И едва всплывал в воспалённом мозгу царя этот вопрос, – а коли нет, коли не суждено? – как сразу слабели все члены его, и к горлу подступала тошнота, и хладный пот покрывал его чело, и ещё крепче хватался он тогда трясущимися руками за державный свой посох, будто надеясь найти в нём спасение от новых бед и несчастий, что только ещё ожидали его. И закрывал тогда в ужасе царь глаза, и где-то далеко впереди перед внутренним взором его открывались ему страшные, душу леденящие картины: моря и реки людской крови, и дым пожарищ, и разорение, и гибель всей Русской земли…
– Государь! Гонцы от хана Девлет-Гирея. Хотят говорить с тобой… – прервал вдруг одиночество царя кто-то из ближних его слуг, осторожно тронув государя за рукав.
– Гонцы? Зови! – встрепенулся царь, очнувшись от своих раздумий.
– Как прикажешь принять их, великий государь? Принести облачение твоё царское? И клейноты державные твои?
– Нет, не надо… В чём есть, в том и приму. В смирном платье приму, не до величания сейчас, – ответил царь и пошёл к шатру.
Привели гонцов. Их было двое. И, судя по виду гонцов, запылённых с головы до ног, по грязным, растрёпанным их шапкам и халатам, скакали они издалека.
– Как здоровье его всесветлого величества, хана крымского? – спросил царь, усаживаясь на складной стульчик, вынесенный перед шатром, и обращаясь к старшему из гонцов, приземистому седобородому мурзе.
– Государь наш милостью Аллаха и счастием своим воинским здоров, – ответил, поклонившись, мурза и замолчал.
По обычаю, гонец должен был в ответ спросить и о здоровье царя, но он не спрашивал, глядя прямо ему в глаза и пряча в короткой бородёнке своей усмешку. За спиной царя поднялся ропот. Но государь лишь шевельнул рукой, и ропот этот затих.
– Что приказал с вами брат наш возлюбленный, Девлет-Гирей? – помолчав, спросил царь.
– Государь наш не брат тебе. Он тебе отец! – ответил гонец и отступил на шаг, вращая глазами по сторонам.
Теперь уже не ропот, а многоголосый рёв раздался за спиной царя. Засверкали выхваченные из ножен мечи, и самые горячие из царских слуг бросились к гонцу, готовые на месте зарубить его. Но и на этот раз, взмахнув рукою, царь заставил свою свиту замолчать.
– Что приказал с вами, гонцами его, отец наш Девлет-Гирей? – опять помолчав, тихим и ровным голосом, будто и не случилось ничего, спросил царь.
– Шлёт тебе с нами великий хан Девлет-Гирей на письме указ свой, как тебе и дальше ему служить, – отвечал всё с тою же дерзкой усмешкой в бороде ханский гонец. – И ещё шлёт он тебе в подарок свой золотой, кинжал. А как с ним в позоре твоём поступить – сам смотри… А на словах великий хан велел тебе передать, что жжёт он и пустошит Русскую землю единственно что за Казань да за Астрахань, а богатства и казну твою применяет он к праху. Искал он тебя, царя московского, везде – и в Серпухове, и в самой Москве, желая головы и венца твоего. Но ты бежал из Серпухова, бежал из Москвы – и смеешь ещё хвалиться своим царским величием, не имея ни мужества, ни стыда! Ныне узнал он, великий хан, пути в государство твоё. И снова будет он вскорости к тебе, коли не вернёшь отчину его, Казань и Астрахань, назад. Да велел великий хан тебе прислать ему поминки богатые, да не то, что случится под рукой, а полною мерою, по старине. А коли не сделаешь того, что хан велит, и не дашь ему клятвенную грамоту и за себя, и за детей, и за внучат своих быть во всём в воле его ханской и служить ему, как служили отцы и деды твои, то пеняй тогда, царь, на себя.
И опять взревели в гневе и ярости бояре, и воеводы, и иные чиноначальники московские, поражённые сей дотоле неслыханной наглостью ханского гонца. И опять обнажили многие из них мечи. Но и на сей раз по знаку царя пришлось верным слугам его унять праведный свой гнев и убрать мечи обратно в ножны.
Ни один мускул не дрогнул на лице царя, пока мурза говорил свою речь. А когда умолк он и умолкли крики за царской спиной, встал государь со своего стульчика и, обведя державным взором тотчас же притихшее своё окружение, сказал гонцу:
– Добро! Скачи, холоп, и передай государю своему мой ответ. Бью я, царь и государь всея Руси, его ханскому величеству челом и молю его пожаловать, уйти в пределы свои и не воевать больше Русскую землю, покорности и смирения её ради. И ещё передай ему: согласен я исполнить волю его и жду его великих послов к себе, чтобы всё, как подобает меж великими государями, обсудить и накрепко установить. А чтобы не было у него, у хана великого, каких сомнений в правде моей, скажи ему, что был бы рад я, государь московский, хоть завтра видеть одного из сыновей его в Астрахани царём. И в том я пред Богом и перед людьми клятву мою ему, отцу нашему Девлет-Гирею-царю, даю… А грамоту ханскую отдай, холоп, дьяку нашему Андрею Щелкалову – пусть переведёт. И мы её после прочтём и гонца своего к хану, нимало не медля, с ответом на неё пришлём…
А отпустив ханского гонца, сел государь на стульчик тот складной у походного царского шатра, и понурил голову свою, и замолчал, не замечая никого вокруг. И видели многие из ближних людей его, как скатилась из-под полуприкрытых век царя слеза, и слышали они глухой, подавленный стон, вырвавшийся из его груди, и заметили они, как дрожат руки царские, сложенные в коленях, и как дёргается неудержимой судорогой его лицо. Но некому было в миг тот скорбный облегчить муки его, государя и великого князя всей Руси: чины дворцовые подступиться к нему боялись, а главный лекарь царский, немец Арнольф Линзей, ещё три недели тому назад сгорел вместе со всеми помощниками своими в Москве.
И долго сидел так царь, и думал думу свою горькую, и смотрел на спалённую Москву. И уже солнце стало садиться, и прохладой потянуло с полей, когда вдруг тишину у царского шатра нарушили громкие крики, и звон оружия, и волнение среди приближённых царя. Поднял царь глаза, удивлённый тем, что кто-то посмел помешать его раздумью, и увидел приближавшуюся к нему толпу вооружённых воинов, а посреди той толпы высокого стройного человека в чёрной опричной одежде со связанными за спиной руками, и рядом с ним худенькую женщину, по годам почти ребёнка, с малым дитем на руках.
– Поймали! Поймали, государь! Поймали изменника твоего! – кричала толпа, тесня и толкая в спины пленников и норовя силою пригнуть пониже голову тому мужчине. Лицо его было в кровавых ссадинах, губы вспухли, чёрный кафтан разорван и спущен с плеча, обнажая грудь, заросшую густым волосом, и шею с золотым нательным крестом. И вздрогнул царь и вскочил, не помня себя от ярости, когда узнал он, государь великий, кого приволокли слуги верные его пред царские очи.
– Ты?… Ты?… Ты, аспид, ты, клятвопреступник?… Думал сбежать? Думал, я тебя не найду? И это ты, мой шурин, ты, начальник опричного войска моего?! – дрожа и заикаясь от гнева и тыча перстом в распахнутую волосатую грудь пленника, вскричал царь.
Горше всех бед московских, горше позора и унижений его пред ханским гонцом было государю лицезреть того пленника, князя Михаилу Темрюковича Черкасского, схваченного вместе с юною женою его и полугодовалым сыном далеко уже в заокских степях, куда, бежал он от гнева царского, не чая снисхождения себе, и страшась за жизнь свою и своих близких.
И было за что царю опалиться на него! Это его полк проспал переправу хана через Оку, и он же попустил, чтобы опричники его попрятались от татар под защитой кремлёвских стен, за спиною земских полков. И не его, князя, вина, что множество и их сгорело в тот день. Кто же знал, что спалит Господь в гневе своём всю Москву, не разбирая, кто в ней опричник, а кто нет.
– Ты, брат жены моей! – бушевал царь. – Ты, зачинатель опричнины, наперсник дум моих царских! Ты захудалый князёк кавказский, кого сделал я самым богатым, и властным, и вельможным на Руси! Какой ответы дашь теперь Богу в измене своей?… А, лиходеи, а, клятвопреступники! Выдали меня хану! Все, вся опричнина изменники! Все предатели, все воры!
– Не все государь, раздался вдруг за спиной царя тихий, но твёрдый голос Малюты Скуратова, стоявшего. ближе всех к нему.
– Не все, государь, – столь же тихо, но и столь же твёрдо произнёс и другой голос – голос ещё одного опричного любимца царского, Григория Грязного.
– А, семя Иудино! Молчать! Молчать, а не то и до вас черёд дойдёт! – вскричал царь, и страшная судорога перекосила его лицо. – Кого вы вздумали защищать?… Нет, шурин, не надейся! Не спасут тебя доброхоты твои! И недолог будет мой суд… Малюта! Кончай сначала её, курву! А с ней и выблядка её!
И замерла толпа, окружавшая пленников. И побледнел, и покачнулся князь, услышав слова царя. И расступились люди царские, и вышел вперёд верный государев слуга Малюта Скуратов-Бельский. В мгновение ока вырвал он плачущего младенца из рук матери и швырнул его Григорию Грязному. А сам, крякнув, взмахнул со всего плеча мечом и рассёк тело её, несчастной, надвое, от шеи и до бедра. И такова была окаянная сила его, палача, что окровавленный меч вонзился концом своим глубоко в землю, рядом с бездыханным телом юной княгини, как сноп подкошенный рухнувшей к его ногам. И тогда Григорий Грязной, не дожидаясь, пока Малюта выдернет свой меч из земли, подбросил дитя то малое вверх и снизу, тычком, вонзил саблю свою ему в сердце и так, на сабле, повернувшись к царю, и показал ему его.
И подался тогда царь вперёд всею грудью, и впился горящими глазами в лицо князя, надеясь, видно, увидеть хоть какие-то следы раскаяния на этом лице в сей страшный миг возмездия и смерти. Но молча и бесстрастно взирал князь на казнь жены своей и сына, и лишь прикрыл он немного веки, когда увидел, что свершилась она. И услышал вдруг царь, и услышали все, кто стоял рядом с князем, странные, чуждые для уха русского слова, слетевшие с помертвевших его уст: «Аллах акбар! Аллах велик!..»
И вскинулся тогда царь! И полыхнули адским пламенем глаза его, и зарычал он, и завизжал вдруг каким-то диким степным визгом. И, выхватив из-за пазухи золотой кинжал, подарок ханский, бросился он на князя и всадил тот кинжал по самую рукоять в горло шурину своему. Брызнула оттуда, из горла княжьего, тугой трепещущей струёю алая кровь, залив и бороду, и лицо, и руки царя. И зашатался князь, и упал он, не говоря ни слова, к ногам убийцы своего. И отошёл князь Черкасский в жизнь вечную, и полетела душа его вослед возлюбленной жене и младенцу-сыну, жалуясь то ли Богу, то ли Аллаху на горький свой удел и вопия об отмщении царю московскому за безвинно пролитую их кровь.
А вслед за князем нежданно-негаданно рухнул вдруг оземь и сам царь, забившись в страшных, неудержимых судорогах рядом со своей жертвой. Многие знали, что с детства страдал государь падучей. Но немногие видели своими глазами действие её: и катался он по земле, венценосец державный, и изгибался дугой, и колотил, и сучил ногами, и «пускал пену из уст своих, аки конь»… Долго длился тот припадок на глазах у притихшей стражи и ближних людей его. Уже отгорела вечерняя заря, а царь всё хрипел, и бился, и скрежетал зубами, в изрыгал из себя желчь.
И лишь когда настала ночь и Божьи звёзды высыпали на небосклон, удалось унести его в шатёр. И там, под шубами и попонами, наваленными на него, он и затих, государь и великий князь всея Руси.