Текст книги "Сильвестр"
Автор книги: Николай Шмелев
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– А ты? А дети твои?
– А мы после… Мы к тебе потом приедем. Уляжется шум здесь, перестанут тебя искать – и мы тоже потихонечку снимемся. А всем вместе с тобой нам нельзя. Заметят! Сразу кто-нибудь донесёт, сразу погоню пошлют…
– Нет, Магда! Нет, сердце моё… Прожила ты полжизни в Москве, а не знаешь ты её. Да на другой же день, как хватятся меня, придут и к тебе! И уж никого не пощадят: ни тебя с детьми твоими малыми, ни жену мою в Москве, ни сына, ни дочь-невесту-никого!
И брата не пощадят, и сестру, и всю родню мою… Собаку дворовую и ту колом прибьют! Чтоб никому неповадно было бегать от грозного царя…
– А и так никого не пощадят, Лешек, Алёшенька ты мой… Никого из нас не пощадят! Теперь, если не убежим отсюда, всем нам от смерти не уйти. Сначала остуда царская, потом опала, а потом и смерть! И гадать и ворожить не надо, чтобы это знать… Так, может, хоть ты спасёшься? Ты нужнее Богу, чем мы все. От тебя много людям добра было и ещё много будет, коли будешь жить… А может, и нам повезёт, может, и мы ускользнём вслед за тобой… Ах, как хотела бы я жить рядом с тобой где-нибудь у нас, в Польше! Тихо жить, только тебя любить, а больше и не нужно ничего… Верую я во Христа, Сына Божьего, и в деяния святых угодников, и в иконы наши чудотворные! Верую, Господи… А всё-таки там у нас и люди помягче, и жизнь помягче, чем у вас здесь…
– А коли веруешь, то и перечить судьбе своей не след. Какой бы она ни была… Сердце моё обливается кровью, глядя на тебя, Магда, на безвинных деток твоих! И жаль мне вас, и жаль мне себя, и домашних моих жаль, а сделать я ничего не могу… Сказано в Писании: ни един волос не упадёт с головы человека без воли Божьей. А раз так, блюди, человече, лишь долг свой перед Ним, а в остальном положись во всём на Него. Ибо лишь один Он знает, зачем пришёл ты в мир и когда и куда ты из него уйдёшь… Обними меня покрепче, радость горькая моя! Прижмись ко мне… Кто знает, сколько нам осталось любить друг друга? Может, годы долгие, а может, и всего-то лишь эту ночь…
– Беги, Лешек… Беги, Алёшенька мой! Умоляю тебя, беги… Бог простит мне все мои грехи, если ты спасёшься…
– Не надо, Магда. Не плачь! Не терзай мне душу… Господь милостив! Может, ещё уляжется царский гнев. И минует нас чаша сия…
Но напрасны были все упования его на милость Божию! И напрасно таил он ещё надежду в сердце своём. Видно, отступились от него его святые заступники и ангелы Небесные покинули его. Не было уже для него спасения. И некуда было ему свернуть со своего крестного пути.
Стояло тихое августовское утро и на небе не было ни облачка, когда под окнами его дома раздался стук копыт и в комнату к нему ввалился покрытый с головы до ног пылью, измученный долгой дорогой царский гонец с вестью, как молния с небес поразившей всех. Скончалась благоверная царица Анастасия Романовна! Нет больше её на свете, богоданной нам хранительницы и оберегательницы Русской земли… Молитесь, православные, за упокой души её новопреставленной, как молилась она, страдалица, за вас за всех!
А когда улеглось немного всеобщее смятение, и отдохнул гонец, и сели они с Адашевым обедать, то и другое поведал ему посланец царский под великою тайною, уже от себя. Неладное-де что-то творится ныне на Москве! И началось то чуть не на другой же день после безвременной царицыной кончины. Поначалу, сказывал гонец, впал было государь как бы в столбняк, убитый смертью юницы своей ненаглядной, и пить не пил, и есть не ел, и лежал двое суток пластом, будто в беспамятстве. А потом вдруг сделался он, государь великий, яр, словно жеребец в табуне степном по весне, и пустился в пьянство и утехи непристойные, и всех девок и жёнок смазливых, что только были в Царицыном дворце, перетаскал к себе в опочивальню, а если кто из них запирался и не хотел идти, то силою велел их, строптивых, к нему приводить, а если кто охотою шёл – то таких дарил. И, сказывал ещё гонец, всполошились тогда бояре и весь синклит церковный, видя такое непотребство в доме царском, и молили государя вдовством себя долее не мучить и другую жену себе поскорее взять ради спокойствия державы Российской и всего народа христианского. И будто бы пошли они к царю с той мольбою как раз на осьмой день как преставилась государыня царица. И был-де оттого большой соблазн и недоумение среди всех, кто не забыл ещё обычаи наши православные и заветы церкви Христовой о долге живых пред ушедшими в жизнь вечную. А подбивали будто бы царя на все его бесчинства не иные кто, а братья царицыны, бояре Захарьины. И они же, сказывают, были первыми, кто затеял эту затею неслыханную, чтобы женить царя в другой раз, когда не остыл ещё и прах усопшей жены его.
И оттого, вздыхал гонец, стоит сейчас на Москве разброд и шатание великое. И всяк не знает, кому теперь молиться – то ли Богу, то ли дьяволу и ангелам его. И такого брожения умов на Руси не припомнят-де даже и старики.
– Ну, пора! Благодарствуй, Алексей Фёдорович, за хлеб да соль да за ласку твою, – проговорил посланец царский, поднимаясь наконец из-за стола. – Должно мне дальше поспешать, дальше весть мою печальную нести… А тебе, Алексей Фёдорович, помня доброту твою ко мне да и ко всем, кто служил под началом твоим, скажу одно: поберегись! Видать, и над тобой сбираются тучи чёрные. Повелел государь собрать и думу, и синклит церковный для соборного суда над Сильвестром-попом, да над тобою, окольничим своим, да над всеми, кто был с вами заодно. А на суде том повелел он вины ваши все исчесть бесхитростно и без утайки и всем Собором решить, как ему, государю великому, с вами теперь быть. А вины ваши главные, сказывают знающие люди, две. Первая вина – царицу на тот свет свели колдовством да чернокнижием своим. А вторая вина – государю в войне Ливонской помехи всякие чинили одной лишь корысти своей ради, отчего, дескать, приключились всему государству Российскому великие убытки и разорение и многая напрасно пролитая кровь…
– Так… Суд, говоришь? Заочно? Без нас?
– Да, Алексей Фёдорович. Без вас. Вроде бы так порешил сам Собор…
Ошибался, однако, посланец царский! Не Собор так решил, чтобы быть тому суду заочным, без «очевистного глаголания». А решили так, коли уж правду говорить, братья царицыны, бояре Захарьины-Юрьевы. Ибо сумели они, горластые, перекричать в том споре, как судить государевых изменников, и многих иерархов церковных, и дряхлого Макария– митрополита, и даже самого царя.
Ещё только рассаживался тот Собор по скамьям в Грановитой палате, а уже разгорелась брань великая и промеж боярства московского, и среди духовных чинов. Одни кричали, что-де не было никогда такого с тех пор, как стоит церковь Христова, чтобы судили священнослужителя без присутствия его. Они же кричали, что и мирского звания людей, коли живы они, негоже судить за глаза и что надо не только за попом Сильвестром, но и за Алексеем Адашевым тоже непременно и не мешкая послать. А противники их, и больше всех известный злобным нравом своим иеромонах Мисаил Сукин да ещё старец песношский Вассиан Топорков, бесом одержимый и Бесным наречённый, кричали, что нельзя звать Сильвестра и Алексея Адашева на суд, ибо они ведомые волхвы и чародеи и «ежели придут, то очаруют царя чарованием своим и нас всех погубят».
А когда сам святейший Макарий– митрополит, старец немощный, но почитаемый всеми за святость и разум высокий свой, встал со своего митрополичьего места одесную царя и сказал, что подобает, по обычаю и по вере нашей православной, тех мужей, Сильвестра и Адашева, привести сюда и поставить их пред всем Освящённым Собором, и дать им слово, дабы они либо признали, либо опровергли свою вину, то было заколебался и сам царь. А заколебавшись, предложил государь сидение то соборное об изменниках и зложелателях его отложить до выяснения: как по книгам и древнему канону церковному должно Собору при случае таком поступить и есть ли у него право судить тех людей заочно или такого права у него нет.
Тогда, видя, что Собор и суд вот-вот развалятся и разбредутся, повскакали один за другим все трое братьев Захарьиных и, ударивши в сердцах шапками своими боярскими оземь, принялись кричать, что время-де не ждёт и что за препирательства эти бессмысленные дорого-де, может статься, заплатит царь, а с ним и вся Русская земля. «А коли пустишь их к себе на очи, – грозились они, обращаясь к царю, – очаруют они и тебя, и детей твоих! А и о том ещё подумай, государь, что любит их твоё воинство и твой народ пуще тебя самого. И коли привезут злодеев твоих сюда, да ещё в оковах, побьют воинники твои и народ твой, и тебя, и нас камением! А ежели и не побьют, то опять обвяжут тебя они, чародеи, путами своими, и опять покорят тебя в неволю себе! И опять будешь ты царь лишь по имени своём!»
Долго молчал державный царь в ответ на крики их. А потом поднялся с трона своего и сказал:
– Святые отцы, и вы, бояре, и все вы, думные люди мои! К вам слово моё царское. Повелеваем мы, государь всея Руси, вины того невежи попа и соумышленника его собаки Адашева все без изъятия исчесть и какие есть свидетельства о замыслах их чёрных, и о чародействе, и о обсылках их с чинами ливонскими на суд сей представить. А после того должно вам, богомольцам моим верным, и вам, честью высокою увенчанным слугам державы Российской, коли кто признает за ними вину, список сей преступных деяний их, не обинуясь, собственноручно каждому подписать. А ежели кто из них, злодеев, либо сподручников их достоин, по-вашему, казни, про то мне и всему Освящённому Собору без лукавства и двоемыслия, а прямо и по совести сказать. А решать, как нам потом с ними поступить, то дело наше, государево. И мы, не держа ни на кого на сердце зла и заботясь лишь о благе державы Российской и о благоденствии народов её, участь их, изменников наших, потом, после Собора сего, решим, как наставит нас на то Господь…
Не день и не два сидел Собор, вникая в список вин и преступных деяний двух бывших первых лиц в государстве Московском, ещё недавно столь славных, столь недосягаемых во всемогуществе своём. И не день, и не два ужасались иерархи церковные и думные люди государевы и листам с показаниями московских купцов, что представил суду начальник государевых тайных дел боярин Василий Михайлович Захарьин, и свидетельствам дворцовых разных чинов об обидах и притеснениях великих, коими стеснили поп Сильвестр и постельничий царский Алексей Адашев государя во власти его верховной и в житейском обиходе его.
А особенно много противного душе истинно православного русского человека было сказано на тех сидениях о чародействе, и волшебстве, и чёрных наговорах, и об иных бесовских делах благовещенского протопопа и бывшего постельничего царя. И ещё было установлено на Соборе, что то зелье, которым опоили изменники царские в Бозе почившую государыню царицу, изготовила для них своими руками известная ведьма московская, молодая полька-вдова именем Мария-Магдалина. А когда установили бояре и высшие иерархи церковные доподлинно сей умысел дьявольский, то, отбросив всякие сомнения, подписали список о винах попа и Адашева все, кто только ни был на том Соборе. Не подписал его лишь Макарий– митрополит, сославшись на немощность и дряхлость свою.
…Спала августовская жара. Пришёл на землю Ливонскую хмурый и дождливый сентябрь. Магистр был далеко, и войско российское, захватившее Феллин, расположившись лагерем, отдыхало от трудов своих. Но для кого отдых, а для коменданта Феллина окольничего Алексея Адашева началась как раз самая горячая пора. Городовее устроение, приведение к присяге московскому царю жителей и Феллина, и иных соседних городов, размещение остававшегося на зиму русского гарнизона по квартирам, хлопоты по подвозу наряда пушечного и иных воинских припасов – всё то требовало непременного присутствия и участия его. И бывало, что воистину с ног валился к вечеру новоиспечённый феллинский комендант, переделав за день великое множество самых разных дел.
Но всё бы это было ничего, и Адашев даже радовался такому обилию дел, ибо они позволяли ему хоть ненадолго, да забыться, выкинуть из головы все терзания и страхи, обуревавшие его, особенно после приезда того царского гонца. Да только плохо, что совсем не каждая ночь заставала его в Феллине. И совсем не каждую ночь мог он дёрнуть за кольцо в заветной двери, и почувствовать на шее у себя мягкие, пахнущие теплом руки, ожидавшие его весь день, и возрадоваться тому, что пока ещё жив и эта ночь пока ещё тоже принадлежит им.
Как то было ни горько, но приходилось то и дело покидать город Феллин и ехать в другие ливонские города, занятые русскими войсками, и там встречаться, и говорить по всяким надобностям и с большими воеводами, и с магистратом, и с купцами, и с иными разного звания людьми. И нередко бывало так, что назад к ночи он уже никак не поспевал, а то и на другой день его не было в Феллине, и на третий, смотря по тому, как устраивались деда.
Так случилось и в этот, самый страшный в его жизни день.
Адашев возвращался тогда из-под Пайды – тоже осаждённой московитами ливонской крепости за много десятков вёрст от Феллина. Кони притомились, и его маленькому отряду пришлось заночевать в какой-то убогой деревушке, с расчётом уже рано утром быть дома, у себя в Феллине. И действительно, солнце ещё только встало, а они уже въезжали в ворота в главной башне городской стены.
Лениво, не торопясь Феллин просыпался. Растворялись ставни в домах, хлопали двери, над печными трубами начинал клубиться дымок, и в узких улочках и переулках возле рыночной площади уже появились те, кто обычно поднимался раньше всех: служанки, почтенные матери семейств, разносчики с товарами, нищая братия, угрюмый, невыспавшийся работный люд, разбредавшийся по своим мастерским.
Всё вроде бы было в городе как всегда. И всё-таки всё, да не всё! Что-то было явно не так.
Первым, что привлекло внимание Адашева, было совершенно незнакомое ему лицо начальника стражи, собственноручно с поклоном растворившего перед ним тяжёлые, окованные железом створки городских ворот. Уж кто-кто, а он-то давно знал здесь всех начальников городской стражи, и не только что в лицо, а и по именам! Удивили коменданта и многочисленные встречные всадники в татарских одеждах с луками и стрелами за спиной. А кто и зачем расставил их по двое, по трое на всех городских перекрёстках и в устьях улиц? И уж совсем почувствовал он неладное, когда, въехав со своим отрядом на ратушную площадь, увидел, что вся площадь занята той же татарской конницей, оцепившей её со всех сторон, а посреди площади, прямо напротив его дома, стоит высокий столб с кучей хвороста под ним, а рядом помост, а на помосте плаха, а на ней топор.
Но спросить кого-нибудь, что происходит, кого казнят, он просто не успел. Едва он соскочил с коня у дверей своего дома, как тотчас же был окружён какими-то молодцами в чёрных кафтанах и чёрных же шапках, мгновенно оттеснившими в сторону тех, кто его сопровождал. И в ту же минуту двери его дома распахнулись, и оттуда вышел, тоже в чёрном, низкорослый, широкий в плечах человек с тяжёлым, испытующим взглядом из-под кустистых бровей. Адашев, несомненно, знал, видел его прежде на Москве, но кто он такой, как ни силился, сразу вспомнить этого не мог.
– Заждались мы тебя, Алексей Фёдорович. Думали, что ты ещё вчера приедешь… А коли запамятовал, то напомню: коломенский дворянин Григорий Лукьянов сын Скуратов-Бельский. По государеву делу с его, государя великого, указом к тебе… – проговорил человек в чёрном, жестом приглашая Адашева войти в дом.
Увы, слишком долго был опальный постельничий и Челобитной государевой избы начальник на службе царской! И слишком хорошо он знал обычаи земли Московской, чтобы усомниться в том, зачем возник перед ним этот человек… Медленно, не говоря ни слова, поднялся он по скрипучей деревянной лестнице наверх к себе. Григорий Лукьяныч так же молча последовал за ним. У самых дверей в горницу, которую занимал комендант, стояло ещё двое людей в чёрном. Их лиц в полутьме Адашев так и не разобрал. Да и были ли они у них?
– Отдохни малость с дороги, Алексей Фёдорович, – сказал посланец царский, прикрыв за собой дверь. – Пока черёд дойдёт до тебя, мы тут ещё одно дело закончим… А ты собирайся потихоньку. Пожитки свои сложи, бумаги свои посмотри. Что захочешь взять с собой – возьми, а что не надобно тебе, то нам отдай… А велено мне государем великим, Алексей Фёдорович, доставить тебя в целости и сохранности в город Дерпт, к воеводе Хилкову. А там велено тебе ждать его, государя великого, указу, как он распорядится с тобою дальше быть.
– В цепях повезёшь, Григорий Лукьяныч?
– Ну, зачем же, Алексей Фёдорович, в цепях? Ты человек известный! Да и ума великого: сам, чай, знаешь– некуда тебе от нас бежать… А саблю твою и пищальки твои ручные ты мне, Алексей Фёдорович, всё-таки отдай. Мало ли что? Не ровен час…
Медленно, тяжело, как и тогда, когда он поднимался, Малюта Скуратов спустился вниз. Оставшись один, Адашев долго вслушивался в дрожание и скрип рассохшихся ступенек под грузным телом нового царского любимца. Наконец хлопнула входная дверь. И сейчас же, без стука, отворилась дверь в его горницу: в неё вошли те двое в чёрном и молча встали по разные стороны у порога, прислонившись к стене. И опять он не мог различить их лиц – свет из окна не доставал до двери.
Так, значит, не сейчас? И этот столб, и эта плаха там, на площади, не для него? А если не для него, то для кого?… Господи, неужели?! Неужели… для них?!
Страшась и не веря внезапной своей догадке, Адашев шагнул к окну. А когда увидел, что там, на площади, ноги его подкосились: напротив его окна, у стены старого купеческого дома, столь знакомого ему, стояли, выстроившись в ряд Мария-Магдалина и пятеро её малолетних сыновей. На всех на них были надеты белые балахоны, руки каждого стянуты верёвками за спиной, но если глаза мальчикам всё же завязали, то лицо Марии-Магдалины было открыто, и ничто, даже волосы на голове её, густо спадавшие вниз, не могло помешать ей видеть, что происходило вокруг. Ни она, ни дети её не кричали, не бились, не умоляли никого из этих людей в чёрном смилостивиться над ними, избавить их от страшной сей участи. Они лишь молча стояли у стены, безразличные, как казалось, ко всему.
Удивительно, как быстро наполнилась ещё недавно почти пустая площадь людьми! Свободен был лишь строгий квадрат вокруг столба и высокого помоста, окружённый всадниками в лисьих шапках на мохнатых степных лошадях. А всё остальное пространство площади было уже забито людьми так, что и яблоку не было где упасть. Были здесь и московские стрельцы, и почтенные местные бюргеры, и жёны их с детьми, и духовного звания люди, и всякий праздношатающийся сброд, всегда охочий поглазеть на всё, что ему ни покажи. Дивен Божий мир, и никогда не устанет человек дивиться ему! А особенно если это чья-то смерть на глазах твоих…
– Степан! Степан! – слышал Адашев голоса у себя под окном. – Влезай сюда, на приступочек, ко мне. Отсюда виднее, отсюда всё видать… Гляди, гляди, Степан, плачет! А, ведьма, не нравится! Неохота с жизнью прощаться, молодая ещё…
– А за что её, не знаешь? Сказывают, мор на людей насылала, воду будто всю по колодцам отравила на Москве… Да мне не верится! Это ж какую надо силу иметь, чтобы всю Москву отравить?
– Не, Степан, не! Не за то… Царицу со свету сжила, отравою её опоила – вот за что… Ну, гореть ей теперь, ведьме! И здесь, и в аду! И поделом…
– Вона как… А детей её за что? От них-то какой вред?
– А чего их, змеёнышей, жалеть? Подрастут, сатанинское отродье, тоже ворожить да колдовать начнут да народ православный травить…
– А бают люди, не нашей веры она? Люторского вроде бы закону?
– Не, католичка она, Степан! Папежница! Известно, всё зло нынче от них, от католиков… Всех бы их, проклятых, переловить да сжечь!
– Ich verstehe nichts, lieber Nachbar, – сменяли их другие голоса.– Na, gut, man wird diese Hexe verbrennen. Und wofiir die Kinder?.
– Wofiir? Das sind doch Russen! Waz anders kanh man von ihnen erwarten?
– Das sind keine Russen, lieber Nachbar. Das sind Tataren.
– Ach, welcher Unterschied? Meines Erachtens, das alles ist ein und dasselbe…[70]
Наконец Григорий Лукьяныч Скуратов, стоявший рядом с помостом в окружении своих людей в чёрном, взмахнул рукой с зажатым в ней платком, и площадь затихла. На помост взобрался бородатый дьяк в высокой меховой шапке и богато расшитом кафтане. Кашлянув раз-другой, чтобы прочистить горло, он развернул свиток и сиплым, но громким голосом стал вычитывать вины «означенной ляховицы, вдовы посадской Марии-Магдалины», посягнувшей в сатанинской дерзости своей на жизнь царицы, в Бозе почившей государыни Анастасии Романовны всея Руси.
«А мало ей было, ведьме, – читал дьяк, – Богом проклятого ремесла её, но ещё и сыновей своих втянула она в злодейства и чернокнижие. И, как доподлинно свидетельствуют о том многие люди, при котлах, и травяных огненных взварах, и при серном смесительстве их держала и ведовству своему учила, и нечисть всякую – жаб, и пауков, и ужей, и мышей летучих – ловить и собирать их посылала. А зачала она их не от человеков, а от Князя Тьмы. И потому государь великий повелел, а бояре приговорили, а Освящённый Собор благословил благословением своим, что должно ту ляховицу, вдову посадскую Марию-Магдалину, смертии бескровной предать, как повелось то по обычаю христианскому. А детей её, малолетства их ради, казнить малою казнью, без мучительства, одним лишь усекновением головы».
А когда закончил дьяк чтение своё, раздался над площадью тяжкий вздох, будто выдохнутый единым дыханием всей толпы. И настала на площади мёртвая тишина.
Лицо Адашева побелело, тело напряглось, пальцы судорожно впились в подоконник… Вместо дьяка на помост поднялся палач в красной рубахе с закатанными вверх рукавами. Коротким резким тычком он вытолкнул вперёд себя одного из мальчиков, с силой пригнул ему колени и положил голову его на плаху. Потом, оглянувши зачем-то площадь, палач отступил на шаг, взмахнул топором и… И опять опустил его, остановленный страшным, нечеловеческим криком, заставившим содрогнуться всех, кто только был на площади. Кричала, билась, выла звериным воём Мария-Магдалина. А в ответ этому крику вдруг с треском вылетела рама из окна в доме напротив, и зазвенели, посыпались вниз стёкла, и оттуда раздался столь же страшный, столь же отчаянный, но только мужской крик. И немало людей из бывших на площади видели, как метнулась в том окне голова окольничего Адашева, и рванулся он вперёд, будто порываясь выкинуться вниз. Но в тот же миг выросли рядом с ним две фигуры в чёрном и, скрутив, оттащили его назад…
А больше уже он, Адашев, не помнил ничего. Видно, не выдержали, лопнули до предела натянутые струны его сердца, и душа его изнемогла в борении с судьбой, и милосердное беспамятство окутало спасительным мраком его сознание, избавив бывшего правителя российского от зрелища того кровавого, что уготовили ему гонители его.
Много такого творится на земле, что не может вместить в себя разум человеческий! Да и не должен он это всё вмещать, ибо не для того сотворил человека Господь. И как бы ни был твёрд душою своею суровый и мужественный окольничий царский, а и он был всего лишь человек, и мера человеческая была и его мера. А превзойдя ту меру сил своих, рухнул и он оземь, словно дуб могучий в грозу, поверженный молнией с небес.
Как упал Адашев тогда на пол, задыхаясь под тяжестью двух навалившихся на него тел, как впал он тогда в беспамятство, в горячку огненную, так и не приходил в себя до самого подземелья в старом дерптском замке, куда велел его бросить воевода Хилков. Тайно велел бросить, скрытно, дабы не было какого смятения в умах местных жителей, а то и, не дай Бог, также и среди московских воинских людей, ибо и у тех, и у других был опальный правитель державы Российской в великой чести.
Да и там, в подземелье том сыром, лишённом воздуха и света, Бог весть, сколько времени прошло прежде, чем начал он, Адашев, что-то сознавать. А когда пришёл он наконец в себя и понял, – по соломенной подстилке под собой, по цепям, сковавшим ему ноги, по кружке с водой, что нащупала в темноте его рука, – где он, и вспомнил, что случилось с ним, первым движением души его израненной была молитва.
И молитва та была прежде всего о том, что определилась наконец судьба его и что вскоре вновь увидит он в иных, горних мирах горькую любовь свою, не повинную ни в чём ни пред Небом, ни перед людьми, а с нею и деток её малых, светлым херувимам подобных, спасённых Господом от греха и проклятия жизни сей зыбкой чрез мученический свой венец. А другая его молитва была, чтобы укрепил Господь Вседержитель дух его в испытаниях его последних, как бы ни были тяжелы они, и не дал бы ему, малодушному, распорядиться собой прежде, чем наступит его срок.
Нет, не настал ещё час избавления его! И не на смерть, а лишь на муку мученическую бросили они его сюда, в эту темницу, куда не проникали ни луч света, ни даже самый слабый звук извне. Коли хотели бы не казни, а лишь смерти его скорой, то, ничтоже сумняшеся, уморили бы его, раба Божьего, голодом да жаждою здесь же в тюрьме, по старому московскому обычаю. Много ли ему надо было после всего, что произошло? Но трижды в день открывалась со скрипом дверь в узилище его, и молчаливый тюремный служитель, светя себе свечой, ставил перед ним на пол миску с каким-то хлёбовом, прикрытую сверху ломтём ржаного хлеба, и ждал, пока он эту миску опорожнит. И тот же служитель трижды в день наливал ему в кружку воды, а иногда даже, сверх того, подбрасывал ещё и охапку свежей соломы, ибо в этой осклизлой подземной сырости солома долго не выдерживала и через день-другой превращалась в труху.
А раз так, то, значит, ждёт его впереди казнь: казнь лютая, позорная, при всём честном народе и скорее всего – в Москве!.. Когда придёт она, эта смерть его на Лобном месте? Кто знает, что задумал царь. Может, и завтра повезут его отсюда. А может, даст ему государь ещё пожить, ещё помучает его, чтобы до конца прочувствовал он, бывший любимец царский, всю убогость и ничтожество своё.
Но не дождётся этого царь! И не дождутся этого завистники и клеветники, оговорами своими сгубившие его, правителя державы Российской… Не они, злодеи его, и не царь, а сам он был и есть хозяин судьбы своей. И не они, а сам он решит, когда предстанет он пред Господом, вопия о бедах, и обидах, и смертных грехах своих. А порукой тому, что будет именно так, а не иначе, – перстень серебряный с камнем на безымянном пальце его, что подарил ему тогда, много лет назад, старик прокажённый, отходя в жизнь вечную. Стоит только перевернуть тот камень другой стороной и высыпать то, что содержит он, на язык – и ты свободен, и никаким больше силам не подвластен ты на земле! И в том верный знак свыше, в том знамение истинное ему, что не сорвал никто с руки его этот перстень заветный, когда был он в тяжком беспамятстве, – ни в Феллине, ни по пути из Феллина в Дерпт.
А пока не исполнилась ещё чаша страданий его земных, должно ему, рабу Божьему Алексею, не торопясь подготовить душу свою ко встрече с Господом, и припомнить всю свою жизнь, и покаяться, и очистить себя покаянием от греха. Сорок лет прожил он, Алексей, на свете, сорок лет он что-то делал, о чём-то думал, кого-то любил, а кого-то нет. Сорок лет пытался он творить добро и избегать зла. И видит Бог, намерения его всегда были чисты, и хотел он лишь блага державе Российской и славы Богом данному повелителю её, и никакая корысть, никакая зависть к другим не омрачала никогда помыслы его. За каждый прожитый день благодарил он Господа, и всегда был доволен тем, что есть, и не жаждал ни жены, ни имения ближнего своего, ни власти над людьми – власти не ради дела, а ради неё самой. И всю жизнь свою он трудился не покладая рук и не зная ни отдыха, ни сна. И всю жизнь исполнял он долг свой, возложенный на него судьбой, не обинуясь и не ропща и не пытаясь переложить его на плечи других.
Так почему же, о, Господи, был уготован ему и делу его столь бесславный конец? И в чём была его вина? И в чём состоял столь тяжкий грех его, Боже, перед Тобою, что чуть не в одночасье разрушил Ты всё, что долгие годы создавал он усердным трудом своим?
«Может быть, – думал скованный цепями Адашев, теряя в стылом мраке подземелья счёт часам, а за ними и дням, – самым страшным грехом была гордыня, нетерпение человеческое? И царя, и Сильвестра, и моё, и всей Избранной Рады царской? Эти метания из стороны в сторону, стремление сделать всё сразу, всё охватить, всё изменить, всё переделать наново в один присест? И эти упования на незамедлительный отклик в умах и сердцах людей? Если магдебургское право – так вынь да положь его прямо сейчас! Если долой наместников – так долой их на другой же день. Если пустить монастырские земли в государеву службу – так лишь по одному мановению указующего перста из Москвы. А если идти на врагов – то сразу на всех, от моря и до моря! А если разбогатеть России – то быть сему немедленно! А если изменить весь мир и всех людей – то не позднее, как к понедельнику к утру… Но нет! Не моя то вина пред Тобою, Господи. И не попа… То вина царя и тех лукавых искателей милостей его, кто горячил и раздражал его свирепый, от дней его младенческих нетерпеливый нрав. И мы с попом лишь унимали его, и радовались каждому доброму движению жизни в государстве Российском, каким бы малым ни было оно, и побуждали радоваться тому же и царя. И знал я, и знал благовещенский протопоп, что ничего нельзя добиться в жизни сей наспех, наскоком, одной лишь силою власти, и никаких чудес от людей ожидать нельзя. Ибо слаб человек, и стоек он в привычках и заблуждениях своих. И доколе он сам не поймёт свою выгоду, всегда он будет упираться, и хитрить, и всячески уворачиваться от навязываемых ему перемен, куда бы, к каким бы вершинам счастья и благоденствия ни звали его вожди.
Так в чём же вина моя, Господи? И дашь ли Ты мне силу духа, чтобы самому проникнуть в неё, и оплакать её, и самому осознать свой грех?… А может, вина моя прежде всего в том, что я вообще ввязался в такие дела и принял на себя ношу свыше меры моей? Служил бы я с юных лет моих в войске, татар бы поганых воевал или ещё кого, кого царь укажет. А то людей судил бы где-нибудь в Вятке, жизнь бы им человеческую, как мог, наладить помогал… А другая, мыслю, вина моя пред Тобою, Господи, что пытался я, обольщённый удачей моей неслыханной и благоволением царя, устроить державу Российскую по законам Твоим да по здравому смыслу, как в иных землях люди живут. А может, вовсе и не в том тайный промысел Твой? И не в том судьба России, чтобы жить ей, как все? А в том, чтобы жить ей наперекор всем – безропотно, и в повиновении неведомой судьбе своей, и не сходя со своего крестного пути?»