355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Шмелев » Сильвестр » Текст книги (страница 3)
Сильвестр
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Сильвестр"


Автор книги: Николай Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

Страшен был царь в миг сей решительный! И страшны были слова его. И как ни крепок, как ни привычен ко всему был верный его любимец, а всё же и ему стало не по себе. Что-то похожее на беспокойство пробежало по его угрюмому лицу. То была всего лишь тень сомнения, вспыхнувшего и мгновенно потухшего в свинцовом его взгляде, но Иван, не сводивший с него глаз, сейчас же заметил её.

– Ну? Что там у тебя? Говори…

– Государь… Дозволь мне, рабу твоему… А ежели… А ежели Ливонская война затянется? Кому потом тягло тянуть, кому в войске служить, на ком доходы казённые брать? От такого разорения не скоро оправятся земли изменников твоих… Богатые земли… Сейчас, конечно, казна твоя умножится. А потом? Сумеем ли мы потом восполнить такой урон? Не ослабнем ли? Не покараем ли вместе с гнездом мятежным и самих себя?

– И ты? И ты сомневаешься, Лукьяныч? И ты не веришь в меня?… О Господи! Один я… Один как перст в державе моей… И ты, пёс безродный, смеешь перечить мне? И ты, ближайший ко мне, наперсник думы моей и замыслов моих? Да всё, всё потом возьмём на ливонцах, на эстах, на чухонцах! Всё потом вернём сторицею… Зачем, по-твоему, мне, царю и самодержцу московскому, имение новгородское? Зачем мне богатства псковские? Что я – в сундук их к себе сложу? Для дела, для последнего удара по Ливонии нужны они мне! Для наряда оружейного, для рейтаров наёмных, для того, чтобы вам, там, жалованье платить! Чтобы не разбежались вы, подлое племя, по чащобам лесным, не грабили сирот и вдов убогих, вместо того чтобы воевать… Отнять, чтобы взять! Отнять, чтобы прирастить! Державу мою прирастить, к морю выйти, двери распахнуть перед богатствами иноземными, ремёслами заморскими… И ты – ты, Лукьяныч, не можешь меня понять? Так что ж тогда ждать мне от других?

Нет, не в натуре Григория Лукьяныча Скуратова-Бельского было перечить царю! Не этим, а терпением своим воловьим, и послушанием, и хитростью змеиной взял он в стремительном возвышении своём, изумлявшем и старые роды московские, и только что дорвавшуюся до державного пирога мелкую служилую шушеру, вознесённую вверх опричной волной… Своё дело он сделал – он сказал. А там… А там на всё воля Божия. И царская! И не ему, худородному коломенскому дворянишке, отвечать за то, что станется с державой Московской. Твои же, Господи, пути неисповедимы, и тайны Твои не ведомы никому, и промысел Твой открыт лишь праведникам Твоим… Иная его, верного слуги государева, должность на земле: не перечить, а исполнять, и не судить, а казнить врагов царя московского, оберегая и дело, и жизнь его… Тверь – так Тверь, Новгород – так Новгород! Вновь, видно, прогневался по грехам Господь на чада Своя, вновь простёр десницу Свою карающую на овец Своих заблудших. Знать, опять переполнилась чаша терпения Его! Молитесь, православные! Молитесь, чтобы умилостивился царь, чтобы смягчилось сердце его первой же пролитой кровью, и слезами вашими, и воплями о пощаде, и зрелищем домов ваших, погибающих в огне. Молитесь, молитесь за себя! А его, Малюты Скуратова, дело простое – головы рубить…

Не долгим было замешательство Григория Лукьяныча, и не долгой была борьба его с собой. Поклонившись смиренным поклоном, он распрямился, поднял на царя свои водянистые, вновь вспыхнувшие собачьей преданностью глаза и, прижав к сердцу тяжёлую, натруженную многими казнями и заплечными делами руку, сказал:

– Прости, государь. Прости раба своего… Отпусти мне минутную слабость мою… Верую я, государь, в великое дело твоё! Верую! В первый раз за всю мою службу тебе опозорил я себя малодушием. В первый и, клянусь, в последний раз…

– Добро! Добро, отец параклезиарх… Не время нам с тобой сейчас препираться. Делай, что тебе приказано, а остальное – не твоя печаль… В полдень выступаем. Ты поведёшь опричный полк. А через два часа после тебя тронусь и я…

– Я, государь? Не Алексей Басманов?[18]

– Ты, Лукьяныч. Ты. А Алексей с сыном его Феденькой останутся здесь. И прикажи людям своим, чтобы присмотрели за ними. Чтобы, упаси Бог, ничего не случилось ни с тем, ни с другим до нашего возвращения назад… И ещё позаботься, чтобы печатнику нашему дьяку Ивану Висковатому[19] без нас тут не было никакой порухи либо обиды. И ещё Никиту Фуникова, казначея нашего, оберегай. Он тоже нужен мне живой и здоровый, когда вернусь… Течёт жизнь, Лукьяныч! Меняется жизнь, на месте не стоит… Когда ты на докладе у меня в последний раз был? Вчера? Ну, вот видишь – вчера. А и много же воды утекло с тех пор, Лукьяныч! Много её, студёной, скатилося в море-океян… Так упредили, говоришь? И Тверь, и Новгород, и Псков? Упредили, Лукьяныч. Упредили… Много умных голов развелось на Руси! На диво много. И всяк о пользе государственной радеет, о народе русском печалится, от царя-кровопийцы, от гнева его, лютого, неправедного, людей безвинных хочет уберечь… Слишком много их, голов таких, развелось, Лукьяныч! Может, и правда пора мне, убогому, в монастырь? У них, видишь ли, ум высокий, государственный, а у меня, сироты, что? Так, мечтания одни…

– Задержи поход, государь! Негоже оставлять у себя за спиной измену… Негоже, государь! Не ровен час… Прежде дай мне злодеев твоих новоявленных извести. Ночи хватит, государь! Всех, всю опричнину на ноги подниму. Всю слободу, всю Москву обыщем – никому от слуг твоих верных не уйти. Одно твоё слово, государь!

– Э нет, Лукьяныч! Не торопись… Не торопись. Никто из них тут без нас никуда не денется. Знаю – и пальцем не пошевелят, так и будут сиднем сидеть на печи, смерти своей ждать. Да и твои люди на что? А передушить всех, как кур, за ночь – разве это дело? Тихо, молчком – подумай, разве это нам с тобой нужно? Разве таким должен быть гнев царский на ближних своих, на первых людей в государстве? Нет! На Торгу, на площади, при хоругвях, при войске выстроенном, под звон колоколов, при стечении всего народа московского – такой должна быть их казнь! Чтобы содрогнулась вся земля, чтобы и внукам своим заповедали противиться воле царской! Чтобы никогда больше высокоумие и тщеславие человеческое не смело и голову поднять на Руси… Слава Богу, не оскудела и никогда не оскудеет наша земля людьми. Даже тебя, Лукьяныч, – даже тебя и то можно заменить. А воеводу расторопного? А печатника усердного? А казначея смышлёного, бережливого? Неужто новых не найдём, Лукьяныч? Найдём! Не может быть, чтобы не нашли…

– Воля твоя, великий царь. Раз так – будь спокоен. Никому из них не ускользнуть. Ни в Литву не ускакать, ни к хану крымскому. Ни в поместьях своих не спрятаться. Всех представлю тебе, когда придёт их час… И ещё одно, великий государь. Что прикажешь ты о Петрушке Волынце? Этого проходимца куда девать?

– Этого? Не знаю, Лукьяныч… Не знаю… Вроде бы и наградить надо негодяя: неплохо сделал своё дело, ничего не скажешь! Молодец! Не только весь Новгород – даже и лису эту старую, Пимена-архиепископа, сумел зацепить.[20] А его, вертлявого, не так-то просто было ухватить… Это надо же – придумал! Не куда-нибудь – в самый иконостас заховал, пёс, письмо своё подмётное, в самом соборе Софийском! Да кому из всего клира, из всех начальников новгородских такое в голову могло прийти?! Проворонили, раззявы… Ну а раз проворонили– поделом вам! Не надо было рты разевать…

– Стало быть, наградить, государь? А чем?

– Погоди, Лукьяныч. Погоди… Не торопись. С этим успеется… А если по-другому посмотреть? А если так: зачем он нам с тобой теперь, Лукьяныч, этот Волынец? Ведь и проговориться может при случае, спьяну, ярыжка несчастный…

– Не проговорится, государь. Положись на меня.

– А я и так полагаюсь на тебя, Лукьяныч… Во всём полагаюсь. Велика моя вера в тебя! До поры… Пока и ты меня не предал, как другие все…,

– Государь!

– Знаю. Знаю, Лукьяныч. Пошутил я… Предан ты, предан ты мне и душой, и телом своим. Куда ж тебе деваться, сироте? Не будет меня – в тот же час не будет и тебя! Ты первый под топор пойдёшь. И охотников голову тебе отхватить не мало найдётся, Лукьяныч! Собственноручно отхватить. И ты это знаешь, и я. И народ московский тоже знает, Лукьяныч… Знает! Так что жив ты, товарищ мой верный, пока я жив. И здоров ты, пока я здоров… И посему… А посему ещё одна просьба у меня к тебе…

– Да, государь?

– Когда дойдёшь до Твери, заверни в Отрочь монастырь… Испроси у Филиппа Колычева, у митрополита смещённого, благословения всему походу нашему. Скажи– я просил… Может, хоть там-то, в тишине и скудости, малость поумнел он, старец строптивый, поднявшийся на меня в безумном тщеславии своём… А буде не даст… А буде не даст – распорядись там с ним сам, как сочтёшь нужным… Помни: в случае чего и этот грех на мне. На мне, Лукьяныч, не на тебе…

И вновь пылающий, цепкий взор царя, привалившегося, будто в изнеможении, к высоким атласным подушкам, вонзился в глаза верного его сподвижника, ища в них признаки какого-либо колебания либо сомнения. Но напрасным было беспокойство его. Ничего не причиталось на сей раз на неподвижном лице Григория Лукьяныча, и никакие тайные движения души не обнаружились на нём. Тот же тусклый, совиный взгляд из-под густых бровей, те же плотно сжатые, привыкшие к молчанию губы, та же крепко вросшая в плечи лохматая голова… Митрополит – так митрополит! Митрополит не земля, не держава московская. Митрополит, тем более бывший, – это всего лишь человек. А жалости к человеку, к жизни его преходящей, краткому сну подобной, Григорий Лукьяныч по должности своей никогда не знал, да и не обязан был знать.

– Будет исполнено, государь.

– Добро… Добро, отец параклезиарх… Что ж, с Богом! И храни тебя Христос, Филипп Колычев, митрополит московский. Молись, отче, теперь не только о нас – молись и о себе…

– Аминь.

– Аминь… А теперь скажи мне, начальник тайных дел моих царских: почему сразу не донёс, как узнал, что изменников моих упредили? И кто упредил?… Ведь тебе известно, кто упредил? Так? Или нет, или я ошибаюсь скудным разумом моим?

– Известно, государь.

– Так что ж молчал?

– Проверить нужно было, государь… Самые ближние к тебе люди, судя по всему, замешаны в сём деле. Нужны улики, доказательства – такие, чтобы отпереться никто не мог. А их пока у меня нет…

– У тебя нет – у меня есть… Смотри, Лукьяныч, отяжелел ты! Неповоротлив стал. Мышей ловить перестаёшь. Так и службу потерять недолго… Ладно, хватит о делах. Пора к заутрене. Подай мне клобук. Вон он там лежит… Да, вот ещё что… Знаешь Тимоху, дворецкого князя Афанасия Вяземского?

– Знаю, государь.

– Распорядись, чтобы сей же час твои люди прирезали его, пса облезлого, и положили на соборной паперти… Хочу, чтоб Афоня посмотрел на него, пока будем выходить от заутрени… Чтоб и он, оружничий мой верный, поразмыслил тут без нас на досуге о душе своей бессмертной…

– Значит, и он с нами не идёт?

– Значит, и он, Лукьяныч… Значит, и он! Много их таких, Лукьяныч, кто никуда уже с нами отсюда не пойдёт… Ну? Что ж молчишь? Что ж не заступаешься за друга своего? За соперника в ласке моей и милостях моих? А, Лукьяныч?… Проси. Проси, пока я добр. Пока ещё глас милосердия не вовсе смолк в сердце моём…

– На всё твоя воля, государь… Но о его участии в сём деле у меня никаких сведений нет.

– Да и у меня, Лукьяныч, признаться, ничего точного тоже пока нет. Так, намёки одни… Но чует, чует моё сердце, что не обошлось тут без него! Больно задумчив стал князь в последнее время… И пир ему не в пир, и веселье не в веселье… И в совете от него клещами слова не вытянешь… Ладно, время у нас с тобой ещё есть! Посмотрим, может, и правда это всего лишь подозрения… Ведь мы с ним опричнину вместе начинали, Лукьяныч! И радость, и горе, и труды тяжкие, и походы дальние – всё делили пополам! И никого больше его я из вас, пожалуй, не любил… А Тимоху, Лукьяныч, ты всё-таки прирежь! И на паперти, как я сказал, положи… Афоня умный, всё сразу смекнёт. И коли чист– только ревностнее будет! А коли виноват – что ж, и ему конец. И его буйная опричная голова с плеч долой… Ох, один я, Лукьяныч! Один! Один я как перст в державе моей., Кто бы пожалел долю мою царскую! Кто бы поддержал меня, убогого, в сиротстве и одиночестве моём…

Стылая морозная темь ещё стояла над Александровской слободой, когда царь Иван в монашеском клобуке и чёрном подряснике, окружённый телохранителями, спустился с дворцового крыльца. Молоденький рында, освещая дорогу, нёс впереди него большую зажжённую свечу. На дворе, по обе стороны протоптанной в снегу тропочки, от крыльца до соборной паперти, выстроился, храня безмолвие, опричный полк. Опричная братия поверх доспехов тоже была одета во всё чёрное, и каждый тоже держал в руках своих горящую свечу.

Гулко, одним тяжёлым ударом, прогудел соборный колокол и смолк, уступая место тишине. Ночь, безмолвие, колеблющиеся огоньки свечей, скрип шагов царя и его свиты по утоптанному снегу, далёкий лай собак – всё здесь в этот предутренний час настраивало человека на торжественный, скорбный лад. Душа обмирала в тоске и сознании собственной беспомощности, и хотелось тут же, на месте, пасть в снег, на колени, в мольбе к Нему, невидимому и непознаваемому, к Нему, скрытому в ночи, в чьей власти и жизнь, и смерть, и надежды, и страдания людей.

Дворцовый храм был невелик, но вместителен. В притворе его, в боковых приделах, пред алтарём и на клиросе, если потесниться, места было достаточно для всех, и, кроме наружной охраны, в час молитвы на царском дворе не оставалось ни души. Горели лампады под уложенными тяжёлым серебром образами, горела большая свеча, высвечивая почерневший от времени Деисусный чин[21] в древнем, византийского письма иконостасе. Но само соборное пространство было объято тьмой. И лишь тяжёлое дыхание многих тел, доносившееся оттуда, да сдавленный кашель, изредка нарушавший тишину и возносившийся высоко ввысь, под гулкие, вымерзшие за ночь церковные своды, говорили о том, что тьма эта полна людей.

Службу служил сам царь.[22] Его надтреснутый, слегка гнусавый голос торопливо, нараспев глотал слова Священного писания. Но этот же голос становился вдруг величественным и грозным, поражавшим какой-то нездешней силою, когда царь, воздев руки и очи горе, поверх голов и выше сводов церковных, взывал не к молящимся, а к Тому, кто создал мир и всякую живую тварь на земле, славя мудрость, и власть, и милосердие Его. И тотчас же лёгкий дым, лёгкий запах ладана из паникадила, которым размахивал отец келарь – бледнолицый красавец князь Афанасий Вяземский, тонкими струйками растекался во тьме, напоминая склонённой ниц братии об иных, дальних мирах, где нет ни печалей, ни скорбей, ни преступлений людских. И тотчас же стройный хор сладконапевных дискантов и гудящих, огрубелых голосов, идущих, как казалось, из самой утробы человеческой, взвивался из темноты ввысь, вторя царю и славя вместе с ним Бога: «Аллилуйя! Аллилуйя!..» И каждый раз при этом, исправно, как и в Пытошной избе, исполняя должность свою, бухал Григорий Лукьяныч, он же отец параклезиарх, в большой соборный колокол, и гул его разносился в ночи далеко вокруг, нагоняя ужас и тоску на смиренное народонаселение окрестных сёл и деревень.

О чём молился в этот день, накануне светлого Христова Рождества, царь, о чём молилось православное опричное воинство, сплошь обряженное по указу его в чёрные монашеские клобуки и власяницы?

О многом молился царь: о благоденствии державы своей, Богом ему порученной, и о даровании ему, помазаннику Божию, душевных сил и телесной крепости в доведении до конца замыслов его великих, и о здравии обоих царевичей[23], доблестного Иоанна и кроткого Феодора, дабы не пресёкся никогда древний род московских царей, потомков славных кесарей римских, и об избавлении православного христианства от глада, и от мора, и от происков лукавого, ненавистника веры истинной, святоотеческой, зачинщика всякого мятежа, и смуты, и не строения среди людей.

И о многом молилась вместе с ним опричнина: о богатствах земных и о прощении Небесном, о чинах, о милости царской, да не иссякнет, не пресечётся она для верных слуг его. И об избавлении от мук земных молилась она, от болезней и ран, и трудов непосильных, и от доноса тайного, и от темницы сырой, и от палача, и от сабли татарской и меча ливонского, и о грядущем покое, о спасении в жизни вечной, уповая на заступничество Того, кто отмолил на кресте своём все грехи людей.

А ещё молились и царь, и опричнина его, отделённая царской волею от всей земли Московской, об успехе предприятия небывалого, доселе неслыханного на Руси – об успехе похода новгородского. Не на поляка, не на дикого татарина, не на спесивых немцев ливонских, заклятых врагов православной веры христианской, поднималась опричная рать – на своих же шла она. Своих же русских людей предстояло громить царю и доблестному воинству его в домах, и церквах, и убежищах их, своих же казнить, и мучить, и жечь, не щадя ни жизней их, ни имения, нажитого тяжким трудом.

Что сулил державе Российской этот поход, что сулила царю и делу его эта победа над своими? И какой будет она, победа? Как встретят царя и опричнину его гордая Тверь, и многолюдный, богатый и запасами хлебными, и нарядом пушечным Новгород, и обнесённый мощными крепостными стенами Псков, не раз уже выдерживавший долгие осады и не раз сокрушавший мужеством и терпением своим многочисленных врагов? Одно дело – скакать с гиканьем и свистом, пристегнув к седлу метлу и оскаленную собачью голову, по сёлам и деревням ведомых изменников царских, сея везде смерть и разрушение и сжигая убогие домишки крестьянина-хлебопашца, всегда, испокон веков виноватого на Руси за всякую вину. И совсем другое дело – огнь адский, убийственный из пушек чугунных и пищалей, и крепостные стены, и резня с отчаявшимися, доведёнными до исступления людьми, сознающими, что настал их последний час. Недаром даже ближние люди царские – воевода опричный Алексей Басманов и оруженосец царский князь Афанасий Вяземский, никогда доселе не жалевшие никого, – недаром даже они устрашились этого неслыханного дела и пошли на смертный риск, чтобы только остановить его… А ну-ка и вправду не стерпят они, крамольники новгородские? А ну-ка и вправду возьмутся за мечи, и за рогатины, и за топоры?… О Господи, помоги! Господи, укрепи… Нет, стерпят! Стерпят, холопы! Стерпят, страдники! Стерпят судьбу свою страшную, стерпят и эту кару Небесную, как терпели до этого сотни лет… Быть Новгороду пусту! Быть! Ибо дело это великое свято! И благая державная цель царя освящает собой всё.

И молился царь, и молилась опричная братия, падая ниц, и тоскуя, и осеняя лбы свои широким двуперстным крестом… Спаси, Господи, и помилуй люди Твоя! Многим ли из них дано будет вернуться из этого похода к жёнам и домочадцам своим? Много ли их, сегодня весёлых и здоровых, живущих в тепле и сытости, дойдёт туда, куда ведёт их царь, сквозь метели, и снега, и трескучие морозы, и бездорожье лесное, и болота гибельные? И что ждёт их там: добыча небывалая или смерть? Одна надежда – на Тебя, Господи, на промысел Твой и милосердие Твоё, ибо может статься, чтобы без ведома и благословения Твоего решился царь на такой поход.

Нигде человек не склонен так к смирению, к самозабвению и самоотвержению, как в молящейся толпе, осенённой духом единения, благодатью Божией. И не блажь, не причуда царская то была – опричный монашеский орден в Александровской слободе, игуменом которого он нарёк сам себя. Нет, то был трезвый расчёт, основанный на знании людей, на знании души человеческой, которой, как бы ни была она свирепа и груба, всегда кроме хлеба насущного и утех телесных нужно что-то ещё, что-то высокое, что отделяло бы человека от скота и приближало бы его к Богу. Пиры, веселье, право на грабёж ослушников царских, право на суд и расправу на месте, почёт, близость к трону, – нет, этого было мало, чтобы обеспечить преданность и нерассуждающее, беспрекословное подчинение опричной братии царю. Дух! Дух – вот что было важнее всего! Дух подвижничества, дух служения великой, святой цели! Молитвенное исступление людей, слышащих голос Бога в груди своей, братское единение душ, спаянных и породнённых не только пролитой вместе чужой кровью, но прежде всего избранностью своей в Боге…

Рассвет ещё не начинался и ночь ещё стояла на дворе, когда царь, окружённый толпой ближних людей, вышел из собора на паперть. Прямо у тяжёлых, окованных медью соборных дверей валялся чей-то труп, обращённый бородатым, уже припорошенным снегом лицом к небу. Остекленевшие глаза его были открыты, а из чёрного подрясника торчала наборная рукоять кинжала, всаженного глубоко в грудь. Шедший впереди царя рында, нагнувшись, посветил в лицо убитого. Царь узнал его: это был Тимоха – дворецкий князя Вяземского. Но задерживаться государь не стал.

Узнал убитого и князь, однако ни единая жилочка не дрогнула на угрюмом, мрачно сосредоточенном лице его. Равнодушно скосил он взгляд на то, что осталось от его любимца, перекрестился и вслед за медленно ступавшим царём, не глядя ни на кого, спустился по церковным ступеням вниз. Понял ли князь царский намёк? Понял, конечно! Не мог не понять. И содрогнулась мужественная, закосневшая в злодействах и ратных подвигах душа его, предвидя и свою близкую и горестную участь. Но не привык князь задавать вопросы грозному самодержцу.

И не привык самодержец всея Руси давать кому бы то ни было отчёта ни в словах, ни в действиях своих…

А было, было в жизни грозного царя иное время! И сам царь был когда-то иным. И люди вокруг него тоже были иными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю