355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Голодные призраки » Текст книги (страница 43)
Голодные призраки
  • Текст добавлен: 25 августа 2017, 00:30

Текст книги "Голодные призраки"


Автор книги: Николай Псурцев


Соавторы: Николай Псурцев

Жанры:

   

Боевики

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 52 страниц)

Парень, наверное, купался где-то рядом. Волосы и лицо У него были мокрыми. По всей вероятности, он купался за скалами. На этом участке пляжа много скал.

Парень один? Или с ним кто-то есть, кого Рома сейчас не видит? Надо проверить. Рома улыбнулся широко. Кивнул приветливо парню, шагнул ему навстречу дружелюбно – голый, с неуспокоившимся еще, раскрасневшимся крупным членом. Парень, тонконогий, розовогубый, попятился непроизвольно. Споткнулся. Упал. Открыл рот, пытаясь крикнуть. Только пытаясь. Рома теперь смеялся. Он весело поднял парня, ухватив его за ворот рубашки. Потащил его за собой за скалу, чтобы проверить, есть ли там кто, нет ли там кого, убедиться, удостовериться. Никого. Обрадовался. Подпрыгнул, отбил на камнях неслышную чечетку голыми пятками. Успокоившись немного, деловито обыскал парня. Пусто было у парня в карманах. «Я ничего не видел», – опрометчиво заявил парень, обретя, наконец, способность говорить. Рома улыбался. «Честно, – сказал парень. – Я ничего не видел. Честно» – «Чего ничего?» – поинтересовался Рома, внимательно разглядывая парня с ног до головы, медленно. «Ничего. Ничего, – быстро заговорил парень. – Ну то есть вообще ничего» – «Значит, ты не видел, и как я тут убил человека и выбросил его труп в море? Так выходит?» – серьезно полюбопытствовал Рома. «Нет, конечно, нет», – едва не плакал парень. Рома покачал головой, будто размышляя. «Сколько тебе лет?» – спросил Рома. «Шестнадцать, – ответил парень, поперхнувшись. Прокашлялся и повторял: – Мне шестнадцать». А Рома опять засмеялся. «Хорошо, – сказал он, – хорошо». И погладил нежно парня по волосам. И ударил его коротко в середину живота, и еще, и еще. Когда парень согнулся, выпучив глаза, Рома прихватил его голову резко, слева направо. И тотчас хрустнули позвонки – как сухие палки, когда их ломают, прежде чем бросить в костер. Рома осторожно опустил парня на землю и, облизнув свои губы и хрипя от возбуждения, стал на колени, склонился и прижался дрожащим ртом к губам умирающего. И поймал-таки его последний выдох. Шумно втянул воздух в себя, раздувая ноздри, хищно открывая рот, насыщаясь, наслаждаясь, полной грудью, зажмурив глаза. Встал легко, пружинисто, покатал мышцами под загорелой кожей, взглянул опять на солнце, не моргая и не щурясь, сказал тихо – только ему и солнцу слышимое: «Я бессмертен!»…

Я неожиданно ощутил боль в висках, острую и яркую, как вспышка. Когда боль прошла, я увидел, опять как и тогда, когда только что сел рядом с Ромой покурить сигаретку, бездонную, черную пропасть на разорванной груди ребенка, кричащий рот без языка. И затем ничего. Ничего.

Белое блеклое полотно экрана. Ничего. А еще через секунду, а может быть, и через две, или, может быть, наоборот, через долю доли мгновенья на экране явственно и рельефно проступило лицо Ромы. Рома посмотрел на меня и пошевелил губами. Наверное, он сказал что-то, но я не услышал, что. И опять боль, как вспышка… Я открыл глаза и прямо перед собой, перед своим лицом, сантиметрах в двадцати, наверное, увидел, вздрогнув от неожиданности, лицо Ромы. Рома смотрел на меня какое-то время без всякого выражения, а потом сказал вполголоса: «Не мешай мне»… Выпрямился после и неторопливо вышел из комнатки, в которой мы находились.

Ужинали мы молча. Все как один. Все молчали. Только однажды Ника хотела что-то спросить Рому и даже уже открыла рот и даже уже издала какой-то неопределенный звук, но, взглянув на Рому, а потом на меня, передумала и ничего не спросила. За окном шумела тишина. И светилась ночь. Запах свежего влажного воздуха говорил нам, что завтра опять будет день (и послезавтра, и послепослезавтра тоже), а после него – ночь, а после опять день.

Мы ели жаренную во фритюре картошку, голландские консервированные приконченные сосиски с чешской горчицей, корейскую острую морковку, кислую капусту производства Луховицкого консервного завода, болгарские консервированные томаты, ароматные анчоусы с маслинами и тонко нарезанную баночную ветчину югославского изготовления. И запивали мы все это виски «Чивас Регал» двенадцатилетней выдержки и французской минеральной водой «Эвиан».

На Нике была надета маленькая, обтягивающая ее узкие бедра черная эластичная юбка и короткая розовая майка, а ноги Ники украшали розовые босоножки, как всегда, на высоком каблуке. Ника закинула ногу на ногу, и я заметил, как под юбкой мелькнули белые трусики. «Я хочу ее, – подумал я. – Я безумно хочу ее. Сейчас мы встанем из-за стола, и я уволоку ее наверх, и буду трахать ее до самого утра». Я пристально посмотрел на Нику, и почувствовал, что сегодня она вряд ли ответит на мое желание. А почему так? Я постарался настроиться на Нику… Ника думала о своем сыне. Да, тогда, конечно, усмехнулся я про себя. Когда женщина думает о своих детях, в мыслях ее не остается, как правило, места для секса, как правило…

…Ника представляла себе своего мальчика, и с удивлением отмечала, что воспоминания о нем совершенно не волнуют ее. Она не получала от тех воспоминаний ни удовольствия, ни тепла, не ощущала ни трепета, ни беспокойства. «Я не люблю его, – с внезапным испугом подумала Ника. – И никогда не любила». Господи!… Ника вспомнила, как она рожала его. И снова никаких эмоций. Рожала обыкновенно, как все. Достаточно тихо и без особой боли. И когда увидела его, сморщенного, почувствовала только жалость. И все. «Нет, нет, – Ника постаралась отогнать от себя эти мысли. – Нет. Я, конечно, люблю его, Просто сейчас я попала в очень неожиданную сложную ситуацию. И поэтому воспринимаю мир немного искаженно. Когда все уладится и успокоится, я пойму, что я, конечно же, люблю своего мальчика, своего, своего… Как его зовут? Как зовут моего сына?… Господи, как же его зовут?…» – Ника сдавила виски пальцами, съежила лоб. Она сходит с ума! Она забыла, как зовут ее сына!…

После ужина Рома, не говоря ни слова, быстро поднялся наверх и заперся в своей комнате. Я и Ника все так же молча помыли посуду. И тоже поднялись наверх. Молча. Не раздеваясь, Ника легла на кровать и уткнулась лицом в подушку. «Его зовут Павлик, – доставая из… тумбочки кассеты, которые мы с Ромой с таким боем добыли в доме Нины Запечной, подсказал я Нике. «Я не хотела его так называть, – тихо проговорила Ника в подушку, тихо и глухо, едва слышно. И подушке, и мне, и самой себе. Но я услышал. – Мне не нравится имя Павел. Мне вообще не нравятся никакие имена. Ни женские, ни мужские. Я не хотела никак его называть. Я хотела, чтобы он рос без имени. Совсем без имени. Совершенно без имени. А окликала бы я его каждый раз по-разному. Ну, например, мальчик. Или, например, глазастый. Или, например, тонконогий. Или, например, умненький. Или, например, сладенький. Или, например, упрямый. Или игривый. Или заводной. Или веселый. Или верный. Или мой кусочек. Или не мой кусочек… А когда бы он вырос, я бы звала его бравый. Или огненный. Или грустный. А может быть, я бы звала его слабоумный. Или хваткий. Или хитрый… Каждый раз по-разному. В зависимости от того, каким бы он мне казался в то мгновение, в какое бы мне захотелось окликнуть его, или обратиться к нему, или сделать ему замечание. – Ника тяжело отняла голову от подушки, повернулась ко мне, убрала волосы с глаз, посмотрела на меня, спросила, изучающе вглядываясь в меня. – А откуда ты знаешь, что его зовут Павел?» Я встал коленями на постель, наклонился к Нике, погладил нежно и легко ее по голове, склонился ниже, поцеловал Нику в щеку, в висок и еще не в бровь, а в глаз, в один, а затем во второй и сказал Нике, улыбаясь мягко и искренне: «Спи… – и повторил с нажимом, хотя еще очень слабым: – Спи. – И повторил уже более требовательно: – Спи, – и приказал затем, не оставляя ей надежды на выбор: – Спи!» И Ника закрыла глаза и опустила вновь голову на подушку. Задышала ровней, невесомей, ритмичней и тише. И уснула. Уснула.

А я сполз с кровати, подхватил пакет с кассетами и, стараясь не производить шума, вышел из комнаты.

И, конечно же, не забыл закрыть за собой дверь.

Выпивку не стал доставать, да и сигареты вроде как и не годились для того дела, которое я, неуспокоенный, задумал. Потому как выпивка мозги, и без того мутные, еще чище мутит, а сигарета сбивает столь необходимое для того самого дела – исподволь, не нарочно, и велико полезное для внутренней гармонии и появляющееся откуда ни возьмись возбуждение. Я, любя и вожделея, вставил кассету в видеомагнитофон. Торопясь, включил телевизор. И уселся, нетерпеливо облизывая сухие губы, в глубокое кресло, которое предварительно подвинул поближе к телевизору.

На экране объявился я – без единой одеждочки. Голый. Но в часах, в тех самых, что на мне сейчас, в «Роллекс», конечно, старом, трофейном. (Снял с какого-то полудурка, белого, несмелого, которого застрелил во время очередного рейда – в тот самый момент застрелил, когда он, урод, большую нужду на дворе справлял.) Я был, судя по моему лицу, злой, недовольный и раздраженный – верхняя губа у меня дергалась, а глаза искрились, как бенгальские огни. «Двадцать четвертое, мать твою, апреля, – хрипло произнес я, – двадцать один сорок шесть… («Хо-хо, – подумал я, – всего пять месяцев назад. Недавно».) Я один у себя в квартире. У себя дома. Один. Хотя, намеревался провести сегодня вечер с дамой. Я намеревался сегодня заняться любовью, мать твою. Я очень хотел сегодня заняться любовью. Желание жгло меня со вчерашнего вечера и жжет с неистовой силой и до самых нынешних пор, мать твою… Ни одна из трех моих постоянных женщин сегодня не смогла ко мне приехать. Одна заболела. У дочери другой, сегодня, именно сегодня, мать их, сегодня день рождения, а третья стала канючить, болтать какую-то ерунду по поводу любви и семьи и я, конечно, послал ее на хрен… Ну не идти же мне на улицу, снимать там девок в конце концов!… Суки траханные! Хоть мастурбируй отвязанно, с криком и слезами»., – Я собрал слюну и плюнул в объектив. Не попал, И тогда я заорал отчаянно, раскрывая рот до отказа. (Даже слышно было сквозь крик, как трещат мои губы.)

Я, нынешний, засмеялся, покачивая головой из стороны в сторону. Мне было смешно. Изображение на экране пропало. Экран потемнел. Но ненадолго. Вот снова появилась картинка. Конечно же, на экране снова я. Теперь, слава Богу, одетый и никак не голый, В светлых брюках, в рубашке, в ярком красном тонком свитере. Печальный, усталый и сам себе не нужный: «Восьмое мая, – проговорил я и взглянул на часы (тс самые «Роллекс»). – Девятнадцать десять. Только что поговорил по телефону с матерью. Накричал на нее. Не знаю, зачем. По привычке. По мудовой своей привычке. Понятное дело, мы не можем с ней разговаривать на одном языке. Ее язык раздражает меня. Мой раздражает се. Мы злимся. Даже не так. Я злюсь. Только я злюсь. А она уже, по-моему, смирилась. Раньше злилась, сейчас нет. Хотя, казалось бы, следовало, чтобы происходило наоборот. Это я, как человек иного, более сильного интеллектуального и энергетического заряда, должен был бы смириться. ан нет. Мудак. Когда не вижусь с ней, когда не говорю с ней, мне ее жалко. Жалко, вплоть до того, что слезы навертываются на оба моих светлых глаза. Почему жалко? Оно понятно. Я же люблю ее. Так ведь по всему выходит. И поэтому я жалею, что она уже такая старенькая и такая морщинистая, и такая пугливая, и такая стеснительная, и говорящая невпопад, и плохо слышащая… И еще я жалею, что жизнь ее, собственно, прошла впустую. Ну, если исключить, конечно, рождение и воспитание меня. Это весьма благородное и достойное дело, кто бы спорил, – я усмехнулся, потер пальцем переносицу и заморгал неожиданно – чаще чем надо. – Нет, – сказал я, – я не заплачу, хотя страшно хочется… Она так смешно бегает и так суетливо ухаживает за мной, когда я редко, очень редко захожу к ней… Я понимаю, конечно, что я единственный, единственный, ради кого она еще держится за эту землю… Когда умер отец, я плакал неделю… Я очень хочу, чтобы ты жила долго, мама…» По экрану побежали пестрые помехи, потрескивая и попискивая.

И затем снова возникла картинка.

Картинка такая. Я пытался подняться с пола. И не мог. Падал. Бормоча что-то невнятное, глухо и, по-моему, не по-русски. На мне был вольный шелковый пиджак стального цвета, зеленая майка, черные просторные брюки. Я был бледен и небрит. Глаза мои запали. Вокруг них стремительно вращались черные круги. Я был знаком себе до неузнаваемости. Я был сам собой красив до отвращения. Я был. Наконец я поднялся, и вытянувшись вдоль стены, застыл, замер, закрыв глаза и улыбаясь. С первыми моими словами веки мои разомкнулись и тотчас заиграла незатейливая музыка, такая, какая играет, когда открываешь старинную музыкальную шкатулку: «Я пьян второй раз за сегодняшний день… Да, кстати, сегодня двадцать девятое мая, три часа одна минута… – Музыка прекратилась (если она и была), и голос мой теперь раздавался четче и яснее. – С утра, с того, с которого начался день, не с другого, нет, я еще был жив и здоров. Я поехал в аэропорт Домодедово. Я дал немного денег каким-то ребятам, которые стояли у служебного выхода на летное поле, и они пропустили меня. Много часов я сидел на каком-то ящике, на поле, и встречал и провожал самолеты. Самолеты оглушающие гудели, и от них валил жар. От них пахло металлом, керосином и электричеством. Они были большие и сильные, и очень красивые. В иллюминаторах я видел людей. Некоторые из них приветливо махали мне руками. И я благодарно отвечал им. Солнце светило мне в самую макушку. Наверное, я загорю, с удовольствием думал я. Я даже не курил. Там мне было хорошо. И совершенно не хотелось выпить. Так мне было хорошо. Я был частью большого и интенсивного движения. Взлет. Посадка. Взлет. Посадка. И полет. Полет. Я осознавал необходимость, обязательность такого движения. Без возможности передвижения жизнь, я уверен, постепенно стала бы угасать на этой земле. Понимают ли пилоты и диспетчеры и изобретали самолетов, что они делают работу, сравнимую с работой Бога? Или они просто работают, не задумываясь над тем, что они делают. Просто работают, и все. Потому что надо как-то зарабатывать на хлеб? Если не понимают, то им надо это объяснить. Просто. Доходчиво. И убедительно. Надо собрать Всероссийское совещание работников авиации и рассказать им, ЧТО они делают. Объяснить и доказать, И показать наглядно. На примерах. Привести высказывания авторитетных историков, философов, физиков, врачей… А потом, подумал я, глядя вдаль застилаемыми благородной слезой глазами, – надо также собрать и Всероссийское совещание железнодорожных работников, и объяснить им, ЧТО они делают. Да, да, именно так. Я даже вскочил от возбуждения, и стал расхаживать вбок и вперед по чистому полю подмосковного аэродрома. Да, да, конечно. Дальше – больше. Надо также организовать совещание и работников автотранспорта и не каких-то там отдельных представителей, а всех работников, всех, всех, всех, включая уборщиц и сантехников, и разъяснить им всем, ЧТО они делают. Черт побери, эти мысли достойны воплощения! Несомненно, в дальнейшем надо будет созвать также и совещание работников… – И я задумался тогда, прикидывая, кому бы отдать предпочтение в первую очередь, кто важнее по этой жизни, связисты или милиционеры, врачи или учителя, сотрудники собеса или электромонтеры, плотники или академики, уроды или красавцы, дети или старики, горы или реки, деревья или трава… А потом подошли те самые ребята, которым я дал денег, чтобы пройти на взлетное поле, и сказали, что на поле идет начальство и мне неплохо было бы сейчас уйти… Еще какое-то время я сидел в зале ожидания в здании аэропорта, смотрел по сторонам. Иногда вставал и помогал подносить кому-то вещи. Я также укачивал детей. Делал бутерброды, открывал бутылки с газировкой. Будил спящих, подсказывал время. Шутил, смеялся. Рассказывал невыдуманные истории… Пришли сумерки, И я понял, что устал. Пора было уезжать. К стоянке такси было не подступиться.

Подступиться к частникам было можно. Лица их были похожи на лица злодеев из американских фильмов. Мне очень захотелось чем-нибудь сильно и больно ударить по этим лицам. Я вернулся в здание аэропорта и долго бродил по нему и наконец нашел то, что мне нужно. Я нашел пустую коробку из-под компьютера. Я набил коробку подобранными у мусорных контейнеров кирпичами и, навесив на свое лицо маску наивного полудурка, кряхтя, поволок достаточно тяжелый даже для меня ящик на улицу… Ребята со злодейскими лицами минуту приглядывались ко мне, охающему и стонущему, а потом один из них подошел и спросил, куда мне. Я ответил. Он назвал цену. Я тут же согласился. «Лишь бы уехать, – сказал я. – Лишь бы уехать». Тогда он сморгнул своими тусклыми глазами, почесал подбородок и сказал, что ему надо бы найти еще пассажира. Чтобы побольше заработать, объяснил он. Да, да, сказал я, преданно глядя ему в глаза, да, да. Через минуту он привел такого же, как и сам, мутноглазого и узколобого. Мы сели и поехали. Долго ли коротко мы ехали, но только километров через десять остановились. Шофер сказал, что хочет пописать. И пассажир сказал, что хочет пописать. И я с радостью сказал, что тоже хочу пописать. Мы вышли. Подошли к деревьям. И тут шофер вытащил ножик и сказал, чтобы я не орал, и приказал затем пассажиру меня обыскать. Ох, если бы ты знал, Антоша, как в тот момент я обрадовался. Я вздохнул восторженно и пропел на выдохе: «Ну, п…ц вам, братцы!» Я саданул шофера ногой в промежность, а пассажира кулаком в горло. Пассажир упал сразу, а шоферу мне надо было еще добавить, чтобы он тоже упал. И он упал. Еще несколько минут я их бил, лежачих, ногами, приговаривая: «Это за маму, это за папу, это за дядю Гагарина, это за Валю Терешкову, это за Маяковского, это за академика Вавилова, это за любовь, это за страдание, а это за мое хорошее настроение…» Утомившись, присел рядом с ними, стонущими и кричащими, и прочитал им лекцию о вреде уголовно-преступной деятельности. Один из них, кажется, шофер, грубо послал меня на х… И я сломал ему руку. Напополам, об колено. Потом подумал и второму сломал руку. Чтоб не повадно было. Потом я обыскал их. Забрал у них все деньги, которые у них имелись, много денег, взял ключи от машины и обыскал и машину. Нашел в бардачке виски, правда, дешевое – «Учительское». Выпил оставшиеся полбутылки, и веселый, и довольный, пьяненький и свеженький помчался на «жигуленке» с ветерком и сквозняком – в Москву. Бросил машину где-то в центре города. И пешком, почти протрезвевший, добрался до Тверской, спустился вниз по переулку к Театру юного зрителя, прошел еще несколько метров и очутился возле рыбного ресторанчика. Рыбки мне что-то захотелось. Я, конечно, поел рыбки и выпил еще виски, и снова опьянел и, разогнав музыкантов, вышел на сцену и громко потребовал, чтобы встали работники авиации, железнодорожного и автомобильного транспорта. И принялся обнимать поднявшихся работников, целовать их и раздавать им деньги. А потом заснул где-то за сценой. Проснулся. Из ресторана в этот час уходили уже последние повара. «Ээээээх!» – крикнул я и прошелся вприсядку по кухне. Повара зааплодировали и налили мне стакан, а затем другой, а затем третий… И вот я здесь, дома, едва держащийся на ногах, но соображающий и неплохо говорящий, рассказываю тебе эту историю. Рассказал…» – Я спустился по стене на пол, встал на карачки, подполз к объективу и выключил видеомагнитофон. По экрану побежали полоски. Но через несколько секунд я вновь предстал перед объективом.

Теперь я стоял за мольбертом и водил кистью по полотну, сосредоточенный, осунувшийся, непричесанный, л» естественно, небритый, в рубашке и джинсах – сверху.донизу раскрашенный разнообразного цвета красками, Внимательно приглядевшись ко мне и к моей одежде, можно было подумать, что запачкался я так не случайно – во время работы, а что я специально так раскрасил себя зачем-то, старательно и даже с душой. Красками – желтой, красной и синей – было выкрашено даже мое лицо, от ямочки на подбородке до корней волос… Я смешивал краски, и писал, писал, менял кисти, одну на другую, третью и работал, работал, нервничая и матерясь… И вот, наконец, швырнул кисти в сторону от себя, крикнув что-то невнятное, но, судя по моему выражению лица, недоброе и грубое, и даже не пытаясь успокоиться, повернулся к объективу, и заговорил громко, возбужденно, то и дело срываясь на крик: «Пятый по счету день, твою мать, я пробую скопировать картину Иеронима Босха «Сад наслаждений», пятый день, мать вашу… Сегодня семнадцатое июня… Да… И ни черта не выходит. Такая роскошная картина и такой роскошный я… Но ни черта не выходит. Я купил лучшие кисти. Я купил лучшие краски, Я заказал лучший холст. Мне грунтовали его профессионалы. Я смешивал краски в нужных пропорциях. И твердой рукой наносил их на холст. И мне казалось, что я наносил их именно там, где надо. Я сделал, конечно, предварительные эскизы. Точь-в-точь, миллиметр в миллиметр как у Босха. Я работал часами беспрерывно, воодушевленно и возбужденно, покрываясь потом и часто и прерывисто дыша от волнения и азарта… И ничего! – кричал я. – Ничего! Ах! – я по-девичьи или по-бабьи всплеснул руками. – Неужели я не смогу скопировать картину Иеронима Босха? Неужели? Такого не может быть. Ведь это Я! Я! Посмотри на меня, Господи! Ведь это я. Я! Я должен ВСЕ уметь, я должен ВСЕ делать лучше всех… Ты спрашиваешь, почему? Ха, ха! Не лукавь. Ты же знаешь, почему. Потому что я избран тобой. Именно поэтому… Я знаю… – Я усмехнулся. – Ну, хорошо. Я должен делать ВСЕ если не лучше других, такое, наверное, невозможно, но во всяком случае я должен делать все, за что бы я ни брался, хорошо, даже если раньше я этого никогда не пробовал делать. Разве не так? – Я резко вскинул решительное лицо к потолку. – А? Ответь мне?!

Я повалил ногой мольберт и заорал, ярясь, громко и истерично. – Разве не так? – Я в ярости топтал мольберт, колет и отвратительно нарисованную на холсте картину. – Вот, мать твою, сука! – остервенел я. – Вот, вот! – Я не успокоился, пока не расколотил на куски деревянный мольберт, не изорвал в клочья картину и не разбросал куски полотна по комнате. После чего я сел на пол, закурил сигаретку и молча сидел так, не могу сказать, сколько, курил, одну сигаретку за другой. И бросал непотухшие окурки на пол. Они робко потрескивали и вяло дымились. А затем я поднял глаза к объективу камеры и сказал спокойно: – Я буду копировать эту картину до тех пор, пока не скопирую так, что не отличить от подлинника. А теперь, – в заключение сказал я себе, сидящему на даче мужа Ники, – пошел-ка ты на х…» Я, сидящий на даче, только ухмыльнулся, услышав такие свои слова, и доброжелательно кивнув своему изображению на экране, сообщил ему, не таясь: «Ты мне нравишься!» И спросил его: «А я тебе?» И, не услышав ничего в ответ, не расстроился и даже не огорчился, потому что слова, коими могло бы мне ответить (или не могло) мое изображение, не имели для меня совершенно никакого значения, потому что я и так знал ответ, а спросил свое изображение всего лишь для того, чтобы создать видимость диалога, а то как-то скучно без диалога, Монологи все да монологи… Что я, один, что ли? Нас ведь много. Я и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я. Воооот сколько. Да и то тут не все. На самом деле меня еще больше.

Послав себя на х…, я с экрана исчез. И через небольшую паузу, конечно же, возник снова. На сей раз я был в черной куртке, черных брюках и белой рубашке, застегнутой наглухо. («Хорошо!» – я даже поцокал языком от восхищения.) За спиной своей я увидел, далеко внизу, дома, дома, дома, маленькие, с маковыми зернышками окон, замутненные тонкой белесо-прозрачной, наверное, утренней дымкой. Да, Я стоял на крыше дома, на самом ее краю. Объектив видеокамеры был расположен чуть выше моей головы, и поэтому достаточно широко брал в кадр расстилающийся внизу город. Ветер шевелил мои волосы и трогал мои ресницы. Я так стоял минуту, а может быть, две, щурясь, привыкая к ветру и близкому солнцу, и наконец заговорил: «Сегодня второе июля. Утро. Шесть часов девять минут. Прекрасное утро. Чудесное утро. Волшебное утро. Доброе утро… Доброе утро, – я приветственно кивнул в объектив. – Я стою на крыше своего дома. До земли больше шестидесяти метров. Мало. Хотелось бы, чтобы было еще больше. Мне хотелось бы, чтобы было больше. И я обязательно поднимусь в самое ближайшее время на самую высокую точку в городе. Просто так заберусь, для удовольствия. Ну, а пока для иллюстрации того, что я намерен сейчас сказать, меня устраивает крыша и моего дома… Однако начну по порядку. Мне всегда, с детства, сколько себя помню, нравилось переходить дорогу, по которой очень плотно и очень быстро сдут автомобили. Наверное, меня привлекало чувство опасности. Не исключаю, конечно. Но сейчас понимаю, что не только. Имелось и еще кое-что. Как назвать это «кое-что», я пока не знаю. Надо подумать. Вернее, нет, знаю. Но такое название будет не совсем точным. Оно не до конца отражает то чувство, которое владеет мной и которое ведет меня. Одним словом, действительно надо подумать. Я вычленил это чувство совсем недавно, может быть, месяц назад, может быть, полтора, я не помню сейчас точно, хотя эту дату, конечно же, следовало бы запомнить, чтобы потом ее торжественно отметить. Ну так вот. Месяц или полтора назад я переходил Садовое кольцо, кажется, где-то возле Добрынинской. Я дошел до середины.полосы, когда обратил внимание на то, что полоса перед светофором еще не полностью занята автомобилями, и они подъезжают и подъезжают, заполняя первую шеренгу, они подъезжают и застывают совсем близко от меня – слева, справа, передо мной, в метре, в полутора, в двух. Я остановился… За первой шеренгой выстраивалась вторая, за второй третья. А машины все прибывали и прибывали. Я невольно повернулся к ним лицом. Я встал перед ними открыто, расправив плечи и, как перед дракой, привычно расставив ноги и расслабившись. Я, конечно же, не собирался драться с автомобилями, замершими сейчас на Садовом кольце возле метро «Добрынинская», но ощущения, которые у меня возникли, были очень схожими с ощущениями, появляющимися перед боем или перед большой дракой. Тут смешивались и страх, и оцепенение, и решимость, и предвкушение боли, и радость от осознания своей силы, и восторг от масштаба предстоящих событий… Хотя нет и не будет здесь на Садовом кольце никаких событий. И я это прекрасно понимал. Я просто перейду мостовую и пойду своей дорогой. Автомобили сорвутся с места после того, как на светофоре загорится зеленый свет, и помчатся тоже своей дорогой. Но вдруг я услышал, поведя носом по-собачьи, дрожа ноздрями, шевельнув верхней губой, дерганно, вроде как скалясь, что воздух сделался чистым, свежим и душистым, и почувствовал затем, что этот чистый свежий и душистый воздух заполняет мой рот, мой нос, мои бронхи и мои легкие, мою кровь, мои руки, мои ноги, мою голову – все мое тело, и понял, что сейчас могу взлететь над остановившимися автомобилями и над домами, и над людьми, и над городом, и я даже привстал на мыски, и я уже оторвался от земли…

И в тот момент взревели двигатели машин, готовясь двинуться с места. И я опустился снова на пятки. И не потому, что испугался шума, или испугался взлететь, или испугался упасть, взлетев, или испугался, что не взлечу вообще, нет. Просто когда взревели двигатели, я, как мне показалось, неожиданно начал догадываться, что это такое за чувство, которое заставило меня остановиться и с восторгом взирать на тормозящие передо мной автомобили. Это было чувство того, что во мне открывается какой-то ранее скрытый от меня же самого резерв и что в этом резерве таятся силы, о коих я даже и не имею представления, даже и не могу вообразить. Вот что это было за чувство… Я стоял перед машинами, и они не трогались с места. На светофоре уже давно горел зеленый свет. По встречной полосе уже несколько десятков секунд как мчались машины. А машины, находившиеся передо мной, стояли. Двигатели их свирепствовали и безумствовали, а автомобили стояли… И поехали они только после того, как я отвернулся от них и не спеша направился к середине шоссе… – Я усмехнулся, прищурившись, будто дым от сигареты попал мне в глаза или будто я решил заплакать, я повел подбородком, продолжая усмехаться, вроде как сам себе удивляясь, и затем заговорил снова: – Я всегда очень дискомфортно чувствовал себя, когда вокруг много людей, когда вокруг толпа. Или когда, например, надо было выступить перед большим скоплением народа, я начинал волноваться, и скажу, более того, я начинал просто бояться, чего, сам не знаю, но бояться. Но теперь все изменилось. Я больше не боялся толпы. Я не ощущаю сейчас дискомфорта, когда я нахожусь рядом с толпой или в толпе, и.у меня не появляется, как раньше, желание бежать, как можно дальше от того места, где собралось так много людей. Более того, однажды у меня возникло ощущение, что я могу управлять этой толпой, что я могу мощно и неотвратимо воздействовать на нес, и, почувствовав это в первый раз, я пришел от такого нового, неизведанного и неисследованного мною ощущения в звериный восторг. Звериный, именно звериный восторг… На какие-то мгновения, а может быть, даже и минуты, я стал зверем. Сильным и необузданным и подчиняющимся только своим инстинктам зверем… Это случилось на стотысячном стадионе в Лужниках, в начале июня, когда играла наша сборная. К удивлению всех, стадион оказался заполненным до отказа. Такого не случалось, я помню, с семидесятых годов… Я сидел на тридцать седьмом ряду… И вот, когда игроки начали неспеша покидать поле после предматчевой разминки и стадион зашевелился и зашумел, провожая команды, я откликнулся на зов, который я услышал тогда впервые и поднялся с места, и, знающе усмехаясь, чуть лениво, стал спускаться вниз по каменным ступенькам стадиона. Я перепрыгнул через ограждения и очутился на беговой дорожке. Никто из солдат и милиционеров, сидевших и стоявших в оцеплении, не преградил мне дорогу и даже не окликнул меня. Они смотрели в мою сторону и молчали. Я дошел до середины поля, остановился в центре круга и повернулся медленно на месте, оглядывая готовый взорваться от безумного восторга стадион. И неожиданно поднял руки, просто поднял руки, приветствуя сидящих… Оглушительный рев был мне ответом… Люди не знали меня. Люди никогда не видели меня. Люди никогда не слышали меня. И тем не менее они подчинялись мне, они преклонялись передо мной… – Тут я, экранный, усмехнулся. – К сожалению, я не знал, что делать дальше. Я еще какое-то время стоял с поднятыми руками. Потом, конечно, опустил их и, глупо улыбаясь, направился обратно к трибунам. Но на свое место я не вернулся. Я не мог вернуться. Потому как понимал, что теперь, если бы я сидел на трибуне, все внимание стадиона было бы обращено на меня. Разумеется. А я не мог позволить, чтобы люди, ради которых, собственно, и собрался стадион в Лужниках, оказались бы здесь сегодня лишними…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю