355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Голодные призраки » Текст книги (страница 3)
Голодные призраки
  • Текст добавлен: 25 августа 2017, 00:30

Текст книги "Голодные призраки"


Автор книги: Николай Псурцев


Соавторы: Николай Псурцев

Жанры:

   

Боевики

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 52 страниц)

Лежал и плакал с открытыми глазами, жалел солнце, жалел землю, жалел себя, конечно, очень жалел. «Как же так? – думал. – Как же так!» И вдруг что-то блеснуло желто перед глазами и в глаза блеснуло. Да, так и есть – в слезе блеснуло что-то золотисто. Я протер глаза и увидел на небе кусочек солнца, маленький кусочек СОЛНЦА, и я тотчас, прямо сейчас же, не сходя с подоконника, успокоился, почувствовал себя крепким, здоровым и готовым на все, что придет мне в голову, когда я решу, чтобы это что-то ко мне пришло, я живо оттолкнулся от подоконника, выпрямился, победительно посмотрел вокруг себя и, спрыгнув с подоконника, направился на кухню. Я изменился, как мне показалось, а раз так, то, значит, и вокруг меня все должно было измениться. Но комната, из которой я только что вышел, оставалась прежней, неизмененной. И кухня, порог которой я только что переступил, явилась мне точь-в-точь такой, какой и была всегда. Я усмехнулся – значит, нет, значит, я не изменился. Жаль!

Наверное, еще не время. То, что такое время придет, знал точно. Еще не пришло попросту. Так и есть. Я огляделся еще раз – теперь уже не мнящий себя измененным. Моя квартира была тиха и пуста. Пуста и тиха. Да. Не то что у того фотографа Василия, у которого я был вчера. У него в квартире всегда клубятся разные народы. Народы громко и много разговаривают. И даже горячо и даже истово. И что самое любопытное, заинтересованно, а так же, что не менее любопытно, народы пьют и едят, и ширяются, танцуют и трахаются (в ванной, в сортире и на кухне), и курят травку, и нюхают еще всякую дрянь. И не устают. И не уходят. А если и уводят, то приходят снова и продолжают делать то же самое, что и делали до этого, – есть, пить, курить, трахаться – заросшие и лысые, улыбчивые и скверно пахнущие, богато одетые и дергающиеся в непролеченных нервных тиках, загорелые и с немытыми ушами, негры и томные лирические юноши, дети со стариковскими лицами и инвалиды войны и труда (у порога уже напивающиеся и падающие тут же в счастливом опьянении), местные дворники с метлами и жокей с недалекого ипподрома (все время мечущийся по квартире в поисках овса), какие-то татуированные и какие-то разыскивающие друг друга по запаху, некие, носящие в карманах живую рыбу, и другие, краснеющие от каждого матерного слова, – женщины и мужчины, взрослые и дети, гермафродиты и транссексуалы. И я. В первый раз там было весело. В последний раз там было скучно. Я не в меру выпил, не в меру покурил и выключился, хотя все понимал, и мог связанно ответить на бессвязанный вопрос. И мог даже сострить, если бы это было кому-нибудь нужно. Но никому это было не нужно и я не острил. Я оставил у двери деньги. Я посчитал, что надо с кем-нибудь за что-нибудь расплатиться. И этот кто-то у меня эти деньги взял, и сказал, что их хватит, чтобы на такси доехать до дома, и сказал, чтобы я собирался и выходил. Я не стал собираться, но покорно вышел. И вслед за мной вышел тот, кто забрал мои деньги, которыми я хотел с кем-нибудь за что-нибудь расплатиться. Я неслучайно повернулся – случайно. И увидел. Передо мной стояла молодая женщина, глазастая и губастая, как все мои предыдущие жены, и грудастая тоже, и ногастая, насмешливая и в черном платье, и, по-моему, основательно пьяная. Я видел ее впервые, и она меня, по-видимому, тоже. Но это не помешало ей прижать меня к стенке в коридоре и по-мужски взасос поцеловать меня в губы. Губы у нее были мягкие и вкусные. И поэтому я не стал капризничать и вырываться. А потом мы спустились по лестнице и вышли на улицу. А потом мы ехали в автомобиле, и я все время упорно спрашивал ее, говорит ли она по-немецки. А она отвечала, откуда, мол, я английский в школе учила и поэтому, конечно, и английского не помню. «Жаль, – отвечал я на это. – А то бы поговорили. Я так люблю говорить по-немецки». «Жаль», – отвечала она. «Конечно, жаль», – кивал я и опять спрашивал ее, а говорит ли она по-немецки, я так люблю разговаривать по-немецки. Нет, отзывалась она досадливо, она не говорит по-немецки. А жаль, сокрушался я, а то бы поболтали. «Это так приятно, – восхищался я. – Говорить по-немецки». А потом мы остановились у какого-то дома и поднялись по какой-то лестнице и вошли в какую-то квартиру. В прихожей я заставил мою спутницу обменяться со мной телефонами. Мы записали свои телефоны на бумажках и обменялись.

Я взял ее бумажку и нетрезво посмотрел, что там написано, а там был написан ее телефон, состоящий из нескольких цифр, и я подумал тогда, как же это удивительно, что телефон состоит из цифр, – поразительно, – из цифр, а не из чего-нибудь другого, ну, например, из чего-нибудь другого, а под телефоном было написано слово «Дина». Что это такое, я спросил, «Дина»? Она сказала, что это ее так зовут, и, снимая черное платье, пошла в комнату, и я пошел за ней, снимая по дороге рубашку и брюки, да, удивился я по дороге: это, значит, так тебя зовут, потрясающе! А почему тебя не зовут по-другому, ну, почему, почему, приставал я к ней, уже голой, почти голой, в одних маленьких узких черных трусиках, стоящей у широкой спальной кровати, ну почему тебя не зовут как-нибудь по-другому, ну, например, и я задумался, и пока я думал она обняла меня очень приятно, очень нежно и очень даже очень, и мне даже показалось, что она не просто меня обняла и опять поцеловала взасос, а вообще всего меня просто взяла и всосала, и я не сопротивлялся и в нее всосался и какое-то время сидел там, в нее всосанный, а потом вдруг высунулся из нее и крикнул громко, чтобы самому себя услышать: «Дюна! Тебя зовут – Дюна! Я погибаю в тебе, как в дюнах, всосанный и высосанный!» Она не возражала, только отвесила мне подзатыльник и снова всосала меня в себя, а потом и упала со мной, всосанным, на спальную постель; и какое-то время, я не помню, какое, мы с Дюной по постели катались, катались, катались, а потом и еще всего разного много делали, я сейчас не помню, хорошо это было или плохо, но как-то было, это точно.

Когда все кончилось, мы полежали и покурили, и о чем-то поговорили или не поговорили о чем-то, а потом она уснула с сигаретой в зубах с горящей, и, чтобы не случилось пожара, я сигарету из ее губ вынул и затушил в пепельнице, и похвалил себя после того, как затушил сигарету, какой, мол, я молодец, что взял и затушил сигарету, а то ведь сигарета могла упасть на кровать, на простыню или на пол и все эти перечисленные мною предметы могли загореться, и в квартире мог случиться неожиданный пожар, и нам пришлось бы срочно бежать из квартиры, спасаться от удушливого дыма и от жаркого, голодного огня, и, может быть, даже пришлось удирать голыми, потому что мы вряд ли бы успели одеться, а встречать голыми пожарников и других людей, которые сбегутся на огонь как на огонь, не очень как-то и красиво; а может быть, мы бы даже и не проснулись, если бы я тоже спал, и горели бы к чертям собачьим сонные прямо в постели, голые и вдвоем, такие красивые, такие молодые, так много не успевшие в любви, в труде и в служении Отечеству, но я нас спас, смело и решительно пресекнув попытку коварного огня лишить нас самого драгоценного, что есть в этой жизни, – красоты и таланта, нет, таланта и красоты, так вернее, какой же я молодец, подумал я, а потом и тоже уснул, как и Дюна, не храпя и не вздрагивая, и не мочась под себя, а тихо и спокойно, бессовестно и глубоко.

Проснулся я от звука голоса. Сначала я решил, что от звуков моего собственного голоса, зовущего себя куда-то или зовущего себя к себе, а потом сообразил, что голос, от звуков которого я проснулся, принадлежит не мне, а другому человеку, и, скорее всего, женщине, я лежал с закрытыми глазами и гадал, кто бы это мог быть, и наконец догадался – Дюна, только она и больше никто, и открыл глаза, так оно и оказалось. Над моим лицом висело недоброе лицо Дюны. Дюна говорила, свирепо скалясь: «Вас махст ду денн, шайзе! Ну антворте, швайне, шнеллер, шнеллер!» Дюна говорила на чистейшем немецком языке, звучно, зычно и сочно, и глаза ее при этом трескуче сыпали синими холодными искрами. «Нун?» – вновь спросила она меня жестяным голосом и хлопнула меня больно по щеке, я откатился в угол кровати, но она догнала меня, и, продолжая выкрикивать грубые и непристойные немецкие фразы, била меня острыми кулачками по всему моему чистому и гладкому телу; оттолкнувшись от стены, я сумел вывернуться из-под ее кулачков и, изловчившись, коротко два раза ткнул ей локтем в живот, она вскрикнула испуганно на вдохе и согнулась тотчас, не в силах больше выдохнуть и вдохнуть, для верности я ей еще добавил по почкам, а потом несильно по затылку, и она, обмякнув, обвалилась на постель. «Во сука…» – сказал я и принялся сосредоточенно искать край кровати, ползая по ней туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, бумажно шурша свежевыстиранной простыней. Простыня являлась такой же просторной и необъятной глазом, как и сама кровать, которую она украшала, а также и защищала от пота, испражнений, спермы, слюны, блевотины и крови, Все вышеперечисленное привело меня в конец комнаты, к двери в спальню, там же, к счастью, оказался и долгожданный конец кровати, ее край, ее граница. И слава Богу, что не было на границе ни пограничников, ни таможни, никто не проверял мои документы и никто не ворошил мои вещи, и я мог спокойно сойти с кровати и не менее спокойно одеться, хотя самому мне, на самом деле, если говорить без преувеличений, а тем более и без преуменьшений было совсем не спокойно, я не знал, что думать, я не знал, о чем думать, пока одевался, пока причесывался, пока с нечеловеческой силой массировал пальцами свое человеческое лицо, не было мыслей, просто никаких, и это волновало меня и даже пугало меня, но я был достаточно опытен в разборках с самим собой и поэтому я не стал сопротивляться ни волнению, ни страху, а дал им возможность, одеваясь, причесываясь и массируясь, достигнуть своего апогея, и в самый пиковый момент я едва не потерял сознание, и едва не упал, глаза обожгло самым настоящим огнем и тело мое на какие-то секунды оказалось беспризорным и бесхозным, а сам я смотрел на него откуда-то со стороны, и даже не смотрел, а просто знал, что я вне тела, а оно торчит где-то сбоку, и непослушными руками натягивает на себя рубашку и свитер. А затем я снова вернулся к себе и тогда страх и волнение пропали, будто их никогда и не было, когда я дернулся. И я засмеялся тихонько, и с интересом, и не без некоторой приятности стал разглядывать (оно просто первым попалось мне на глаза, когда я вернулся) крепкое и здоровое тело Дюны, лежащее на кровати и невдалеке от меня и исходящее сонным жаром и отработанным воздухом, но без мыслей разглядывать стал и без думок, и без всякого другого чего, потому что ничего у меня такого тогда в голове и не было, не было ничего вообще, пусто было – страшное и одновременно восхитительное ощущение, – как не было и ничего другого, что могло бы быть, если бы все сложилось по-другому. Настроение сейчас владело мной веселое, и все мне очень нравилось, все-все, что я видел вокруг, и как всякому несовершенному человеку, мне захотелось, конечно, эту радость и это веселье усугубить, сделать их более яркими, сильными и продолжительными. Я не думал об этом, не думал, я просто хотел это сделать. И сделал. Забил травки в папироску – со вкусом и с любовью, жадно слюну сглатывая, – и закурил. На третьей затяжке я выключился. Как вышел из квартиры, как вышел из дома, как оказался на том пустыре, где снова включился, – не помню…

Попытался вспомнить еще раз – в который раз – сейчас, вот сейчас, сидя на своей кухне. Но, как ни силился, как ни тужился, как ни пыжился, вспомнить ничего не смог, кроме того, что Дюна была жива, когда я ее оставил на кровати в квартире, в том доме, на той улице, куда она меня привезла. Но где эта улица, где этот дом, где эта барышня и что я делал до того момента, как очутился на пустыре, я сказать не могу – ни себе, ни тем более никому другому, даже под страшной пыткой. Это меня печалило, хотя не очень. Но печалило. Потому что я не люблю терять контроль над собой. Потому что я перестаю себя уважать из-за того, что я теряю контроль над собой, независимо, в какой ситуации я нахожусь, независимо оттого, пью ли я, курю, колюсь. Такое бывает очень редко, правда, но каждый раз я печалюсь и грущу по этому поводу; хотя не очень уж сильно, но грущу…

Загудел холодильник, и я понял, что хочу есть. Все, что есть. Все, что было в холодильнике, все и съел. А было там много всего. (Я очень люблю, когда у меня в холодильнике много всего.) И колбаса трех сортов, и ветчина, и соленые грибочки, и авокадо, и баклажаны, и вальдшнеп, и бекас, и чирок, и гурийская капуста, и филе из почек, и желе из вишневого варенья, и вязига, и исландская сельдь, и курица, и кулебяка, и лососина, и ножки свиные и телячьи, и плов с изюмом и овощами, и окрошка сборная мясная, и бефстроганов, и севрюга отварная с грибами, и пирог, и творожная запеканка, и угорь, и украинские галушки, и фейхоа, и форшмак, и фруктовый гоголь-моголь, а также канапе Но-но-Нанет, оладьи из грюйера, гратинированное буше, кнели а ля Нантюа, флорентийский суп из шпината, суп-пюре майансе, судак а ля меньер, пироги Форфар бридиз, сухое печенье Абернети, десерт Аттолл Броусз, Эстуфад из говядины, фарш Пармантье, баранья нога шеврей, утка по-руански, эндивий по-фламандски, и кебали, и сациви из омаров, и чохохбили из куриных потрохов, да и еще всякая привычная мне другая вкусная и разнообразная ерунда, которую я, собственно говоря, и не особо-то ем, потому как, когда всего много, из этого многого трудно выбрать что-то одно или что-то два, или что-то три, или что-то четыре (хотя я предпочитаю одно или два), И именно поэтому, а не по какой-либо иной причине, проблема выбора – это самая большая и трудно разрешимая проблема в этой жизни. Я вынул из холодильника всего лишь небольшой кусочек одесской колбаски и съел его с немолодой хлебной корочкой – и с большим удовольствием. И с не меньшим удовольствием запил эту обыкновенную, но достойную пищу холодным и очень сладким, совершенно обычным, но так порой необходимым мне и многим другим, хоть мне совсем и не подобным людям, чаем.

Уже на кухне я скинул куртку и кроссовки, а во время еды сиял и свитер, а закусив, сбросил с себя и рубашку, и, обнаружив уже в спальне, что к тому же я еще и без джинсов, понял, что очень хочу спать. И лег на большую свою кровать. И уснул на ней, удобной и родной, пахнущей мною и моими снами.

Сон, который мне приснился на сей раз, пах цветочками и кровью. Сначала цветочками, затем кровью, а под конец опять цветочками. Все происходило так – во сне. Я шел по чистой прохладной аллее и смотрел по сторонам. Деревья по бокам аллеи были гигантскими, а земля почему-то катилась под ноги совсем близко от моих глаз. А правую руку свою я почему-то нес вытянутой вверх. Подивившись близкой земле и не малым деревьям, я посмотрел в сторону своей вытянутой руки и увидел, что она продолжается еще чьей-то рукой, которая, в свою очередь, переходит в крупное женское тело, украшенное длинным темным платьем. Над платьем, я заметил, торчала голова. Лица, являющегося необходимой составной частью любой головы, я разглядеть, к сожалению, не мог – чересчур высоко. Голова говорила: «Смотрите, барин, и эта аллея тоже принадлежит вашему папеньке, и эти поля, которые за аллеей справа и слева, они тоже принадлежат вашему папеньке, и холмы за полями, и леса на них тоже принадлежит вашему папеньке, и озерцо, что за лесом, тоже принадлежат вашему папеньке, барин, и вон те людишки, что толкутся в поле, глупые, тоже собственность вашего папеньки, и я сама, такая красивая и крепкая, тоже принадлежу вашему папеньке…» – «А что же принадлежит мне?» – помню, спросил я-маленький. «Пока ничего, барин, – засмеялась та, которая принадлежала моему папеньке. – Даже здешний воздух пока не принадлежит вам» – «И никогда ничего не будет принадлежать мне?» – осведомился я. «Будет, почему нет, – ответила та, которая вела меня по аллее, по темной и по чистой, и по прохладной. – Когда вот умрут ваш папенька и ваша маменька, тогда и будет» – «А когда они умрут?» – не отступал я-малютка. «Когда Бог распорядится, тогда и умрут, – ответила та, которая мне все рассказывала. – Может, сейчас, может, через год, а может, и через сто лет, как Бог распорядится, так и умрут» – «А почему распоряжаться должен Бог? – пробормотал я, с удовольствием разглядывая поля, леса и деревья, и людишек. – Почему не я?» – «Экий вы, барин, право, – смеялась моим словам та, что шла рядом – экий, право! Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха!»

В ту же ночь я зарезал своих родителей в их собственной постели. Окровавленный мясницкий нож, выбранный мной для совершения акции, я сполоснул в ванной. Я постарался сделать так, чтобы вода не полностью смыла кровь с лезвия и рукоятки. Той же самой ночью я подбросил нож под кровать той, слова которой на все на это меня и надоумили. Ее арестовали вечером следующего дня. А еще через месяц ее сослали на пожизненную каторгу. Мне не было жаль ее ни тогда, ни потом. Тогда – потому что мне было всего пять лет, а потом – потому что я просто забыл о ней. В самом конце моего сна я сидел в роскошном кабинете своего умопомрачительного дома, разглядывал свои необъятные поля, леса, холмы и бездонные дали и с недоумением думал, почему люди всегда чего-то ждут, на что-то надеются, вместо того чтобы взять и сделать то, что они хотят, если хотят, конечно… И так упоителен, так сладок был этот сон, что мне не хотелось просыпаться. Еще с полчаса, наверное, я лежал с открытыми глазами, перебирая подробности и нюансы этого замечательного сна, и прикидывая, о чем же это он и к чему, и почему вообще он такой мне явился; руководство ли он к действию или предупреждение о чем-то, а может он просто отголосок прошлого, войны, например. Может и так.

Зазвонил телефон, и я взял трубку. В трубке помолчали и отключились. «Пи-пи-пи-пи», – сказали они, когда отключились. «Пи-пи-пи-пи», – сказал я и пошел в туалет. Мочился недолго, но с удовольствием, думая о том, что все в этой жизни надо делать с удовольствием, а иначе и жить не стоит, только как этому научиться – все в этой жизни делать с удовольствием? После душа я, конечно, насухо вытерся, прежде всего, а как же иначе, и причесался. Выйдя из ванной, оделся во все красивое и, как мне казалось, мужественное – в просторные черные брюки, черно-белый свитер, и зеленую армейскую куртку, привезенную с войны, с надписью «Морская пехота США» на левой стороне груди.

Еще долго я, наверное, любовался бы своим четким и светлым отражением в висевшем на стене прихожей зеркале, вставал бы и так и сяк, и спиной, и боком, и передом, конечно, и приседал бы, и полуприседал, и вытягивался выше себя, чем я есть такой, или просто принимал бы исключительно, на мой взгляд, красивые, обаятельные позы, но тут, на тебе, позвонили в дверь – кто-то снаружи позвонил ко мне внутрь, тот, наверное, кто хотел меня видеть, или тот, кто ошибся номером квартиры, или просто этажом, или просто домом, и совершенно не хотел меня видеть, но тем не менее звонил в мою квартиру. «Нет уж, нет уж… – прошептал я, не переставая разглядывать свое отражение, – никто мне не нужен, когда я здесь сам, – и засмеялся притаенно. – Нет уж, нет уж…» Я никогда никому ни при каких обстоятельствах не открываю дверь, чтобы даже самое, что ни на есть, страшное ни случилось, хотя и не очень ясно себе представляю, что такое вообще «самое страшное». Но это уже, конечно, мои проблемы и совсем не того, кто иногда звонит в мою дверь. Может быть, он в отличие от меня и представляет отчетливо, что такое «самое страшное», но это уже его проблемы, того, кто звонит в мою дверь. Так вот, я никогда не открываю дверь в свою квартиру, если кто-то звонит мне в квартиру без предварительной со мной договоренности о том, что он или они придут ко мне и позвонят в звонок перед входной дверью в мою квартиру. И именном поэтому дверь я сейчас не открыл, а, еще раз взглянув на свое приятное отражение, пошел в гостиную, сел на диван и закурил, решив подождать, пока звонивший не уйдет, – я очень не люблю выходить из квартиры, когда знаю или чувствую, или слышу, что на лестничной площадке кто-то находится. Я закурил и принялся ждать. Ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал и выкурил сигарету. А выкурив, вспомнил, что не позвонил на свою фирму, куда и собирался сейчас идти после того, как тот, кто был на лестничной площадке перед моей дверью, уйдет куда-нибудь, может быть, даже и восвояси. Я взял трубку и набрал номер и, когда на мой звонок ответили, сказал даме, которая сняла трубку, много теплых и приятных слов, а потом попробовал угадать, в каких она сегодня трусиках, и угадал. Да, мол, ты прав, подтвердила она, в голубых, и заметила затем с сожалением, что, видимо, тайн в ней больше теперь для меня не существует и именно поэтому в последнее время я так редко с ней встречаюсь. И пытала все меня: «Так, да? Так? Я права, да?» Я сказал ей, что своими словами она заставляет меня плакать, и всхлипнул натурально и громко, а слезы, как известно, сказал я, портят мальчишечье лицо, и сказал, что если она будет продолжать говорить в том же духе, то скоро мое лицо испортится настолько, что она сама не захочет меня видеть, и спросил, не этого ли она добивается, собственно говоря. Она вежливо посмеялась и спросила, зачем я звоню. Я полюбопытствовал, нет ли для меня каких заказов. Она сказала, что они меня давно ждут и что текстов скопилось уже очень много. И тогда я сказал, что еду. А она сказала, что будет ждать меня и, по-моему, тоже всхлипнула и достаточно громко, и достаточно натурально, а может быть, мне так только показалось, может быть, – милая женщина, с хорошей фигурой, симпатичным лицом, неглупая, незлая, не дура, только зачем родилась?

Я посмотрел на часы – на.часах было время – и поднялся, решив, что те, кто стоял за дверью и звонил в квартиру, или тот, или та, уже ушли, и я могу спокойно выйти из своей квартиры. Я снова посмотрелся в зеркало, перед тем как выйти. Сделав несколько па, улыбнулся себе довольный и шагнул к двери. Упустив меня из поля своего зрения, зеркало тотчас поблекло и погрустнело.

Я открыл замки и, не мешкая, дернул дверь на себя. Никого, слава Богу. Но выходить я не спешил. Прислушался. Вроде как тихо. И только тогда ступил за порог.

Первый удар пришелся мне меж ног, второй по уху – больно, третий сбоку, вскользь по кадыку. После третьего удара исчезло дыхание и, окунувшись в темноту, тугую и ощутимую, я бессильно повалился на холодный каменный пол. В темноте я – маленький, бегал по спальне убиенных мною тридцатью шестью ударами мясницкого ножа родителей, по восемнадцать ударов на брата, я считал, и радостно повторял: «А почему я должен ждать? Ну скажите мне, чему, мать вашу, я должен ждать?!»

Очнулся я, наверное, через секунду, а может быть, через две, а может быть, через три. Я скоро очнулся, я это знал. Но не так все же скоро, как хотелось бы, как следовало бы, как требовалось бы в данное конкретное время, потому что, пока я был в отключке, мне успели уже надеть наручники на запястья.

Болело горло, болело ухо, болел член, все вместе и все сразу. Но это нисколько не помешало мне поднять голову и разглядеть тех, кто бил меня и надевал наручники. Их было пятеро. Все крепкие, молодые, уверенные в движениях ребята. Я встречал таких на войне, профессионалы, из тех, которые тренируются каждый день и по нескольку раз в день, и, кроме тренировок, более ничем не занимаются, вообще ничем, даже сексом, даже ковырянием в носу, даже семьей, даже воспитанием собственных детей, потому что детей у них нет и семьи тоже. «Ха, ха, – сказал я себе, лежа в коридоре перед своей дверью в свою же квартиру и разглядывая тех, кто завалил меня и надел мне наручники. – Ха-ха, я, конечно же, все придумываю насчет этих замечательных ребят. Я, конечно же, их идеализирую. Для того чтобы так отдаваться работе, отбросив подальше к чертям собачьим и секс, и детей, и заботу о чистоте собственного носа, надо быть гением. А они, эти ребята, судя по моим некоторым наблюдениям снизу, были совсем не гениями, совсем-совсем. Они были хорошими грамотными профессионалами, я это видел, но совсем не гениями». Только я закончил думать эту свою не гениальную мысль, как меня подняли, – двое, встряхнули, пару раз, одновременно заглядывая мне в глаза, видимо, удостоверяясь, что я окончательно пришел в себя, и убрали, наконец, от меня руки, оставили стоять меня одного, без их помощи, и сами отошли. И только сейчас, когда они отошли, в глубине коридора у квартиры напротив, в тени, я разглядел человека с бетакамовской видеокамерой на плече. Человек снимал меня. Вернее, конечно, не только меня. Он снимал весь недолгий процесс моего задержания, ну и, соответственно, потом и меня одного, крупно, для истории, наверное, а более для суда, или просто для оперативного архива, а может, и еще для чего. Я усмехнулся в камеру, и сказал: «Красиво. Все красиво было сделано. Только непонятно, зачем, – и добавил, поворачиваясь к мускулистым ребятам, – зачем?» Никто из них ничего мне не ответил, стояли и молчали, длинноволосые, одетые в джинсы и куртки (правда, худшего качества, чем моя с надписью «Морская пехота США» на левой стороне груди), симпатичные ребята, несмотря ни на что. «Я все сейчас тебе расскажу. Я думаю, тебе будет интересно услышать то, что я сейчас тебе расскажу», – услышал я чей-то голос. Владелец его медленно спускался по лестнице, ведущей на следующий этаж. Это был человек, а не что-нибудь другое, я увидел это сразу, а зрение у меня хорошее, вижу всегда то, чего не видят другие, и очень этим горжусь, да.

Я увидел еще, что лицом он больше похож на корейца или китайца, или японца, или еще какого-нибудь представителя восточных национальностей, но никак не на русского, не на европейца, если быть более точным. Но при всем при том, тем не менее, и, если быть до конца откровенным, как говорится, примесь европейской крови в нем была, это к деду не ходи (к которому я, собственно, давно уже не хожу). Европейскую примесь можно было определить по овалу лица, по достаточно твердому округлому подбородку и по не слишком узкому разрезу глаз и еще по густой щетине (я подчеркиваю, по густой), которой с позавчерашнего, видимо, или с позапозавчерашнего дня поросли его щеки. Был он высокий (пониже меня, правда), худой складный, волосы носил зачесанными назад и на затылке эти самые волосы (это я потом заметил, когда он ближе ко мне подошел) собирал в тонкий хвостик. Вот таким был тот, по виду которого я определил, что он – человек, а не что-нибудь другое, или кто-нибудь другой (ну там слон, например, такое тоже бывает в большом городе – идешь, идешь, и вдруг тебе навстречу слон, и не знаешь, как себя вести, ну просто не знаешь, правда, если навстречу слон, а тут человек, эта ситуация попроще, для меня во всяком случае). Не оборачиваясь, человек махнул кому-то у себя за спиной, тому, кто стоял на несколько ступенек повыше него. Тот спустился. И когда он спустился и встал рядом с человеком, я увидел… Господи, я увидел того самого усатого старшего лейтенанта, машина которого саданула меня в бедро сегодня утром на большом шоссе, и от которого я убежал, предварительно ударив его куда-то в тело, я уже не помню даже, куда. Усатый старлей злобно и не скрывая своей злобности посмотрел на меня, сверху вниз со ступеней (а мне показалось, что снизу вверх – из-под такого подлобья он на меня смотрел) и сказал тихо: «Это он. Да, он». «Хорошо», – без эмоций отреагировал человек с хвостиком на затылке, спустился со ступенек, подошел ко мне. «Не страшно?» – спросил. «Нет», – ответил я, усмехнувшись. Хотя страшно-то было. Конечно, это я врал, что не страшно. Но не говорить же в самом деле этому человеку, совсем незнакомому, что мне страшно. Неприлично как-то. «А зря, – сказал совсем незнакомый человек, – что не страшно» – «А чего бояться-то? – Я равнодушно пожал плечами. – Смерти? Тюрьмы? Мук совести? Так я уже умирал однажды. Это не страшно. А к тюрьме привыкаешь, как и ко всему прочему на этом свете. Я знаю. А что касается совести, так ею мучаются, как правило, те, кто не умеет отвечать за свой поступки, за свои мысли, может быть, даже. Перед самим собой прежде всего отвечать, перед самим собой. А я к числу таких не отношусь. Я умею отвечать за то, что сделал», – сказал я и засмеялся для всех неожиданно, свободно засмеялся и даже очень натурально весело. И очень я себе понравился в тот момент, очень. Смеясь, оглядел серьезных ребят вокруг себя и спросил, все еще смеясь, обращаясь к ним ко всем сразу: «Не слишком высоко выразился? Не слишком пафосно? Я могу иногда. Я умею». Но ребята опять отмолчались, опять, служба, видно, у них такая молчаливая, да и слава Богу, впрочем, что отмолчались. А то гляди, заголосили бы все разом, отвечая подробно на заданный мною вопрос, и хоть уши тогда закрывай – у меня слух тонкий, нежный. А как их закроешь и чем, когда руки-то в наручниках? (Фирменных, причем, наручниках, немецких. Я сразу обратил на это внимание, как только очнулся. Я такими тоже пользовался, помню, когда на войне еще работал.) Человек с нерусской внешностью посмотрел на меня с нескрываемым интересом и сказал затем, глаза от моего лица не отводя: «С тобой будет сложно» – «Не думаю, – не торопясь, покрутил я головой. – Если я и впрямь совершил то, за что вы меня задерживаете, я отказываться не буду. Я сговорчивый. Если нет, будем работать вместе. То есть будем вместе искать ответы на все ваши вопросы» – «Ты что, действительно, не догадываешься, почему мы тебя задержали?» – «Частично догадываюсь, – кивнул я на усатого старлея. – Но если бы только за это, – я опять кивнул на старлея, – то задерживали бы тише, сами, без группы спецназначения, как в старые добрые времена, сами. А раз задерживали не сами, а с помощью спецбригады, то выходит, что считаете меня опасным. А почему так считаете, не знаю и не догадываюсь». Сказал и вспомнил в тот момент, что в квартире моей, в секретном тайнике отдыхает американский кольт «спешл фор полис» калибра 38. Если у них есть постановление на обыск, и они найдут его, то вкатят мне двести восемнадцатую за хранение огнестрельного оружия.

Небритый, который с косичкой и который нерусский, ничего не ответил на мои слова. Молчал, так же как и его люди. Только менее серьезным казался, чем его люди, и более легким, более свободным, более умным и во всяком случае более ироничным, чем его люди, – ленивая усмешка слонялась по его "губам, и тихая улыбка плавала в его глазах. И тем не менее он промолчал и ничего мне не ответил, и после того, как ничего не ответил, махнул рукой своим ребятам, не глядя совсем на своих ребят и зная, конечно, что они смотрят на него, и, сунув руки в карманы модных брюк, ступил на одну ступеньку на одном лестничном марше, ведущем вниз к другому лестничному маршу, а потом к другому лестничному маршу, а потом к другому маршу, а потом еще к одному маршу, а потом к выходу из моего подъезда. И когда уже полностью одной ногой он ступил на эту ступеньку, все-таки решил, наверное, что-то сказать и обернулся ко мне, И улыбки в его глазах я теперь не увидел. В глазах иное что-то теперь плавало – не улыбка – боль. И мне стало жутковато. И именно поэтому я сказал ему именно в тот момент, когда он на меня смотрел, опередил его, сказал, тоже переходя на «ты». «Подожди, – сказал я ему. – Не спеши, – сказал ему. – Ты кое-что забыл, – я усмехнулся. – Ты не представился и не объяснил мне, почему ты меня задержал, и тем самым, как ты понимаешь, нарушил закон». Нерусский убрал ногу со ступеньки, перенес ее неторопливо к другой своей ноге и потом этими самыми ногами, все так же не торопясь, направился ко мне. Я знал, что сейчас будет. Чувствовал. Но не знал, почему так будет. Не догадывался, не понимал. Я видел этого парня в первый раз, так же как и он меня. И я не знал, почему столько ненависти в его походке, в его руках, в его пальцах, в его зубах, волосах и, конечно же, в неморгающих узких глазах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю