355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Голодные призраки » Текст книги (страница 37)
Голодные призраки
  • Текст добавлен: 25 августа 2017, 00:30

Текст книги "Голодные призраки"


Автор книги: Николай Псурцев


Соавторы: Николай Псурцев

Жанры:

   

Боевики

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 52 страниц)

«И я не смогла ему отказать, – сказала Ника, глядя в камин, который не горел. – Ему, хозяину дома, где мы сейчас сидим и пьем кофе. Во-первых, потому что он был красив. Чрезвычайно. Во-вторых, потому что был потрясающе нежен и комплиментарен, и, что самое важное, крайне искусен в любви. Когда мы с ним спали в первый раз, он сотворил со мной такое, что я, поверьте, потеряла сознание. А в-третьих, потому что его звали Хуан Сабато. Мне очень нравилось, что его звали Хуан Сабато. Он был испанец. Но наш испанец, российский. Его отец был в числе тех юношей, девушек и детей, кто приехал в нашу страну, спасаясь от Франко. Отец его был крутой мужчина. Он умер несколько лет назад. Работал здесь у нас в различных мощных номенклатурных структурах. И в Совмине, и в МИДе, и еще где-то. Много ездил. Много видел. Много зарабатывал. Эту дачу он построил. И квартиру, в которой мы живем сейчас с Хуаном, тоже он нам устроил. И обустроил. И обставил…»

Я и Рома слушали Нику, курили, смотрели в камин, который не горел. Молчали. В комнате пахло древесным пеплом.

«Хуан был нежен и искусен в любви, – повторила Ника, слабо улыбаясь. – И все. Нежен и искусен. И все. Я только через год поняла, увидела это. Тогда, когда уже ходила беременная, когда через четыре-пять месяцев должен был родиться Павлик. Я заметила, когда прошла эйфория сочиненной мною любви, что красота Хуана вовсе и не красота, лишь видимость, ничем внутренне не подтвержденная и не подкрепленная. Да, есть прямой нос, есть чувственные губы, есть прекрасный овал лица, роскошные волосы, вороные брови, чистая смуглая кожа. Но нет самого главного. Нет глаз. И еще. Нет свободных раскованных манер. Нет красивой походки, спортивной, уверенной, чуть расслабленной, чуть кокетливой, вот как, допустим, у тебя, Антон. И еще. Он не мог договориться, например, со швейцаром или с официантом, чтобы найти столик в переполненном ресторане. Он не мог без очереди купить в магазине сигарет или бутылку вина. Он не мог подойти к окошку администратора в кинотеатре и потребовать для себя билеты, если их не было в кассе. Он не знал, не понимал, не видел, какая одежда идет мне, а какая нет. Стоит ли мне покупать ту или иную вещь или нет. Сам он одевался дорого. Но не стильно. Безвкусно. У Хуана нет и не было своего, и только своего лица, своего облика. При всей его броской внешности среди толпы он терялся, пропадал, становился незаметным. И еще. Он очень серьезен. Всему, что бы ни происходило, он придает значение. И еще. Он обижается, когда его обижают. А его обижают. А он не отвечает, а обижается. И еще. Он не может, наплевав на будущее, и более того, испытывая наслаждение от неизвестности, а может быть, и трагичности будущего, послать к чертям своего мудака-начальника. И еще. Ему уже тридцать шесть лет, а он всего лишь обыкновенный товаровед. Иногда, иногда, ему, вот как сейчас, кидают подачку в виде поездки за рубеж. Хотя сейчас за границу не: ездит разве что только ленивый. И еще. Он нежен в посте-; ли. Он чересчур нежен в постели. Он не груб и не агрессивен в постели. Он не захватчик в постели. И даже не союзник. Он товарищ. Хотя и весьма искусен в разных штучках. Но мне, собственно, плевать на эти штучки. Я люблю силу… И еще…» – «Хватит, – неожиданно перебил Нику Рома. Он произнес слово тихо, улыбчиво, но веско приказывая. – Зачем столько говорить о человеке, который недостоин того, чтобы о нем вообще что-либо говорили?» Ника пожала плечами: «Может быть ты и прав» – «Я прав, – подтвердил Рома. – Зачем рассказывать или, например, писать повести, романы или ставить фильмы или спектакли о людях, которые ничего собой не представляют, которые незаметны, тихи, пугливы, неестественны, злобливы, завистливы. Никакие. Заменимые. Неинтересно. Просто не интересно. Скучно. И для тех, кто пишет и рассказывает, и для тех, кто читает и слушает».

Рома говорил, что думал. Действительно. Он не строил из себя никого, кроме самого себя. Ни раньше. Ни теперь. «Я есть я, – давно решил Рома. – И принимайте или не принимайте меня таким, каков я есть. Подстраиваться ни под кого я не буду. Или буду, когда захочу. Но пока не хочу».

Рома говорил то, что думал. Это так. Но тем не менее он сейчас почувствовал сожаление, что так достаточно грубо оборвал Нику и достаточно раздраженно все высказал ей, – то, что думал. Дело в том, что, привычно и умело прислушавшись к себе (профессия, профессия – он регулярно прислушивался к себе и иногда не в самые подходящие для того моменты), он с легким удивлением обнаружил, что тепло из его груди никуда не исчезло и что ему по-прежнему очень и очень приятно сидеть вит тут в гостиной на диване, рядом с Антоном, рядом с Никои, уютно, тихо, ощущая душистый запах кофе, и смотреть на Антона и Нику и слушать, что они говорят.

Так почему же все-таки у него вызвал так внезапно раздражение рассказ Ники? Да, конечно, не стоит ни рассказывать, ни писать, ни снимать фильмы об обыкновенных, ничем не примечательных людях. Малоинтересно. Неинтересно. Скучно. Да. Но что-то еще было в рассказе такое, что заставило Рому прервать Нику. Было. Рома усмехнулся. Он знал, что ему еще не понравилось в рассказе Ники. Когда Ника говорила о некрасивой походке Хуана и о том, что тот чересчур серьезно относится к тому, что происходит вокруг, и о том, что он обижается, когда его обижают, Роме показалось, что в этих словах содержался намек и на его, Ромину? некрасивую походку, и на его трагичное отношение ко всему, что есть в мире, и на его тщательно и довольно успешно скрываемую обидчивость. Но нет. Все не так. Конечно же. Ника ни на кого и ни на что не намекала.

Роме просто не понравилось, что Ника считает недостатком для мужчины и некрасивую походку, и серьезное отношение к жизни, и обидчивость. Считает прямо, открыто, и безапелляционно, и нелицеприятно, и разгневанно, и бескомпромиссно, нисколько не сомневаясь, что бесконечно права, уверенная, что она и есть истина, что она последняя в цепи самых точных доказательств своей же единственности и исключительности. Роме просто это не понравилось. И все. И, конечно же, не раздражение должно было бы стать внутренним ответом Ромы на слова Ники, а жалость. Жалость к еще мало что понимающему в этой жизни (а значит, и в смерти) человеку. Более того, к женщине. А значит, человеку на четверть, на осьмушку, на одну сотую, не человеку вовсе, черт знает кому, зверьку, предназначенному для избавления от похоти, для ощущения быстро бьющегося сердца, и для согревания пальцев рук и ног и то и дело остывающей под порывистыми ветрами груди.

…Да что женщины?! Вообще мало кто даже из мужчин может почувствовать и осознать по-настоящему, а не на словах, вежливо соглашаясь с тобой, что мы все умрем. ВСЕ! ВСЕ!!!!!!!!…

Когда бы смерть ни пришла, она все равно придет одинаково скоро – пройдет ли тысяча лет или пятьдесят, одинаково скоро. И в таком случае, мой дорогой зверек, зачем кому-то, и в данном случае мне, нужна красивая походка? Рома коротко усмехнулся. Незачем. Глупо и нелепо стремиться быть красивым, если мы все умрем. Нелепо ставить себе походку (мы говорим пока только о походке, к примеру), если мы все умрем. И нельзя, и ни в коем случае, не относиться к жизни несерьезно, если мы все умрем. Конечно же, необходимо относиться к жизни именно серьезно, и строго, и, более того, требовательно – к каждой минуте, ведь она единственная и никогда больше не повторяющаяся, мы должны чувствовать ее и даже, может быть, держаться за нее всеми силами, хвататься и не отпускать ее. Не отпускать. А теперь, что касается обиды и обидчивости. Постоянная обида – это один из довольно эффективных путей подготовки к смерти. Чем чаще тебя обижают и чем чаще ты обижаешься, тем чаще жизнь начинает казаться скверной, несправедливой, ненужной.

В Роминой школе на выпускных экзаменах, во время работы над математической задачей, прямо за партой умер Ромин одноклассник, веселый, краснощекий, здоровый, ничем никогда не болевший мальчик, вернее, уже юноша. Голова его упала на деревянные крашеные доски парты с мягким стуком – бах, и все, – и из пальцев вывалилась ручка, которую Рома дал этому мальчику перед самым экзаменом, так как у того не было ручки, он забыл ее дома, собираясь впопыхах на экзамен по математике. Ручка скатилась с парты и полетела на пол и коснулась его бесшумно, маленькая, белая, легкая. Прибежал, конечно, директор. И приехали, конечно, врачи. И когда приехали врачи, всем стало до конца ясно, что мальчик на самом деле умер. Никогда ничем не болевший, здоровый, сильный, веселый мальчик взял да и умер. Мальчик. Уже юноша… Когда умершего одноклассника увезли, Рома посмотрел на ручку, белую, легкую, лежавшую на полу (никому не нужную уже, ни умершему однокласснику, ни самому Роме, и никому другому, – потому как все почему-то очень быстро узнали, что эта ручка выпала из рук умершего, и никто поэтому не хотел ее поднимать), и подумал, что ведь и он вот так вот в любую секунду может, бац, и умереть, хлоп, и свалиться на бок, бездыханным. И у него вот тоже что-нибудь вывалится из рук – белая легкая ручка, например, у Ромы вспыхнуло вдруг лицо от осознания своей конечности, и боль ударила под вздох, и потемнело перед глаза и Рома перестал какие-то мгновения что-либо видеть вокруг себя. Через несколько минут Рома успокоился. Вернее, ему только казалось, что он успокоился. Только казалось. В ту же ночь он проснулся неожиданно под утро, ужаснувшийся мысли, пришедшей во сне, – миллиарды людей жили на этой Земле до него и миллиарды еще будут жить. Миллиарды. А его самого уже не будет. Никогда. И его, Ромина, смерть может случиться в любую минуту, секунду, мгновение. А может, и через несколько десятков лет. Но она будет. В любом случае. Она будет. Она неизбежна. Как и неизбежна старость. И немощность. И слабоумие… В один день, в одну ночь Рома стал другим – совершенно не похожим на прежнего, еще вчерашнего– Из веселого, общительного, громогласного, быстрого, редко над чем-либо задумывающегося – над уроками, над оценками, над словами родителей и учителей, над шутками товарищей, над комплиментами девочек, над книгами, над объявлениями на телеграфных столбах – подростка Рома превратился в тихого, немногословного, слегка вялого, слегка грустного, аккуратно одетого, как положено причесанного, скупо улыбающегося, со всем и со всеми соглашающегося молодого человека. Еще одно отличие его от себя прежнего состояло в том, что он теперь постоянно прислушивался к своему организму, отмечал каждое изменение в настроении, каждое покалывание или зудение на коже, любой намек на боль в голове, желудке, печени, почках, обращал пристальное внимание на легкое и едва слышное урчанье в кишечнике, на цвет мочи и кала, на запах изо рта, на обилие или отсутствие пота под мышками или на ладонях, или на ступнях ног, он четко замечал увеличение шума при глотании слюны, или уменьшение чувствительности на левой ягодице, или слабое жжение в мочеиспускательном канале.

Он не боялся изменений в организме. Он только отмечал их, фиксируя знаки приближающейся смерти. Он знал, что должен быть готов к ней. Он стал верить в приметы. Он стал сам придумывать приметы – свои, только свои, и ни на кого, кроме него, больше не действующие.

Он просыпался по утрам, рано, и не мог заснуть, каждое утро. Не мог, потому что каждое утро им овладевала тревога, острая, сильная и с трудом подавляемая или не подавляемая вовсе. Рома боялся теперь что-то не успеть. Он не знал, что, но тем не менее боялся. И тревога его возрастала еще больше именно тогда, когда он приходил к выводу, каждое утро, в течение целого месяца, что он не. знает, что он может не успеть.

Рома резко и неожиданно для всех переменил свои планы. Он не стал поступать на исторический факультет университета, куда совсем еще недавно так желал поступить. Он подал документы в парашютно-десантное училище. Там, рассчитывал он, он будет ближе к смерти. Там, рассчитывал он, еще мальчик и уже юноша, что-то уже в отличие от своих сверстников узнавший о жизни и смерти и потому уже умеющий не по-мальчишески анализировать, размышлять, там, рассчитывал он, он не будет так часто думать о том, о чем он думает все последнее время. Там, рассчитывал он, будет дисциплина и будут те, кто хоть какое-то время суток станет думать за него. Там, рассчитывал он, он будет находиться всегда в экстремальной ситуации, а значит, он начнет или, наоборот, перестанет бороться за жизнь. Там, рассчитывал он, он научится выживать и переменит свое отношение к жизни, или наоборот, если не повезет, отдастся полностью первой же опасности, поддастся первому же страху и умрет, – вот тогда, наверное, без сожаления.

…Он научился выживать и полюбил жизнь, и потому стал еще сильнее страдать от того, что смертен,…

…Утренняя тревога вернулась к нему на второй год учебы. Он проснулся привычно перед рассветом и не смог заснуть. Он опять что-то боялся не успеть. Но он подумал тогда, а может быть, причина его тревог и печали, и его неспокойствия, и безрадостности совсем не в осознании его, Ромы Садика, смертности. И он постарался представить, заставил себя представить, что он будет жить вечно и никогда не состарится. И чуть не заплакал тогда. Потому что ему на какие-то секунды сделалось так хорошо, как не было никогда до этого. Никогда. И он, конечно, окончательно понял, лежа на жесткой кровати в длинной казарме, в ночи, перед рассветом, что все тревоги его и печали, и неудобства, и боль, и страдания все же именно от того, что он смертен…

Ника нравилась Роме. Очень, Когда-то он мечтал о такой женщине. Когда-то он хотел такую женщину. Такие, как Ника, влекли его, пьянили его, дурманили его, приводили его в восторг. С такими, как Ника, он забывал о том, что он когда-то умрет. Он забывал даже с такими, как Ника, и о том, что ныне живет.

…За год до окончания войны Рому ранило. Смертельно, то сегодня мы знаем, что Рома не умер, а значит, рана была не смертельной. А тогда все были уверены, что Рома не выживет, и врачи, и коллеги, и друзья. И я сам не был уверен, что Рома выживет. Уж чересчур откровенно разлоскутили его брюшину юркие автоматные пули. Рома неделю находился в коме. Рома умирал даже два раза, но не умер окончательно. И не умер, молодец, и по сей день. После второй клинической смерти он неожиданно быстро пришел в себя и еще более неожиданно скоро пошел на поправку. И поправился. И выздоровел. На радость мне и еще одному-двум ребятам, которые неплохо к нему относились, и на радость, наверное, каким-то женщинам, которые, наверное, его любили или которым он хотя бы просто нравился. (Я знал женщин, которым он нравился, они были молодые и красивые, все как одна. Но я не знал ни одной женщины, которая его любила. И я не уверен, что имелись такие вообще. Хотя я не Господь и потому могу ошибаться.) После ранения Рома изменился в третий раз в своей недолгой жизни. Теперь из наблюдателя самого себя он превратился в активного и целеустремленного борца за самого себя, в частности, за свое нестарение. Он перестал есть мясо. Еще более активно занялся аутотренингом, оздоровительными физическими упражнениями, пристрастился, как кто другой к алкоголю или к наркотикам, к дыхательной гимнастике. И… И перестал спать с женщинами. Не в смысле, спать как спать, то есть спать и видеть сны, а спать в смысле заниматься любовью, трахаться, короче. Произошло однажды так, что сразу после какого-то совокупления с какой-то действительно очень хорошенькой женщиной Рома случайно подошел к зеркалу и с ужасом обнаружил, что лицо его постарело. Постарело, мать его так растак! Осунулось. Потемнело. На нем появились лишние морщины, особенно у глаз (а сами глаза запали, как у самых старых стариков). А на шее своей он увидел, как четко и ясно обозначились сухожилия и обострился кадык. И Рома отпрянул тогда от зеркала, потер пальцами лицо, судорожно, и, взяв наконец себя в руки и усилием воли успокоившись, решил, что больше никогда не будет заниматься любовью – ни с кем: ни с женщинами, ни с мужчинами, ни с детьми, ни с животными, что он вообще перестанет думать о сексе, потому что. даже всего лишь только мысли, и одни лишь мысли о сексе приводят человека к досрочному и, можно даже сказать, скоропостижному старению.

Рома видел и понимал, что Ника лучше, красивей, роскошней, умнее, сексапильней, короче, лучше, лучше, чем все его предыдущие женщины, и, конечно, надо было бы попробовать хотя бы разок заняться с ней любовью, ведь и она сама была не против этого – он тоже это видел и понимал. Но табу на секс оставалось пока единственным табу, которое он себе не позволил разрушить за последние несколько лет. Он разрушил табу на наркотики, на выпивку, на курево, но запрета на секс придерживался твердо. (Я попытался подальше протечь в сознание Ромы, чтобы найти еще какую-то информацию о том, почему же Рома нарушил запрет на наркотики, выпивку и курево, но у меня ничего не получилось. Ответ на этот вопрос сидел где-то на самом дне Роминой сущности.)

Рома смотрел на почти полностью открытые коротким платьем тонкие Никины ноги и отмечал, что они его не волнуют, разглядывал нежные, чуть вспухшие губы Ники и чувствовал, что они его не возбуждают, упирался взглядом в бугорки ее нежных грудей и ощущал, что вид их его не трогает, – он смотрел на Нику, на всю Нику целиком и удовлетворенно улыбался – нет, секс не станет никогда больше причиной его, Ромы, старения, никогда…

ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД

Неспокойные небритые снова повалили в кабинет. Их было много! и они были некрасивые. Нехов не любил некрасивых. И он прямо им об этом и сказал, чем вызвал бурю негодования и стрельбы. Стрельба, как выяснилось через какое-то время, оказалась безрезультатной, потому что Нехов, высказав столь неприятные для небритых слова, успел спрятаться за мертвым, но еще подмигивающим, добрым Сахидом и тем самым спас себя от легких и тяжелых пулевых ранений, а может быть, даже и от преждевременной смерти. Напевая «Подпарижские вечера», он вырвал чеки сразу у трех лимонок и швырнул их в непрошеных визитеров. Лимонки разорвались громко и разорвали визитеров – тихо. Одну из статуй, на кого-то тошнило.

Гитлер и Сталин, бумажно шурша, поедали друг друга.

Глядя на увлеченных друг другом Гитлера и Сталина, Нехов какое-то время глубокодумно размышлял над ролью личности в истории, длинными пальцами лоб обнимая, и Даже пришел к кое-каким небезынтересным умозаключениям, но потом решил, что все это пустое, и об умозаключениях забыл, а один из пальцев, которым только что обнимал лоб, положил на спусковой крючок пулемета и что есть сил полоснул по угрожающе дышащей темноте за распотрошенной дверью. Темнота вскрикнула болезненно и дышать перестала. Нехов встал в полный рост и, не желая больше падать, во всяком случае сегодня, если, конечно, только у ног не окажется крутогрудая медичка, шагнул в бездыханную темноту.

Небритые валялись там и сям, и там и сям, и там и сям тоже, разорванные вдрызг пулями и осколками, пустоглазые, безмятежные, уже собой покинутые. Но вот кто-то шевельнулся сбоку, Нехов не повернулся, только спросил, не по-русски, тихо, продолжая идти неторопливо:

– О чем ты думаешь?

– Теперь я знаю, как надо было жить, – слабо отозвался один из небритых.

– Ну и как? – поинтересовался Нехов, вступая на лестницу.

– Никак, – громко шепнул небритый. – Никак…

– Я тоже иногда прихожу к такому выводу, – сказал Нехов, спускаясь по ступенькам. – Но окончательно еще ничего не решил.

– Решай… – выдохнул небритый и добавил последнее: – Ай!…

Лестница кончилась так же ожидаемо, как и началась.

Нехов дальше не пошел, остановился, сознавая, что остановился не зря, но не понимая, почему. А там, за горизонтом, сияла Москва, а здесь, за спиной, не жили мертвяки, и потому отступать было некуда, только – вперед можно было двигаться, к родительскому дому, к отеческим гробам – и к мамкиным щам, после такой валтузки надо было и отдохнуть немного, съежась уютно и отрешенно в невыброшенной и никому не подаренной его детской кроватке, грудничковой, с высокими спинками, с высокими бортиками: и Спать, спать, спать до того, пока не разбудит погремушка или защекотавший глаза солнечный блик.

У последней ступеньки Нехов увидел лысого телепата. Теперь он лежал на спине. Один глаз его был открыт. Второй глаз вышибла пуля и на его месте блестела черная слизь. Из оставшегося глаза по гладкому виску обильно и быстро текли слезы. Нехов перешагнул тело и, не оглядываясь, пошел дальше. «Правильно, – услышал он мысли лысого телепата, – никогда не останавливайся, никогда не оглядывайся. Прошлое тебя никогда и ничему не научит, никогда и ничему. Всегда забывай о нем. Каждый час, каждое мгновение начинай жизнь сначала. Только так и только вперед».

А впереди была дверь в ресторанный зал. Нехов разбил ее крупным калибром в дымящиеся щепы. Перешагнул порог, щурясь. Капли пота щекотали веки, и хотелось хохотать во весь голос, думая только о щекотке и о хохоте и больше ни о чем (как в детстве, когда слезы еще были сладкими). Нехов дал очередь поверх голов сидящих. Те рухнули на пол, с причитаниями, криками, бранью, молитвой, икотой, рыганьем, моче– и воздухоиспусканием.

– Все вон! – заорал Нехов на местном, к слову сказать, весьма сложном языке.

Его не послушались. Нехов снова крупный калибр выплеснул – теперь по стойке бара. Полопались бутылки, винопадом полилась жидкость на липкий пол. Люди, пригибаясь, повалили наконец к двери. За ними падали столы, падали стулья, а также стаканы, кувшины и всякая еда. Бежавшие подскальзывались на еде и шумно хлопались на пол. Но вставали тотчас и принимались поедать ту самую еду и слизывать разлитое рядом с едой вино. Нехов поднимал упавших за шиворот и пинками гнал к двери. Гнались поднятые неохотно, огрызаясь и ворча. Когда все-таки зал опустел, Нехов неспеша зашел за стойку бара, взял уцелевшую бутылку виски, отвинтил крышку, сделал глоток, другой, третий, выдохнул шумно и, вяло моргая, сонно, закурил, думая об отеческих гробах и еще о чем-то. О чем и забыл тотчас.

Под ногами густо хлюпало вино, вязко омывая итальянские белые ботинки и, не спрашивая размера, окрашивало их в розовый добрый цвет. Вино ароматное, пьянящее, отсылающее отменную память к годам подъездно-портвейновой юности; первым поцелуям, первой крови, первой сперме, первым дезодорантам, первому шуршанью капрона, первой сигарете, первой ревности, первому отчаянию, первому желанию «ничего». Нехов сплюнул на пол, рассмеялся, сигареты из губ не выпуская, рот кривя, саданул розовым итальянским ботинком по винной луже, забрызгав красным руки и лицо, а также сигарету. «Дерьмо, – сказал, – все дерьмо», – еще глоток виски сделал, а оставшийся напиток на стойку вылил, достал зажигалку, откинул никелированную крышку, ширкнул колесиком по кремню и, не дождавшись огонька, повалился вдруг на пол, с грохотом и всплеском, алые волны к потолку вздымая. Вовремя. Через мгновение затрещал автомат откуда-то из дальнего угла зала и пули расколотили стеклянные полки на витрине бара. Осколки посыпались на Нехова, затылок ему царапая, в руки ему впиваясь.

– Ты не заплатил по счету! – истерично кричал толстый официант,

– Ты не плюнул мне в стакан! – истошно вопил бармен. Выпрыгивал из валявшихся в углу зала столов и стульев и стрелял из маленького автомата, стрелял, жмурясь.

Нехов сел на корточки, матерясь, влагу с рубашки и брюк стряхивая безрезультатно, морщась морщинисто неморщинистым лицом, отплевываясь и не раздумывая. Ухватил пулемет поудобней и, встав резко, подпустил в угол раскаленного свинца. И обратно сей миг под стойку ушел. Теперь с двух стволов в две руки пищевые работники палили, вконец доканывая витрину бара. «Ты не заплатил по счету, – кричали. – Ты не плюнул в стакан!» Нехов похлопал себя по карманам, но лимонок больше не нашел, жаль.

Раздумывая, как быть дальше, позавидовал мимоходом тем, кто стрелял в него. Они-то знали, за что хотели убить его. А вот он не знал, за что он убьет их.

Однако зависть эта была невелика, поскольку он понимал, что у незнающего больше преимуществ, незнающий свободней, потому что у него нет выбора. Ведь общеизвестно, что свободен тот, у кого нет выбора. То есть тот, кто осознал, что любое его действие в конечном счете приведет к одному и тому же результату – к ничему.

Но все же знание понятней, привычней, родней. Если знаешь, ЗА ЧТО, понимаешь, что НЕ ЗРЯ… Наверное.

– Дерьмо! – смеялся Нехов. – Все дерьмо! – И откупоривал недобитые бутылки с виски, с китайским спиртом, с джином и со всякой прочей крепостью… Оп! Одну швырнул в сторону ресторанных бойцов. Порадовался, услышав, как она раскололась. Оп, другая на куски разлетелась, оп, третья… А в ответ упреки свирепые и стрельба трах-тах-тах. Оп, и четвертая бутылка, и пятая на куски разлетелись. Сколько их еще уцелело, оп, оп, оп, оп, оп, оп! А потом и зажигалка зажженная, армейская, американская, дорогая, «Зиппо», за бутылками вспорхнула…

– Гори, гори ясно, – вяло пропел Нехов, – чтобы не погасло, – крайне удрученный тем, что вынужден сидеть и мокнуть в луже, чесал ухо и нетерпеливо им прислушивался.

И вот… Мягкий, но громкий хлопок – и засветился оранжево потолок, и захрустели в корчах столы, стулья, полы, тарелки, графины и стены, крысы и мыши. А официант и бармен кричали, сатанея: «Ты не заплатил! Ты не плюнул! Ты… ты… ты!… – И стреляли, курков не отжимая стреляли, пока не заклинили затворы.

– Уходите! – заорал Нехов. – Я не трону вас!

– Ты не заплатил! Ты не плюнул!

– Я заплачу! – орал Нехов. – Я плюну! Уходите!

И действительно плевок приготовил, обильную слюну за зубами собрав, давясь, глоток сдерживая, глаза от напряжения выпучив, и деньги бумажные местные пересчитал, отсчитал сколько надо и мелочь добавил, завернул монетки и купюры, в кулаке их в комочек скомкал. «Мммммммм, – гундел через до бела – до синевы сжатые губы. – Мммммммм, – гундел, из-за стойки вставая, выглядывая из-за нес как из-за бруствера, выглядывая из-под лба как из-за бронированного щитка над смотровой прорезью в танке.

А бармен и официант танцевали в огне сивиллами, кривлялись и извивались, страдая и радуясь, в пламени купаясь, себя забыв и думая лишь о Родине, о благе ее и о процветании, гордясь исполненным с честью долге, погибающие, но не покоренные, чистые перед небом, перед детьми, матерями, братьями и сестрами и другими ближайшими родственниками, а также перед родственниками их родственников, а также перед друзьями и знакомыми и всеми остальными людьми, живущими в этой замечательной стране.

Нехов перепрыгнул через стойку, жмурясь, к огню приблизился, слезы из глаз капали, мутные, тяжелые, падали на пол, бесшумно пузырились, сразу испаряясь, прозрачным парком к потолку поднимаясь, вдохнул через нос, двумя ноздрями, что есть силы, и плюнул в пламя крупно.

– Вот, – выдохнул, отдуваясь. – Возьми. Мне не жалко.

Слюна прибила пламя к полу, зашипела яростно, борясь с ним, унимая буйство его безумное, но не справилась с ним, не смогла справиться. Жаркие, желто-малиновые гребни, не сдаваясь, ползали еще по полу, по разбитым столам и стульям, по радостно стонущим людям, по рукам, по ногам, уже этим людям не принадлежащим, по открытым, светящимся ослепительно глазам, настойчиво подбирались к еще стучащим зачем-то сердцам.

Нехов, не отрываясь, смотрел на бесплотные огненные ручейки, оцепенелый, заледеневший, потерявший счастье двигаться, думать и чувствовать.

Огонь добрался-таки наконец до сердец, и люди вскрикнули зверино, оглушающе, оба разом, черные лица к Нехову обратив, глядя ему в глаза высыхающими взорами. Нехов вздрогнул запоздало, с усилием сбросил оцепенение, откинул зажатые в кулаке деньги от себя. Монетки тотчас мягко попадали на лежащие тела; а купюры опускались медленнее в несколько крат, кувыркаясь, накрывали огонь, теперь уже безвредный. И там, куда они опускались, огонь исчезал, оставляя на человеческих телах лишь причудливые следы: неровные черные пятна, кривые полоски, бордовые скользкие дорожки, то широкие, то узкие, то короткие, то бесконечные.

– Вот, – сказал Нехов хрипло. – Возьми. Мне не жалко.

Отступил на шаг, шатнувшись.

– Теперь мы в расчете, – добавил.

Повернулся, пошел к двери, перед собой не глядя.

– Ты рассчитаешься с Аллахом, – услышал он лысого телепата, – за всех нас. Когда-нибудь. Прощай.

– Прощай, – прошептал Нехов и переступил порог. Ночь не хотела уходить. Да ее, собственно, никто и не просил этого делать. В это время и в этой стране все с ней дружили. Ну, если не дружили, то во всяком случае относились к ней без неприязни и недоверия – и местные, и те, кто пришел давно или недавно, и те, кто собирался жить. Ночью здесь было прохладно и, как известно, темно, что позволяло передохнуть от изнуряющей жары, а заодно и обделать кое-какие требующие исключительной скрытности дела, как то: убийства, диверсии, захваты, кражи, грабежи, разбои, прелюбодеяния, допросы, размышления, азартные игры, нечестные и честные коммерческие сделки, самоубийства и мастурбирование, групповую любовь, любовь с козами и овцами, поедание утаенных продуктов, подслушивание под окнами и дверями, конфиденциальные разговоры, незаконные и законные аресты, побеги и погони и, конечно же, неправедные сны. (Если их можно считать делами.) Можно.

То, что собирался сделать Нехов, попрощавшись с лысым телепатом, относилось, по всей видимости, к категории размышлений и, если быть более точным, размышлений об убийстве – в данном конкретном случае об убийстве полковника Сухомятова. А если быть еще более точным, то дело, которое этой ночью хотел сделать Нехов, относилось к категории размышления об убийстве полковника Сухомятова на месте совершения этого убийства, то есть в гостинице «Тахтар». Хотя, конечно, сейчас, пока Нехов ехал к гостинице, он не мог с достаточной определенностью сказать, будут ли эти размышления касаться только лишь убийства полковника. Не исключено, например, что он будет размышлять об убийстве как таковом вообще или, может быть, о сущности мироздания, или, может быть, о своем месте в этом мироздании, или, может быть, о месте мироздания в себе. А может быть, и вовсе он не будет размышлять о себе, а будет размышлять о ком-нибудь другом. А может быть, вообще, он не будет ни о чем размышлять и будет размышлять о том, почему он ни о чем не размышляет. Так что если быть уж совсем точным, то дело, которое он хотел сделать этой ночью, можно все же отнести к категории размышления о размышлении (если ему удастся, конечно, это сделать этой ночью). Вот об этом Нехов и размышлял, пока крутил баранку и гнал газик к гостинице. Хотя, когда он подъехал к гостинице, он, признаться, не мог с уверенностью сказать, размышлял ли он вообще о чем-либо или не размышлял, но был тем не менее твердо убежден, что, войдя в номер убитого прошлым утром полковника Сухомятова, обязательно начнет о чем-нибудь размышлять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю