Текст книги "Голодные призраки"
Автор книги: Николай Псурцев
Соавторы: Николай Псурцев
Жанры:
Боевики
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 52 страниц)
Белоглазый, естественно, повернулся в мою сторону и на курок все-таки не нажал. Во-первых, потому, что он, конечно, отвлекся (орал-то я отменно), а, во-вторых, каждый, кто в окружении сотни людей держит пистолет у глаза невооруженного человека, даже при стопроцентной решимости этого человека завалить, рад бы воспользоваться любой причиной, чтобы в конечном счете – во всяком случае сейчас и здесь – этого не сделать. Именно на это я и рассчитывал. Больше ни на что другое. Да и на судьбу, конечно, рассчитывал, чуть не забыл…
«Только сейчас на моих глазах она послала в п… у того парня, которого ты держишь на стволе», – продолжал орать я, срываясь на фальцет. «А он любит ее! А она послала его в совсем чужую п…у. Ну, он и пошел, обезумевший! – орать-то я орал, но одновременно довольно быстро подходил к кавалеру и его заспинникам. – Убей се, убей! Это она виновата! Мать ее!»
Тут и бедная девушка опомнилась и тоже заголосила, да так, что мне и не снилось (или нет, снилось, а помню, конечно, да, снилось, мне вес снилось, мне снилось такое, ого-го, что никому другому и не снилось, мне снилось, например… а, впрочем, какая разница что мне снилось, сейчас не до этого), и забилась вслед, как припадочная, б моих крепких и красивых руках.
Кавалер взглянул на своих телохранителей, вроде как взглядом советуясь с ними, потом на меня посмотрел, пытаясь, наверное, угадать игру (по-моему, не угадал), потом на ствол, потом на мушку, потом на пухленькую, стоявшую тут рядом, не моргающую ни одним глазом, ни вторым тоже, и только после этого взглянул на Стокова, и улыбнулся нехорошо. Убьет ведь, гад! Я видел такие улыбочки. Многие офицеры из нашей роты именно так и улыбались, прежде чем завалить кого-то (нашего, не нашего, неважно). Я с силой толкнул орущую девушку на кавалера. И она ударилась головой о его плечо. Кавалер, понятно, отшатнулся вбок, и непроизвольно отвел пистолет от Стокова. И тогда я рванулся вперед, стремительно и мощно, будто и не высосал почти литр виски до этого, ухватил кавалера за руку с пистолетом, потянул руку на себя резко, сам ушел влево, взял локоть кавалера и что есть силы надавил на него. Рука, естественно, хрустнула, а сам белоглазый, естественно, заорал (знатно заорал, кстати, побогаче, чем мы с партнершей, вместе взятые). Пока он орал – переливчато и разностильно я выдернул у него из ладони пистолет, и приставил его ствол к щеке кавалера. Тот испугался, конечно, но орать не перестал, и тогда я взял его за волосы, повернул его голову к себе и вставил ствол пистолета его в рот. Белоглазый, как и полагается, умолк тотчас. Несколько секунд мы с белоглазым молчали, я – с улыбкой, рассматривая растерянных телохранителей, а белоглазый – без улыбки, слюняво посасывая ствол пистолета. Я наклонился к уху белоглазого и сказал нежно: «Язычком поработай, любимый, язычком. Вороненому будет приятно… Приятно», – и засмеялся довольный. Пока все идет нормально, пока. (Именно пока. Я не знаю, что будет дальше, и не желаю этого знать. Я доволен и тем, что есть, сейчас, в данный момент. И не требую большего и не хочу большего. Если я начну думать о будущем, хотя бы о том, что может произойти, ну, допустим, через тридцать секунд, когда заспинники, весьма, судя по виду, небоязливые ребята, опомнятся, то я испугаюсь, мне станет страшно, у меня затрясутся ручки и ножки, и язычок и зубки, и печенка, и селезенка, и сердечко и хвостик, и тогда меня можно будет взять не то что голыми руками, голой задницей, мать мою… Так что сейчас я смеялся и был пока доволен тем, что сделал до данного момента.) «Убрать стволы, суки! – неожиданно для самого себя истошно закричал я. – Стволы на пол, вашу мать! Или я снесу ему башку на хер! Стволы на пол, вашу мать!»
Заспинники безропотно и послушно наклонились к паркетному полу и положили на него черные пистолеты, бесшумно и аккуратно, после чего медленно выпрямились и уставились на меня одинаковыми бесцветными взглядами. «Хорошо, – уже спокойно сказал я. – Теперь я пошел. И если хоть одна сука двинется, я сначала вышибу мозги ему, – я кивнул на кавалера, а потом и вам. Я это умею. Я и не таких козлов грохал. Я из людишек покруче мозги вышибал. Все. Теперь всем стоять и не шевелиться. Я иду, – и обращаясь к Стокову: – Поднимайся, приятель. Все кончилось. Сделай дядям ручкой». Стоков поднялся деловито, безмятежно отряхнул и без того чистые колени и шагнул ко мне. (И все это время в глаза мне не глядел, уворачивал зрачки, отворачивал голову, умеючи так глаз прятал, по-привычному, как не в первый раз и не в последний тоже. Хотя между тем вроде как и смотрел на меня, глаза-то я его видел. Вот умелец, вот артист.) Я качнул вперед белоглазого минетчика, и мы все вместе, втроем быстро пошли к выходу. Мужчины и женщины расступились, детей здесь не было, а то бы и они расступились, и столы и стулья перед нами расступались, рюмки и бутылки в стороны отшатнулись, позвякивая и позванивая. Я шел озираясь – влево, вправо, назад, – улыбался и приговаривал: «Тихо, тихо, тихо…» Наконец мы добрались и до выхода из зала. И только тогда я услышал то, что ожидал услышать, и, признаться, гораздо раньше, чем услышал. Мне вслед кричала моя партнерша. Она кричала: «А я? Мы же договорились. Ты обещал, что бросишь пить, курить и ширяться и, очистив свой организм, сделаешь все, что я попрошу… Ты обещал». Ну что я мог ей сказать, а, ну что? И я сказал, сглатывая комок, которого не было: «Я был пьян, когда обещал. Я не помню даже, что обещал. И, вообще, я даже трезвый никогда не выполняю, что обещаю. И именно поэтому я всегда всем что-нибудь обещаю. Но вот сейчас я выполню свое обещание, которое сейчас же тебе и дам. Я обещаю тебе посоветовать, что делать. И советую. Слушай и запоминай. Слушайте и запоминайте все вы, полулюди и недочеловеки. Это все сказано для вас. Я – Господь Бог твой; и не должно быть у тебя других богов, кроме меня. Не произноси имени Господа твоего напрасно. Помни день субботний, чтобы святить его… Не убий. Не прелюбодействуй. Не укради. Не произноси на другого ложного свидетельства. Не желай себе дома ближнего своего… и всего того, что есть у ближнего твоего…» Я закончил и победно посмотрел на паству. Эффект был сокрушительный. Все полудурки как один поднялись со своих мест и, стоя, взирали на меня как на Него, тогда, когда Он пришел. Ощущение, я себе не верю, было запредельное. Я такого не испытывал никогда. Мне казалось, что я сейчас могу сделать все. ВСЕ! Я даже мог бы сейчас отпустить, белоглазого, и он грохнулся бы передо мной на колени и попросил бы благословения. И я чуть было не сделал этого. Но вовремя спохватился. Опыт сотен поколений подсказал мне, что я могу ошибиться. И, чтобы не ошибиться, я еще глубже засунул ствол пистолета в рот белоглазому и сказал ему, икающему, назидательно и сурово: «Не суди, да и не судим будешь!» – И пхнул его вслед за словами коленом в копчик, и мы все вместе, и Стоков тоже, вновь двинулись дальше. Мы уже переступили порог зала, когда я опять услышал ее голос: «Но я хочу детей, много детей! И от тебя!…» – «Не искушай, – поморщился я, не останавливаясь, – и проси дитя у Господа, а не у меня». И подумал мельком, что, пожалуй, это все, что я знаю из Библии и из Евангелия. Если выберемся отсюда, надо будет перечитать эти книги повнимательней… Хотя, если не выберемся, то я тогда скорее поздороваюсь с Господом, нежели за чтением богословских книг.
По фойе мы прошли спокойно. Никто не дернулся. Хотя местные вышибалы и были наготове. Я видел, как у них пульсируют указательные пальцы.
А за дверью была улица. И мы все-таки вышли на нее. Ступили в прохладный воздух. Обнялись с несветлой темнотой. «Заводи свою иностранную машину, – сказал я Стокову. – И на хер отсюда!…»
Белоглазого я выкинул через километр от казино, пообещав ему предварительно на всех языках, которые знал, что обязательно вернусь. Пистолет же выкинул, когда мы проезжали по мосту через речку. И только потом уже закурил и дал, наконец, волю страху, мелкой дрожи и обильному поту. Только теперь я понял, как я боялся…
«Спасибо», – сказал Стоков. Он был абсолютно трезв, естественно. Я пожал плечами в ответ. «Первый раз в своей жизни в экстремальной ситуации я вспомнил о Боге, – подумал я. – Ничего не случается в нашей жизни просто так. Случайность и та закономерна. Как ни банально, но это так. На самом деле так. Я знаю. Я испытал это на себе. Значит, мысль моя о Боге тоже не случайна! И что-то означает. Что? Что? Что? Ну, не внутреннее же мое стремление к вере, к той самой догматической, канонической, предельно заидеологизированной, шаг влево, шаг вправо – попытка к бегству, прыжок на месте – провокация! Нет, конечно. Тогда что же, что? Я, разумеется, усмешничал, да, читая десять заповедей и произнося имя Бога всуе, я таким образом боролся со страхом. Но тем не менее мысль возникла, появилась, жила».
«Я не хочу домой!» – сказал Стоков. «Хорошо», – ответил я и назвал адрес, и объяснил Стокову, как туда проехать. «Что там?» – спросил Стоков. «То, что тебе понравится», – ответил я.
ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД
Вместо сна пришел отец, который умер два года назад в Москве. Просто вошел в дверь, будто она и не заперта была. Ни слова не сказал, прошагал по ковру, сел в одно из двух мягких красных кресел, что украшали неховскую комнату, и только тогда посмотрел на Нехова, пухлые веки приспустив.
– Ну? – проговорил тихим голосом, низким, гордым подбородком слабо шевельнув (щеки бритые, бледные не дрогнули ни на миллиметр, ни чуть-чуть, словно из металла литые, – крепкое широкое лицо невыразительно смотрелось). – На чем мы остановились в прошлый раз?
Нехов привстал медленно, голову вперед на загорелой шее тянул, пристально без испуга всматривался в отца, решая, сон ли, явь ли, вспоминая, откуда у отца этот длинный, просторный мятый плащ, не он ли сам его подарил отцу на день рождения и дарил ли он, вообще, что-либо отцу на день рождения, и ответил, не решив ничего:
– А был ли прошлый раз? Отец пожал плечами:
– Был не был – тебе судить, так, наверное?
– Наверное… – неопределенно отозвался Нехов, спустил ноги с кровати, сел к отцу боком, правым, раздумывая, а не повернуться ли левым. – Ну, тогда… – почесал бровь, поймав себя на том, что хотел почесать ресницу, – тогда, мы остановились на моем рождении, – усмехнулся, головой качнув, в пол глядя.
– Ты родился, – сказал отец.
– Ну? – не понял Нехов.
– Что ну? – А дальше что?
– А дальше ты вырос.
– И это все?
–А потом ты умрешь.
– Господи!…
– А что ты хотел?
– Все…
– Хорошо, – просто согласился отец. – Я расскажу тебе все. Начнем с того, что скука, всегда одна только скука была моей подругой в этой жизни, верной подругой, хотя я ей иногда и изменял, ха-ха, с водкой, коньяком, изредка с портвейном, а до этого со спортом, четыре года с войной…
– Я твой сын! Точно! – перебил Нехов отца, ухмыляясь и подмигивая кому-то, может быть, даже чему-то на стене или импортным красно-желтым обоям.
– Хорошо, – сказал отец, мимо дня глядя, мимо ночи, мимо слов и мимо мыслей. И глядя только в Нехова. Только. Даже так, заглядывая в него, как заглядывают в микроволновую печь, чтобы проверить, работает ли, не брак ли, горит ли… Ли? Кристофер Ли, Брюс Ли, Ли Марвин, китайчонок Ли. – Как только ты родился, вот прямо в ту же секунду я постарел, хотя мне было всего тридцать шесть, потяжелел тотчас, съежился. Начал годочки считать, сколько осталось, и осталось ли, Джанет Ли, До рождения твоего ведь мальчишкой жил, мальчишкой.
– Ну, теперь все понятно, – усмехнулся Нехов, о белый пододеяльник итальянский каблук вытирая. Каблук чернел на глазах.
– Что понятно? – голос отца не выражал ничего. Он ничего не выражал и до этих слов. Ничего не будет выражать и после. Ничего.
– Твое отношение понятно.
– Я плохо к тебе относился?
– Ну, не то чтобы очень, но не так, как хотелось бы все же. И мне ясно теперь, почему. Резкую потерю жизненного тонуса, ощущения радости и, более того, необходимости жить ты невольно связывал со мной, с моим рождением. И, конечно же, должен был ненавидеть меня. Жестоко, смертельно…
– Я любил тебя.
– Да, да, ты вел себя героически. Верно. Я знаю. Вместо того чтобы метелить меня ежечасно, ремнем, поленом, кулаком, мокрой веревкой, форменным ботинком, а в один прекрасный день и вовсе выкинуть меня из окошка шестого этажа, с глаз долой подальше, и зажить после этого нормальной прежней жизнью, ты стоически сдерживал себя, мирился с моим существованием, сдавливая многопудовый стон, и даже говорил со мной иногда и иногда помогал мне в моих маленьких детско-юношеских проблемах. Давал денежку, улыбался, улыбался… И это действительно подвиг…
– Я любил тебя.
– Ох, не надо, будто я не помню.
– Ты дурак.
– Вот!
– Что, вот?! – Любимых людей не оскорбляют.
– Бред!
– Хм, хм… – Ты маньяк!
– Ладно. Допустим, ты любил меня. Ну так и в чем же твоя любовь выражалась? – Идиотский вопрос!
– Вот опять, я аплодирую!
– Что, опять?
– Разве так разговаривают с любимыми людьми?
– По-разному разговаривают.
– Не знаю, не знаю.
– Конечно, не знаешь. Ни хрена. То есть вообще ни хрена.
– Видишь ли, я бы все равно стал тем, кем стал, и таким, каким стал. Это не зависело от того, как ты ко мне относился. Ни родители, ни сестры и братья, ни учителя, ни старшие сержанты, ни милиционеры, ни члены правительства, ни продавцы, ни работники метрополитена, ни слоны, ни кошки, ни жены, ни любовницы не способны повлиять на ту главную суть человека, с которой он родился, она запрограммирована заранее в его клетках, генах или в неизвестных еще нам материальных или нематериальных структурах человеческого организма. Это я понял и осознал. Это так. Я уверен. И поэтому мне наплевать, любил ли ты меня или нет. Это ничего у меня не убавило и ничего мне не прибавило, просто любопытно, поверь, просто любопытно, в чем же все-таки выражалась твоя любовь?
– Как рассказать тебе?… Что рассказать тебе?… Прости, я растерялся. Не думал никогда об этом. Ну, хорошо… любил… Ты хочешь знать! Тревога. Страх. Волнение. Радость. Вот четыре составляющих любви. Наверное… Я переживал, когда ты болел маленький, когда болел взрослый. Ты часто болел. Я волновался, стоя у окна, у входной двери, и на балконе, прислушиваясь к уличным звукам, когда ты не приходил вовремя домой. Тревога терзала меня, когда ты поступал в институт, когда ты ушел с первого курса, когда ты устраивался на работу, когда поступал в институт во второй раз. И я помогал тебе. Ты помнишь? Помнишь?! Должен помнить! И еще я очень радовался, что ты такой умный и красивый. Искренне. Я приучал тебя к спорту. Я не запрещал тебе, как мать, встречаться в девицами. Ну, что еще? С работой помогал. Устраивал туда, куда ты хотел. Так? Ну, что еще?! Когда ты женился, достал тебе квартиру. Ну, это ль не любовь?!
– Ты был человеком с обостренным чувством долга, ответственности. Я помню. И поэтому ты жил бы дискомфортно, если бы не делал всего этого.
– Называй, как хочешь, мое отношение к тебе, хоть паранойей, суть одна.
– Ты никогда не давал мне свой автомобиль, даже когда я просил об этом на коленях и со слезами.
– О чем ты, Господи? Ты и вправду маньяк.
– И все же, все же…
– Машина – это любовница, и я не хотел делить ее ни с кем. Это мое второе я, альтер эго, ты мог бы понять и простить…
– Ты никогда не покупал мне вещей, о которых я просил: джинсов, курточек, дубленок, хотя деньги у тебя были, были, я знаю. Ты хорошо зарабатывал в те времена – начальник отдела в генштабовском главке, полковник.
– Дурацкие претензии.
– Вот опять. И я снова аплодирую!
– Мы жили от зарплаты до зарплаты. А частенько я тайком от сослуживцев ходил в финчасть и просил, унижаясь, выдать мне зарплату раньше срока.
– Куда же вы девали деньги? Ведь мама тоже работала.
– Тратили.
– На что? Почему я не видел, на что вы тратили? За машину вы давно расплатились… Копили? Так где же они, накопления? Или ты содержал вторую семью? Я подозревал…
– Чушь! Не смей так говорить! Не смей это говорить!
– Так. Поговорим о другом. Однажды, мне было уже двадцать три года, я встретил на улице девчонку, с которой познакомился летом на юге. Ей негде было ночевать. Хорошая девчонка, правда. Не блядь, не путана. Обычная симпатичная девчонка из провинции, И я привел ее домой, попросил, чтобы она переночевала у нас одну ночь, всего одну ночь, она уезжала на следующий день. И ты выгнал нас с жестоким равнодушием. Или с равнодушной жестокостью. Называй как хочешь!
– Если и все последующие твои упреки сводятся к такой ерунде, то мне жаль тебя! Ты так ни черта и не понял!
– А еще…
– Хватит! Ты болван! Параноик!
– Вот опять. И я аплодирую в который раз!
– Сколько влезет.
– И все же, все же, может, мои слова и кажутся глупыми, да, наверное, так оно и есть, и все же я чувствую, что ты жил с нами, нет, не с нами, рядом с нами, так будет верней, ты жил нехотя и с раздражением, чувствую, чувствую, жил в силу инерции, что ли, без эмоции, кляня себя за слабость, потому что не решался разом вес разорвать.
– Зачем тебе это? Зачем?
– Но вернемся к началу. Ты говорил, что после моего рождения ты ощутил себя стариком, хотя тебе было всего тридцать шесть.
– И ощутил, и понял, и осознал. И еще ко мне пришло четкое и ясное убеждение, что теперь я буду не жить, а доживать.
– Страшное убеждение,
– Еще бы.
– И до самой смерти это убеждение владело тобой?
– Оно жило во мне. Оно росло с каждым часом.
– И могло привести к суициду, как часто и бывает?
– Не привело, к счастью. Или к сожалению.
– А еще ты говорил, что до этого момента ты чего-то хотел в жизни. Или от жизни. А после уже не желал ничего. Совсем ничего?
– Совсем.
– Так как же все-таки потерю желаний можно совместить с любовью ко мне. Не понимаю.
– Элементарно. Именно любовь и держала меня на этом свете. Не желания, не цель. Любовь.
– Не понимаю.
– Я объясню. Безудержный порыв вперед к достижению цели, к преодолению преград, возникаемых объективно или создаваемых самими нами, работа, занятие делом, делом, приятным или неприятным тебе, но профессионально, постоянное желание смены ситуаций и обстоятельств, стремление к качественному изменению психики, сознания, с помощью пограничных ситуаций, риска, географического перемещения, секса, алкоголя, наркотиков – все это гонит время, а ЛЮБОВЬ – останавливает его. Остановить время и жить, вернее, кайфовать в нем, остановленном, – не это ли мечта каждой человеческой особи на протяжении миллионов лет, с момента возникновения человечества и по сей день? И я тоже мечтал об этом. И моя мечта исполнилась. Я жил в остановленном времени. Потому что я любил. Тебя, Любил твою мать, свою жену. Ее я потом, кстати, любил гораздо больше, чем тогда, когда познакомился с ней. Она была красавица, да. Я добивался се. Упорно и страстно, несмотря на ее равнодушие, несмотря на непримиримую враждебность ее родственников. Но полюбил я ее только после твоего рождения. Истинно. Без всяких там поцелуйчиков и лизаний и обнимашек. Но так же сладко, как и себя. Как голос свой, как мысли свои, как обоняние свое, как осязание свое, как запах, мной испускаемый. Ну, что еще… Любил я и свой автомобиль. Пальцы пылали, когда я брался за руль. Замирал от детского восторга, когда искра поджигала бензиновый дух, когда двигатель с покорностью отзывался на малейшее движение ноги… Любил свой мундир, сшитый на заказ, скроенный с учетом каждого бугорка, каждого изгиба фигуры, подогнанный под биение сердца солдата. И тормознулось время, будто кто там наверху и педалью и ручником одновременно бешеные колеса заклинил. Попробуй сам. Увидишь…
– Прости меня. Тогда прости меня. Я понял тебя. Как жаль, что ты сказал мне все это только теперь, когда тебя уже нет и никогда не будет. Никогда. Если бы ты рассказал бы мне все раньше, как счастливы мы были бы. Но жизнь не предполагает сослагательного наклонения. В жизни существуют только понятия «есть» или «нет» и никогда «если бы». Я благодарю тебя, что ты хотя бы сейчас открыл мне мои глаза, открыл мое сердце, помог мне возродить давно исчезнувшее у меня ощущение долгой и радостной дороги жизни, ощущение перспективы моего бытия. О, как я был не прав, папа!
– Х-ха-ха… х-хе-хе-хе… И ты поверил, дурачок! Сейчас бы я тяжело вздохнул, если бы умел. Как с вами просто. За прожитые годы я здорово научился притворяться, лицедействовать, дурить людям головы, пускать им пыль в глаза. Я, видно, обладал даром манипулировать их сознанием, создавать выгодные мне ситуации. Я владел дьявольской энергетикой. Но так и не воспользовался предоставленными мне природой и опытом возможностями. А мог бы с их помощью достигнуть многого, МНОГОГО. Я знаю. Не достиг. И знаешь, почему? Не хотел. После твоего рождения не хотел ничего… Совсем ничего.
– Господи, и все-таки это так…
– Так! Так! Так! И не любил я никого и ничего. Не мог. Не способен. Такой уродился. Такой… Как прискорбно,, что тебя так легко провести. Ты же все видел и, наверное, понимал. Почему я пил? Почему в загулы уходил недельные? Почему прежде чем домой идти, в автомобиле часами сидел, недвижный и печальный…
– Я видел, я помню. Ты сидел НИКАКОЙ. Тебя не было, хотя ты был… Мне так хочется, чтобы ты любил меня, папа!
– Никакой… Верно… И самое страшное, что я только сейчас смог разобраться в себе, что, почему, как. А тогда даже и не пытался. Не умел. Даже и мысли такой не возникало – разобраться… Я был уверен, что не живу, а доживаю.
– Я люблю тебя, папа.
– Прости, но я не смогу ответить тебе…
– А я вот могу ответить и отвечу. Я всегда любил тебя, милый, и больше, чем детей своих пьяных и внуков, ничем не примечательных. – Это в комнату вошел старший брат отца, дядя Слава. Он умер одиннадцать лет назад, но выглядел неплохо – на свои восемьдесят. Он был в солидном костюме из тяжелого темного материала, в белой рубашке и в сером обезличивающем галстуке. На обеих сторонах его пиджака блистали медали и ордена, роскошно-богатые, наши и не наши, много, до пояса и ниже. А над всеми над ними с левой стороны желто светилась, завораживающе, золотая звезда Героя Социалистического Труда, маленькая, изящная, Дядя Слава почти тридцать лет был председателем очень важного оборонного комитета, входил в правительство, имел трехэтажную дачу в Раздорах, на которой Нехов провел свое детство и отрочество, большую черную машину и много всякого другого, чего остальные не имели, но очень хотели, но не могли, потому что были не такие умные, как дядя Слава и ему подобные. Свою революционную, военную и политическую деятельность дядя Слава начал еще в гражданскую. В девятнадцать лет он имел мандат на право расстрела без суда и следствия по своему усмотрению кого угодно – и тех, и других, и иных, и всяких. Он никогда не рассказывал, воспользовался ли он этим правом и сколько раз. А в газетах об этом не писали. Но все равно, независимо от того, застрелил он кого-нибудь по своему усмотрению или нет, это право, данное ему в девятнадцатом, видимо, отложило отпечаток на всю его последующую жизнь – он был тихим и всеми любимым, и привилегиями пользовался, плача от стыда. Но пользовался, как и все члены его семьи, как и Нехов в том числе. Другого нет у нас пути, в руках у нас сосиска…
Лицо его очень походило на отцовское, но выглядело более сытым. А во взгляде таились настороженность и неуверенность. Пуля в нем застряла, не долетевшая до кого-то в девятнадцатом или не добравшаяся до самого дяди Славы в тридцать седьмом.
– Розыгрыши на священную для всего мирового человечества тему любви – это, видно, у вас фамильное, дорогой мой дядя Слава, – сказал Нехов, отмахиваясь руками и ногами от покойного дяди. Шнурки на итальянских ботинках развязались и развевались теперь в безветрии, как ленточки снежных парадных бескозырок у матросов разных морей. С ладоней капал пот, и уже залил полкровати, соленый на ощупь, теплый на вкус. Лежать неприятно – под задом мокрит, но Нехову нравится, когда неприятно. – И поэтому позволь мне тебе не поверить, чтобы не вызвать у тебя такую же бурю возмущения, какую у отца, совсем недавно вызвали мои слова о том, что я верю ему, что хочу верить и что без этой веры мне нехорошо, что меня мутит… Но мы не в самолете и рядом нет гигиенического пакета… О, дайте, дайте мне пакет, полбанки за пакет!…
– О, о, о, о! – Дядя Слава кривлялся перед Неховым как перед зеркалом. – Не верит он! Смотри ты, какой! Не верит, мать его!… А ты верь!… Взойдет она, и на обломках.,, все пишут, пишут наши имена… Не верит! А кого мне любить-то было? Детишек своих, с малолетства водку трескающих? Пробовал. Не вышло. Кроме блевотины, ничего больше не вышло. Или жену свою толстозадую за ее малый рост, малый рост?… Или за умишко ее воробьиный? Или внуков своих, дурковатого Сашеньку и злобную Машеньку, только и умеющих, что денежки от меня отсасывать? Ну?! А в тебе я сразу стерженек личностный разглядел, в малолетке еще, в людях-то я разбирался, не откажешь, – но виду не подавал, ты прав, почему? А хрен его знает. Стеснялся, наверное. Как так, племянника, мол, больше детей, а потом и больше внуков любить, не хорошо как-то, не по-людски… Во дурак! Когда тебе года два было, я тебе комбинезончик из Китая привез, ты не помнишь уже, конечно, ладный такой– комбинезончик, добротный, яркий. Подарил. Радовался, когда видел, как ты радовался. Из следующей поездки, когда ты уже подрос, опять комбинезончик привез, красивый такой, модный, но уже размером побольше гораздо. Не подарил. Заробел. Боялся, что жена шипеть начнет, дети осколками водочных бутылок вены резать, а внуки ревновать и планы изощренной мести вынашивать. А потом еще машину привез, большую уже, игрушечную классную, спрятал ее в подвале на даче, как и комбинезончик… Так и возил тебе каждый год комбинезончики и машины игрушечные. Комбинезончики все больше размером были и машины тоже увеличивались. Последнюю игрушечную машину таможня пропускать не хотела. Ужаснулась ее размерам и цене, гораздо большей, чем цена автомобиля настоящего… Комбинезоны и машины аккуратно на даче в подвале складывал, в специальный тайник секретно-укромный, большой и вместительный, никому неизвестный, никогда и нипочем. Частенько спускался в подвал, любовался комбинезонами, примеривал их, красовался перед зеркалом, себя тобою представляя, часами в машины играл, радовался, когда видел, что радовался.
– Вам повезло, Вячеслав Андреевич, вы тихо умерли, спокойно, во сне, раз и нету. А я вот умирала в муках страшных, в слезах, с криками, душу мою леденящими и влагалище и лицо, а также много других частей тела и внутренностей, – сказала, входя в комнату и садясь на краешек постели (Нехов невольно подобрал ноги в расшнурованных итальянских ботинках, но они все равно тотчас инеем синеватым покрылись тонко) Лена Незабудская, погибшая год назад, на второй день после того, как Нехов прилетел в Москву в отпуск. – Веревка мне попалась шершавая, грубая, а я от волнения естественного забыла намылить ее, не предусмотрительно, короче, поступила, и поэтому, когда я легко, грациозно и почти невесомо спрыгнула с табуретки, на которой стояла, и на мгновение застыв в воздухе в изящном пируэте и затем полетев вниз, обрушилась на суровую веревку, петля не затянулась до конца. И я, бедная, повисла на подбородке, а петельный узел, по-видимому, застрял где-то на уровне затылка. Больно. Страшно. Душно, Но никак не смертельно, никак, никак, как-как-как, как-как, как-как… Я пыталась подтянуться на веревке руками. Но руки у меня слабенькие были всегда, да и к тому же обессилели теперь от волнения и от шока, вызванного начинающимся удушением. Я сучила ногами, я дергала грудями… Они у меня большие, сочные, соблазнительные, и очень красивой порнографической формы… Дергала я также своим аккуратным кругленьким задиком, а также другими частями тела и иже с ними и, разумеется, внутренностями. Но бесполезно. Так и мучилась, пока глаза не вытекли, а язык сквозь нижние и верхние зубы котлетным фаршем не полез, ах-ах, ах-ах!
– Твой натуралистический, и одновременно трагический, и одновременно горький, и одновременно любопытный рассказ произвел на меня большое впечатление, – заметил Нехов, стараясь непринужденно, как бы между делом, очистить белый итальянский ботинок от синего инея. Но ничего не получалось. Иней успел уже превратиться в синий лед и негорным хрусталем красиво обволокнул нерусские ботинки, нежарко. – Брррр, – сказал Нехов, передернувшись всем телом от холода. Кровать закачалась тотчас, а вместе с ней закачалась и безглазая Лена Незабудская, и сам Нехов, и пол под кроватью, и кресла, на которых сидели отец и его брат дядя Слава, и сам отец, и его брат дядя Слава. – И я еще могу понять, что побудило тебя на такой исключительный поступок. Каждый думает о самоубийстве. Но я не понимаю, почему ты до этого зарезала своего мужа и двухгодовалого ребенка, – как рассказывали очевидцы, смышленого и шустрого мальчика? Расскажи, Лена! Не стесняйся. Все свои… – («Что я несу? – подумал Нехов вскользь. – Я-то с какого хрена своим стал?».) Поежился. Покрылся мурашками. Хлопнул себя по груди ладонью, сотню мурашек придавил разом. Остальные испугались-разбежались.
– Вот именно, – усмехнулась бы Лена Незабудская, если б смогла. – Ты-то с какого рожна своим стал. Ни раньше своим не был, во всяком случае для меня, ни тем более теперь, уже для всех, – она посмотрела на всех, все кивнули кивком, кивая. – А я-то уж и просто тебя ненавидела всегда, ненавижу и сейчас. Ублюдок! Тварь! Скотина! Гнида! – задохнулась, если б смогла. – Один только раз мы трахнулись с тобой, один только раз, и этого было достаточно, чтобы я всю жизнь смертельно ненавидела тебя. Ненавидела до такой степени, что в тех, кто был рядом, кто проходил мимо, кто касался меня или не касался меня, видела тебя и только тебя, одного лишь тебя. На экране телевизора – ты. На портрете любимой бабушки – ты. В морозильном отделении холодильника – ты. В птичке за окном – ты. В льющейся из крана воде – ты. В зеркале – ты, опять ты. В муже моем, некогда горячо любимом, – снова ты… Я пыталась найти тебя и безбоязненно и прямо выразить тебе свою ненависть. Но ты был далеко-далеко, мой ненавистный. Я обивала пороги военкомата, требуя послать меня на фронт, туда, где воевал ты. Я должна была, я обязана была сказать тебе, как я ненавижу тебя, как я хотела бы прижать тебя к себе, к своей красивой порнографической груди и душить, душить тебя, мерзавца гадского. Но краснолицые офицеры смеялись надо мной, и грубо заигрывали, и даже пытались лапать потно, ах-ах, ах-ах… И я решила забеременеть. Вынашивая дитятко, беспрестанно смотрела на твой портрет. По-старинному преданию, таким образом древние женщины добивались сходства своих кровинушек с истинным предметом обожа… ненависти, оголтелой, лютой ненависти. Родился мальчик, слава Богу. Месяц прошел, другой, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый – он не похож на тебя. НЕ ПОХОЖ! Хорошо, сказала я себе, подожду. Ждала. Еще месяц, два, три, четыре, пять, – Лена заплакала, если б смогла, – шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать – НЕ ПОХОЖ! Так кого же теперь я могла бы ненавидеть? Кого бы могла, придушивая, прижимать к своей чудной материнской груди? Этого НЕПОХОЖЕГО?! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет!… И не выдержало сердце матери, я не смогла его ненавидеть и я стала его ненавидеть! И тогда поняла, что жить так нельзя больше! ТАК ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ! И зарезала свое зернышко тупым столовым ножом… К чертям собачьим!