355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Голодные призраки » Текст книги (страница 24)
Голодные призраки
  • Текст добавлен: 25 августа 2017, 00:30

Текст книги "Голодные призраки"


Автор книги: Николай Псурцев


Соавторы: Николай Псурцев

Жанры:

   

Боевики

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 52 страниц)

А я видел…

Видел…

Тонкую серую полоску на горизонте.

Я упал на колени и захрипел, кривясь. Бедра мои вздрогнули и задергались в конвульсии, я вперся руками в палубу, и не стесняясь никого, долбил, долбил воздух окаменевшими мускулами.

Когда горячая влага мощными толчками выплеснулась из меня, вся до конца, я рухнул на грязные доски… и тихонько засмеялся… засыпая, блаженный…

Блаженный.

Я открыл глаза и увидел Бойницкую, которая что-то совала в нос Нике. Ника вдыхала это «что-то» и целовала Бойницкой се пальцы, и облизывала их, закатывая глаза от восторга. Лица женщин светились и были удивительно добры и прекрасны.

Такие лица бывают только у тех, кто ЛЮБИТ. Только у тех.

Бойницкая что-то сказала крепкоспинным. Я не слышал, что. Потому что я вообще ничего не слышал. В ушах моих до сих пор стоял шум океана, крики матросов и мой собственный хрип. И еще я слышал, как песочно шуршит воздух, касаясь океана, и как глухо бьют тяжелые волны о скрипучие борта каравеллы, и как те же волны, откинувшись от взбухшего дерева, несутся к берегу с негромким шелестом, и запрыгивают со звонким шлепком на соленую землю, я слышал, как визжат чайки, предупреждая нас о том, что берег близко и рассказывая нам о том, какой он – берег – жаркий, сухой, желтый, зеленый, благоухающий, чужой, я слышал, как колокольно звенит, разматываясь скоро и нервно, якорная цепь, я слышал звук удара своих подошв о качающееся дно корабельной шлюпки, я слышал стон весел и кашель матросов, я слышал шорох пороха и скрежет камней на ружьях, я слышал жесткий писк вонзившейся в берег шлюпки, и гортанный низкий говор тех, кто до этого шумел на берегу перьями, бусами, скрипел кожаными одеждами, я слышал вопли их и боевые кличи, ухающие удары копий в шлюпочный борт, бульканье матросской крови, беспорядочные выстрелы ружей, я слышал собственный вскрик, когда гортанно говорящие поволокли меня по песку, я слышал шепот веревки, которой мне связывали вытянутые вперед руки, я слышал щелчки расстегиваемых крючков и пуговиц своей одежды, и снова гортанный говор и затем треск раздираемой кончиком копья кожи на своих ягодицах, и еще, и еще я слышал БОЛЬ… Звуки были похожи на звуки взрывающихся у тебя в голове десятка пороховых погребов.

Первый взрыв вернул мне зрение. Я посмотрел перед собой и увидел свое лицо. Оно глядело мне прямо в глаза – из зеркала. Я лежал грудью на гримировочном столике, точно так же, как еще какие-то секунды или годы назад лежала тут обнаженная Ника Визинова. Над собой – в зеркале – я увидел еще одно лицо. Я понял, что сзади меня стоит один из крепкоспинных и, ухмыляясь, пристраивается всем своим мужским хозяйством к моему заду.

Грохнул еще один взрыв.

И я почувствовал, как вдруг зачастило пулеметно сердце, как свирепыми грозными потоками понеслась кровь – в венах, артериях, капиллярах, в зубах, в глазах. Бедрами я оттолкнул крепкоспинного, ушел влево и с большого размаха связанными руками ударил его по стоящему члену. Крепкоспинный не успел согнуться, вернее, он даже не шевельнулся еще, а я уже бил его в сплетение, а потом в кадык.

Крепкоспинный завалился назад нескончаемо медленно, как при съемке в рапиде. Пока он падал, я ловко выхватил связанными руками у него из-за пояса пистолет. Поднял пистолет к своей шее, прижал затвор подбородком к груди и, кряхтя и кривясь, взвел-таки затвор. А крепкоспинный все еще падал. Он еще не дотронулся до земли. Второй телохранитель, который стоял у входной двери, тоже медленно, очень медленно, удивительно медленно сунул руку за пазуху. Пальцы его еще не скрылись под смокингом, а я уже успел прицелиться и выстрелить. Я увидел, как пуля, не торопясь, вылетела из ствола и, лениво крутясь вокруг собственной оси, без суеты и торопни полетела напрямик ко второму крепкоспинному. Она летела, летела. И, наконец, долетела. И вонзилась ему в правое плечо. Нехотя – клочьями – в стороны разлетелась материя смокинга, и еще через какое-то время тихо плеснула кровь из раны. И только теперь первый телохранитель, наконец, упал, вернее, пока коснулся только лишь пола и едва-едва укладывался на спину. Я быстро повернулся к женщинам. Глаза у Бойницкой были закрыты – в тот момент, когда я посмотрел на нее. Открывались они тягуче, как спросонья. Я заметил в них безумный испуг. А потом глаза снова стали медленно закрываться. Сама Бойницкая за это время, по-моему, так и не пошевелилась. Ника прекрасным изваянием застыла рядом. С открытым ртом. С высунутым язычком, словно приклеенным к верхней губе.

Я не удивился происходящему.

Один раз со мной случилось уже такое. На войне.

Я остановил время. Свое время.

Тогда, как и сейчас, я был быстр и сноровист. А все, кто находился вокруг меня, двигались в десятки раз медленней меня.

Тогда меня хотели убить.

А сегодня меня хотели трахнуть… Что, собственно, одно и то же.

И мой организм остановил время. – Он спасал себя. Он очень хотел жить.

Он очень хотел жить. Он действительно этого очень хотел. Но тогда на войне я еще не понял этого. А теперь понял. Но еще не осознал. Я счастливо рассмеялся, радуясь своему превосходству. Теперь мне надо было развязать веревку на руках, – пока все те, кто едва шевелился, продолжали едва шевелиться, суки. Оглядевшись, я нашел на столике длинные ножницы. Сев на стул, я зажал их меж коленями и принялся перетирать ими веревку. К тому времени, как Ника чуть отклеила язычок от верхней губы, мои руки уже были свободны. – Моя одежда мятым комком валялась в. углу комнаты. Я выдернул из комка свои брюки. Из кармана выпали часы. Я поднял их, взглянул на "циферблат. Часы стояли… Хотя нет, вот дрогнула секундная стрелка… Ну да, черт, я же забыл, что я остановил время. Я привычно надел часы на руку. И в тот же миг услышал истошный крик Бойницкой, и грохот падающего тела раненого в плечо телохранителя, и мат первого крепкоспинного, того самого, со спущенными штанами. Я заметил, что крепкоспинный уже достал из кармана пиджака нож и пытается встать. Я, не целясь, навскидку, спокойно (как в тире на тренировке) выстрелил крепкоспинному в член. Фонтанной струей с шипеньем хлестнула вверх черная кровь. Телохранитель повалился на спину и не издал больше ни звука. А Бойницкая тем временем продолжала орать. Высоко, громко. Пугаясь собственного крика. И оттого крича еще громче, еще выше и еще испуганней. Я перешагнул кастрированного телохранителя и подошел к Бойницкой. С ходу ударил ее рукояткой пистолета по переносице, потом посильнее по лбу. Бойницкая умолкла, изумленная. Я резко развернул ее к себе спиной и с оттяжкой саданул ее пистолетом по затылку. Она сложилась пополам. Я сорвал с нее брюки, колготки, трусы. После чего повернул к себе лицо Ники и сказал; «Смотри. Она обыкновенная женщина. И не более того. Обыкновенная. Не красивая и не уродливая. Самая что ни на есть обычная. И я сделаю с ней сейчас то, что мужчина обыкновенно и делает с обыкновенной женщиной…»

Я вошел в Бойницкую при вздохе. Резко и мощно. Женщина вскрикнула. А затем завизжала. А затем задергалась передо мной змеисто в конвульсиях, задыхаясь, а потом прокричала шепотом: «Давай, еще, еще, не останавливайся! Я умоляю тебя!» – «Вот видишь, – я не отводил глаз от Ники. – Она всего лишь обыкновенная, никем не любимая женщина» Обыкновенная женщина, однако, выделывала необыкновенные вещи. Она крошила зубами спинку стула, на которую опиралась, и, выплевывая деревяшки и куски материи, истерично ругалась по-немецки: «Шайзе! Доннерветтер, тойфель, тойфель!», а пальцами, одновременно отдирала от близкой стены обои и штукатурку, свирепо просверливала вертящимися, как дрели, кулаками в ней дырки и, органично переходя на русский, пела в их пустоту: «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно». Она страдала, негодовала, прощалась с мамой я с папой, и с неродившейся сестренкой, икала, сморкалась, весело хохотала и умоляла кого-то по-французски томно; «Шерше ля фам, шерше ля фам вы нам, а мы вам, вам дам, а вам не дам, ам…» Она меняла головы и фигуры, И одежды. Я видел перед собой то Никсона, то Марию Стюарт, то Шекспира, то Жаклин Кеннеди, то бронекожего единорога, то толстенького лохматого человечечка, вкусно пахнущего разложившимся мертвецом, то барона Унгерна, то Флобера, то мадам Бовари, то Маргариту Наваррскую, то Александру Колонтай, то Катеньку Фурцсву, то Адам Перин, то Дантеса, облик которого плавно перетесал в облик Лермонтова и обратно, то Бенджамина Франклина, то Мопассана, то какого-то корявенького, то какую-то кривоногенькую, то кого-то еще, не имеющего пола и не молодого и не старого, голого и не одетого, который шептал горячо: «Прислушайтесь! Прислушайтесь! Прислушайтесь!…»

Ника неожиданно лизнула мне лицо. Как собака. Слюняво и шершаво. «Да», – сказал я. И она лизнула еще. «Да», – сказал я. И Ника, слабо кривясь, и тихонько воя, прижалась ко мне, тесно и тепло, и сказала мне на ухо: «Я никогда не видела тебя. Кто ты?»

И именно тогда Бойницкая, просунув руки в дырку, ухватилась за стену и рванула стену на себя. И закричала, погибая. И я закричал. И Ника закричала. Таившееся все это время во мне пламя полыхнуло из меня – в пепле сжигая Бойницкую. Стена качнулась и рухнула на нас. Мы лопались, как надутые лягушки, И нам было хорошо…

Продолжая прижимать к себе Нику, часто и хрипло дыша, сухим языком облизывая сухие губы, я отступил от Бойницкой. «Скажи мне свое имя, скажи. Только скажи, и я отдам тебе все, что ты пожелаешь», – шелестела мне в ухо Ника. Я слегка отстранился от нее и взглянул ей в глаза. Слишком много кокаина она нанюхалась. Бойницкая оказалась щедрее, чем я думал. Кайф у Ники держался стойко. Но, судя по появившейся резкости движений, должен был скоро выдохнуться. Бойницкая с тихим стуком упала на колени. Голый зад ее потно блеснул в свете ламп. Бойницкая стонала, как профессиональная плакальщица, мотала головой из стороны в сторону. Я поцеловал Нику. Она с готовностью ответила. Провела знающими пальцами по моей мокрой груди, коснулась сосков, куснула мое ухо и неожиданно ясно произнесла: «Убей ее…»

Да, конечно, я должен был убить Бойницкую. Я чувствовал это. Я чувствовал, что должен был убить Бойницкую. И сама Бойницкая догадывалась, что сейчас должно было произойти. Она не вставала с колен. Она продолжала сидеть на полу. И когда она спросила: «Что теперь?» я понял, что она обо всем догадывается. Я резко вытянул руку и приставил ствол пистолета к затылку Бойницкой. «Вот так, – прошептала Ника, завороженно глядя на пистолет. – А теперь нажимай…» Палец мой дрогнул, но спуск не нажал. Я нервно рассмеялся, облизнул губы, сосредоточился. И снова, мать мою, не смог нажать на курок. «Сейчас, сейчас, – скоро проговорил я, дернув головой в сторону Ники. – Спуск непривычный. Тяжелый. Сейчас…» Но к этому мгновению я уже знал, что курок сегодня больше не нажму.

Как ни пытался, но я не смог вызвать в себе прежнюю, еще несколько минут назад бушующую во мне ненависть к этой женщине. И более того, к моему удивлению, у меня вообще пропало чувство мести. А оно ведь должно было быть, должно. Ведь Бойницкая только что издевалась надо мной и унижала меня. Она издевалась и над Никой. И унижала ее. А я люблю себя. А я люблю Нику. И еще я сказал себе, что эта женщина просто опасна для нашего с Никой дальнейшего существования. И если оставить ее сейчас в живых, она снова захочет завладеть Никой и уничтожить меня. Но ничего, кроме легкой усмешки, у меня мои слова не вызвали. Почему? Ведь я же ко всему прочему был твердо уверен, что такие, как Бойницкая, просто вообще не имеют право на существование на этой земле. Они лишние. Они бесполезные. Они вредные. Они не созидают. Они разрушают. Да, конечно, наверное, они необходимы жизни, как необходимы природе ядовитые растения и кровожадные животные, и пусть они живут, конечно. Пусть. Но только до тех пор, пока они не начинают разрушать что-то непосредственно связанное с тобой или самого себя. И вот тогда их необходимо убрать, смести, ликвидировать, убить. Чтобы не тратилась потом на борьбу с ними так необходимая для созидания энергия…

Попытки уговорить себя были бесполезны. Палец мертво замер на спусковом крючке…

Мне не нравится ее лицо, говорил я себе. Мне не нравится ее одежда. Мне не нравится ее манера говорить. Меня бесило в конце концов, когда я слышал, что она говорила. Претенциозная и амбициозная дрянь!

Да и Бог мой, неужели так трудно убить человека?! Плохого человека!

Не трудно.

Я убивал и не раз.

Но вот теперь что-то случилось со мной…

Я опустил пистолет. Отступил на несколько шагов назад. Повернулся к своей одежде. Оделся не спеша. Сунул пистолет за пояс. Накинул на сидящую на краешке гримерного столика Нику свой смокинг, взял ее за плечо, сказал: «Пошли» – «Убей ее», – недобро глядя мне в лицо выговорила Ника. «Я только что занимался с ней любовью, – тихо сказал я. – Я только что кончил в нее. Я только что получил удовольствие. Это правда, я его получил. И пусть я хотел унизить ее. Разозлить ее… Но я занимался с ней любовью. И все мои чувства, способные заставить меня пустить ей пулю в затылок, сейчас утихли, растаяли, и исчезли».

Произнося эти слова, я осознал вдруг, что говорю самую настоящую правду. Это действительно так. Наконец найдя объяснение, я негромко рассмеялся и попытался сформулировать это объяснение одной фразой: «Оргазм несет мир».

Ночью я слышал, как разговаривали рыбы в озере. Я не понимал, конечно, о чем они ведут речь, но шепот их доносился до моего слуха ясно и отчетливо! «Ввввааааахххх-ххшшшшшуууууууииииииии… Фффффффххххххххоооооо-фыыыы. Аааааааммммммаааааа… Бббббблллллюююююю». Вот так они разговаривали. Вот так. И чем больше я их слушал, тем тверже убеждался в том, что если задаться целью и выкроить время, может быть, месяц, может быть, год, может быть, десять лет, то непременно можно выучить язык, на котором разговаривают рыбы в озере. Другое дело, стоит ли задаваться такой целью. Наверное, не стоит. Но если все же задаться, то язык озерных рыб можно выучить – это факт.

Днем рыбий шепот заглушали не только крики птиц, завыванье ветра, шелест листьев, фырканье лося, рык кабана, писк лисицы, стук дятла, цоканье белки, скрип древесных стволов, кряхтенье пней, звяканье озерной ряби, треск сверчков, жужжание комаров, дыхание паучка, топот муравья, скрежет песчинок, но и рев пролетающего самолета, монотонный и беспрерывный гул людских голосов и мыслей, доносящихся со всех концов земли, да и немалый шум самого дневного света.

Я заснул под утро. И спал очень крепко. И без снов. Проснулся радостным. И, подумав, решил: наверное, оттого, что ночью слышал, как разговаривают рыбы в озере. Я помню, что их шепот успокаивал меня. Глушил тревогу. Помогал избавиться от мыслей – от всех мыслей сразу.

Я встал с постели. Машинально размялся. В охотку и очень энергично. Умылся холодной водой – из-под крана в углу комнаты. Растерся грубым полотенцем – до жара. С удовольствием оделся. Джинсы, кроссовки, майка, теплый свитер. Бриться не стал. Ну его!

Отпер дверь. Вышел на улицу.

Меж мокрых сосен синела тихая вода. Пахло размоченной хвоей, грибами и прибрежными водорослями.

Было хорошо. И это правда. Много лет прошло с тех пор, как мне было так хорошо. В детстве, наверное, только. Или нет. Не только. Когда я был студентом, мне тоже было хорошо. Но тогда для того имелись причины. Прежде всего, тогда я был молод, и осознавал, что все, ВСЕ у меня впереди. (Так оно и было.) И от ощущения перспективы счастливо теплело под сердцем, и хотелось всего, чего можно было только хотеть. И, безусловно, верилось, что желания эти исполнятся. (Не без помощи, конечно же, меня самого, не без труда, не без пота, не без одержимости и страсти, но и не без помощи судьбы также.) А именно оттого мне было хорошо и счастливо.

Сейчас иное дело. Сейчас у меня нет причин для счастливого и радостного ощущения жизни. Нет. И тем не менее я ощущаю эту радость. Я нисколько не сочиняю и не фантазирую, и не внушаю себе этого. Я действительно ощущаю радость. И между прочим именно потому, что сейчас у меня нет причин для радости, ни одной, а она вопреки всему владеет мной, именно потому нынешнее мое состояние было гораздо мне дороже, чем то прежнее – в детстве и юности.

Второй день уже я жил на турбазе нашего института в Куранове, в ста тридцати километрах от Москвы. База работала только летом. И поэтому сейчас здесь никто не отдыхал. Кроме меня, конечно.

А еще здесь жил Петр Петрович Мальчиков, мужчина шестидесяти шести годов, сторож, администратор, зимний директор, мой добрый приятель, отец погибшего на войне офицера-десантника, отменный стрелок, пьяница и классный автомеханик.

Месяца три назад, еще летом, я пригнал ему сюда свою старенькую машину, ту самую, что подарил мне префект. Я просил Мальчикова подновить кузов и перебрать двигатель. Машина была готова через месяц. Петрович звонил мне, бил телеграммы. А я все не ехал. Дело в том, что в те дни меня совершенно не интересовала машина. В те дни я учился играть на фортепьяно. Меня, человека, обладавшего минимальным музыкальным слухом, на протяжении всей предыдущей моей жизни не покидало искреннее желание научиться сочинять музыку. Я испытывал страстное стремление творить новую, совсем новую, никогда еще не бывалую последовательность нот, ритмов и тактов. Но стремление то мое мною же наглухо всегда и подавлялось, потому как я никогда, говоря честно, не видел в этом своем стремлении целесообразной необходимости и необходимой целесообразности. Да и вправду, зачем? Развлечения ради только. А не много ли развлечений, говорил я себе? А где дело, настоящее дело? То, ради которого ты умрешь?…

А вот этим летом я услышал «Весну священную» Стравинского и больше не смог сдерживать себя. За недорого (а она за дорого и не соглашалась) я нанял старую мамину подругу, бывшую преподавательницу Гнесинского училища. И занимался с ней восемь месяцев подряд. Каждый день. Я научился записывать ноты. Я научился играть тихие колыбельные и легкие вальсы. Я понял, что музыка – это мир гораздо больший и великий, чем он мне представился до этого. Но я так и не смог за это время ничего сочинить. То есть вообще ничего. Ни одной крохотной фразы. От огорчения и злости я поширялся неделю «в легкую» и, спрыгнув с иглы, дал себе слово заниматься в этой жизни только тем, что мне дается легко, без напряжения и в удовольствие, и только тем, что хорошо получается. Главное – тем, что хорошо получается. Это очень важно, когда хорошо получается. Я должен заниматься только тем, что у меня хорошо получается. Лучше, чем что-либо другое. И лучше, чем у многих других…

«А куда ж тебе деваться, – сказал мне пьяный Петрович, когда я приехал в Кураново. – Куда? Рано или поздно лучшие из нас уходят от людей. Ты помнишь? Заратустра. Иисус. Будда. Я. А теперь вот и ты. А как же». Я верил, что он действительно считает меня одним из лучших. Больше трех лет назад мы в первый раз выпили с ним по стакану. И по второму. И по третьему. После седьмого он упал. А я после седьмого полетел поболтать к Богу. Разговор был длинный и утомительный. Утром я понял, что человечество ждет от меня истины. Не вставая с постели, я выблевал эту истину на пол. Всю до конца. Всю без остатка. «Ты был там?» – спросил меня Петр Мальчиков, после того как мы похмелились. «Там, – я поднял глаза к небу. – Как ты догадался?» – «По твоему лицу. По твоему голосу. По тому, как ты держишься сейчас. По твоему спокойствию. По твоему волнению. Все, кто летал поболтать с Господи, все похожи!» – «Ты тоже летал?» – усмехнулся я, «А как же!» – удивился Петр Мальчиков…«Был бы девкой, я бы отдался бы тебе, – сказал мне Петр Мальчиков, когда я еще через год заехал к нему на турбазу. В то утро он бил неожиданно трезв, чисто выбрит и свежо одет. – Был бы настоящим мужиком, – продолжал Петр, – я бы с удовольствием трахнул бы тебя. Был бы таким же, как и ты, человеком, я бы тебя убил, был бы завистником, я бы плеснул тебе в лицо кислоты, был бы Господом, я подарил бы тебе любовь всего человечества. Но я ни то, ни другое и ни пятое. И поэтому я просто стану уважать тебя. Уважать тебя, и все. И ты теперь всегда, в любое время, когда захочешь, можешь спросить меня: «ты меня уважаешь?» И я тебя отвечу, я тебя уважаю!»

Петр был пьяницей. Пропойцей. Алкоголиком. В его сортире постоянно пахло спиртом. Петр признавался мне, что мочится водкой, а его дерьмо удивительно похоже на загустевший портвейн.

К смерти он шагал в одиночку. Сын убит, жена умерла, младший брат повесился в привокзальном туалете. Ему, Петру, нечего было терять. А значит, он никого и ничего не боялся. А значит, ему незачем было кому-либо льстить. Например, мне.

Я верил, что он действительно считает меня одним из лучших.

Он был, пожалуй, единственным человеком, которому я хоть в чем-то верил,

…На берегу я отыскал лодку. Доплыв почти до середины озера, я остановился. Прислушался. И заплакал, услышав ТИШИНУ.

После того как мне надоело плакать, я рассмеялся и поднял лицо к небу, зажмурившись. Солнце быстро высушило влагу на моих щеках. И я опять стал прежним. Таким, каким сел в лодку, которую отыскал на берегу.

Да нет. Конечно же, я стал другим. Немножко другим.

Жадно и часто вдыхая воду, лес, траву, землю, облака, пролетающих птиц, мелководных рыб, головастиков, тритонов, мошкару и необычайно нежный и бархатный воздух, я неожиданно сказал себе, что в этой жизни самое важное – это жизнь. Я часто слышал эти слова, но никогда не понимал их. А теперь начал понимать. Жизнь и только Жизнь. А все остальное совершенно не стоит того, чтобы растрачивать на него самое важное, что у меня есть, – Жизнь.

Я бросил весла, лег на дно лодки и закрыл глаза. Я решил проверить, действительно ли я понял, что ничего нет в жизни важнее самой жизни. Если я на самом деле это понял, сказал я себе, то первым воспоминанием, когда я закрою глаза, будет воспоминание об очень счастливом времени в моей жизни. (Конечно же, я знал, что все придумки мои о первом пришедшем в голову воспоминании глупы и нелепы, но тем не менее решил попробовать. А почему бы и нет, в конце концов!)

…Пациентов в кабинете у стоматолога было двое. Я и еще девица на соседнем кресле. Я очень стеснялся, что буду кричать, когда доктор начнет сверлить мне больной зуб. А я непременно стану кричать, потому что я всегда кричал, когда мне лечили зубы. И кричал не потому, что не мог терпеть боль, я мог терпеть боль (лукавлю, конечно, я не знал тогда, могу ли я терпеть настоящую боль, мне было тогда всего двадцать пять лет, на войну я уйду только через полгода) – мне вырезали гланды и аденоиды, мне запихивали гастроскоп в желудок, меня били хулиганы, сорвавшейся пилой я однажды пропилил себе руку до кости, – но стоматологическое сверло доставляло мне боль, которая выходила за пределы моего терпения. Я знал, что буду кричать. Я боялся, что буду кричать.

Я понимал, что именно потому, что я боюсь и стесняюсь кричать, я стану кричать еще сильнее, чем когда-либо. Так оно и случилось. Да и более того…

Когда сверло свирепо вонзилось мне в зуб я, конечно же, вскрикнул страшно, и правой рукой непроизвольно ударил милую женщину в живот, а пяткой левой ноги что есть силы, тренированно, двинул по станине стоматологической машины. Бедная женщина с обреченным воплем грохнулась на пол, а вслед за ней повалился и плохо прикрепленный к полу, и состарившийся уже давно стоматологический аппарат. Звон, разумеется, громыханье, истерические визги, брань, столпотворение… Только один человек оставался спокойным в той неразберихе. Молодая девица, что сидела на соседнем кресле. «Большинство людей, – проговорила она, когда затихли вопли и грохот, – проживают свою жизнь очень негромко. И, конечно же, их никто не слышит. Их называют добропорядочными, положительными, правильными. Их любят и уважают. Но никогда не выделяют. Им никогда не придают значения. Потому что их не слышат. Человека должны слышать. Вот вас сейчас услышали. Теперь в этой поликлинике вас будут выделять, вам будут придавать значение. А легенды о том, как вы разгромили кабинет, будут передаваться из поколения в поколение стоматологических работников.»

Я повернулся к ней только тогда, когда она закончила. На вид ей было лет восемнадцать. На голове она носила красивое лицо, а на бедрах короткую юбку.

В ее крупных продолговатых глазах я увидел несколько очень неплохо прожитых ею предыдущих жизней. Так мне показалось. И именно так и оказалось.

А еще я увидел дымящуюся капельку крови на ее нижней губе. Кровь кипела, пузырилась и быстро исчезала.

Утро отнималось. Занимался день. «Так прекрасен этот мир», – сказал я. «Я с вами полностью и совершенно согласна», – ответила девушка и поправила рукой сбившиеся на лоб темные волосы. Именно такого и так именно сделанного движения и не хватало в эти мгновения в стоматологическом кабинете. Это было ясно, как ночь. Потому что тотчас, как только оно случилось, исчезла тяжесть из окружающей нас атмосферы. И улетучилось напряжение. И испарилось раздражение. И растворилась злоба. Стоматологи переглянулись и засмеялись. Принялись по-свойски хлопать друг друга по плечам и добродушно шутить.

«Мы плохо и несовершенно устроены, – сказал я девушке. – Боги «отправляют нас на Землю в виде сырья. И сделать из того сырья приличный товар должны мы сами» – «Вы правы и не правы одновременно, – сказала девушка. – Мы можем поспорить.»

Меня пересадили в другое кресло. Теперь я видел только затылок девушки. Вернее, ее темечко. И я не только его видел. Я еще и ощущал теплоту, исходящую из него. Жар. Он палил мне ресницы, и мне из-за этого приходилось часто моргать. «Перестаньте моргать», – попросила меня побитая мною несчастная докториса. – А то я стану подозревать самое худшее» – «Или самое лучшее», – предложил я. Стоматологическая дама рассмеялась и еще долго не могла остановиться. «Мы все твердим о естественности, – заметил я девушке. – А сами не понимаем, что это такое. Например, мы говорим, что страх, сомнения – это самые что ни на есть естественные человеческие эмоции. Но ведь такое утверждение совершенно неверно. Неверно совершенно. Мы можем поспорить» – «Я понимаю, что вы имеете в виду, – ответила девушка, отведя в сторону сжимающую бормашину руку стоматологического врача. – Если судьбу нельзя изменить, то и бояться нечего. А если можно, то тем более» – «Именно так», – кивнул я. «Но ведь вы не знаете, в какой степени вы можете влиять на судьбу. И можете ли вообще влиять, – сказала девушка. – Это незнание и порождает страх и сомнения. Так что эти эмоции действительно естественны».

Сверкающие серебром бурильные машины вонзались в наши нездоровые кости и крушили– их отдохновение и пьяно, и невзирая на последствия. А мы кричали. Оба. Превозмогая боль. Оба. В унисон. Оба. Задушевно. Вдвоем. Я не могу сказать точно, что именно боль сроднила нас тогда. Но то, что она сыграла немаловажную роль в наших взаимоотношениях в дальнейшем, это достовернейший и чистейший факт, и не будем спорить, тут нет предмета для спора. Поднявшись с кресла, мы ярко улыбнулись друг другу, ясно догадавшись в тот момент, что первая наша встреча ни в коем случае не станет последней. Я шел вслед за ней по коридорам стоматологической поликлиники и откровенно любовался ее стройными и тонкими ногами, ее маленьким округлым задом, ее прямой изящной спиной, ее худыми плечами, ее светящимися волосами и ее призывной походкой. Я желал ее, эту чудную девочку. И не желал одновременно.

Я видел, что она могла бы доставить мне массу удовольствия в сексе и вместе с тем где-то там, в самой-самой глубине души я чувствовал, что от этой девочки я смогу получить радость гораздо большую, чем ту, что доставляет секс. Мы медленно шли по Олсуфьевскому переулку и говорили. Она говорила. «Эмпирической базой, – рассказывала она, – возникновения «коллективного бессознательного» была установленная Юнгом во время его психиатрической практики схожесть между мифологическими мотивами древности, образами сновидений у нормальных людей и фантазиями душевнобольных. Эти образы «носителей коллективного бессознательного» были названы Юнгом «архетипами»… «Основное требование «позитивной метафизики» Бергсона, – сообщала она, – это опора на непосредственный опыт, с помощью которого постигается абсолютное»… «Язык мысли и поэзии, – продолжала она, – согласно Хайдеггеру, заслоняемый обыденным представлением о знаке как о ярлыке предмета, начинается с зова мира, ожидающего в своей смысловой полноте, чтобы человек дал ему слово, «сказал» его». «Не стоять, а двигаться. Не бежать, а идти навстречу. Делать то, что не хочешь, что дается с усилием. Беспрестанно до изнеможения трудиться. Вот к чему надо стремиться в этой жизни», – утверждала моя новая знакомая. Мы пересекли Пироговку и спустились к Саввинской набережной. Там на берегу мутной реки, опираясь на холодный гранит и разглядывая проплывающие трамвайчики, я языком дотрагивался до своего только что залеченного зуба и непрерывно полно радовался тому, что теперь на нем стоит пломба и что во всяком случае в ближайшее время он не будет болеть и я смогу как следует и безбоязненно пережевывать пищу, а затем глотать ее и, как положено, переваривать, чтобы впоследствии с помощью энергии, полученной от проглоченной и переваренной пищи, вершить великие дела. «А вершить их необходимо, – минутой раньше сказала мне моя спутница, – а иначе зачем жить? Жить зачем?» Меня сжигало удовольствие. Я был бодр. Добр. И доступен.

Мы гуляли по Москве всю ночь и все утро, и весь следующий день, и всю следующую ночь… Мы говорили о том, как счастливы пьяницы, потому что вся их жизнь и есть движение к радости – сбор денег, целеустремленный поход в магазин, сладостный запах спиртоносной влаги, музыка бульканья и встык – божественный ожог пищевода, и последующее счастье, и опять сбор денег, и поход в магазин, и запах, и бульканье… Как счастливы убийцы, потому что они, убивая, уподобляются Богу, хоть на мгновение, хоть на долю мгновения, но уподобляются. Разве это не счастье хоть на сколько-то времени почувствовать себя Богом?… Как счастливы самоубийцы, потому что они Решились… Как счастливы вампиры, потому что знают, что хотят… А еще мы говорили… Ну, например, что существует только женская ревность, но не существует мужской. (Дело в том, что когда мужчина видит свою женщину, целующуюся или занимающуюся любовью с другим мужчиной, он испытывает подсознательную радость; ему же всегда хотелось избавиться от своей женщины, как бы он ни любил ее, но он все никак не решался, не было повода и вот наконец-то повод нашелся.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю