Текст книги "Белый шаман"
Автор книги: Николай Шундик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
А Ятчоль, нацелив гарпун на отдушину, терпеливо ждал, приговаривая:
– Ну, сейчас нерпа пойдет. Только вот зря я рассказал всем, что ушел с патефоном. Теперь и другие будут патефоном выкликать нерпу.
Отзвучали «Брызги шампанского», а нерпа так и не показалась.
– Ничего, сейчас приплывет, – не терял надежды Ятчоль. – Вот заведу «Калинку-малинку» – сразу приплывет целое стадо.
Завел Ятчоль самую любимую свою пластинку и снова нацелил гарпун. Еще раз завел ту же пластинку, чувствуя, что ручка патефона крутится все труднее. Удрученный плачевными результатами своих испытаний, Ятчоль опустил гарпун, от тоски напала на него сонливость– он уже начал было клевать носом под «Калинку-малинку».
До того момента, как Ятчоль начал клевать носом, рассказ этот, повторяемый в разных вариациях, не менялся. А дальше, сколько было рассказчиков, столько и вариантов. Мильхэр сегодня уверял, что Ятчоля якобы разбудил умка. Заревел за спиной Ятчоля умка, поддал его пинком, чтобы возле отдушины зря не сидел. Ятчоль едва в торос лбом не угодил. Потом спрятался за торос, осторожно выглянул. Умка обнюхал патефон, полизал. Видно, поранив язык о мерзлое железо, зарычал, ударил патефон лапой.
– Осторожнее, глупая твоя голова! – закричал Ятчоль. – Ты же мне патефон поломаешь!
А умка пинал патефон, грыз его зубами, видно, хотел в середку заглянуть: нет ли там живого существа, которое только что подавало голос? Потом пластинки раздавил и начал их жрать.
– Ты бы хоть «Калинку-малинку» не трогал! – кричал Ятчоль, – Чтоб ты, обжора, патефонную иголку проглотил! Жаль, что я карабин у отдушины забыл! Узнал бы ты у меня, кто такой Ятчоль!
Исковеркав патефон, умка фыркнул, встал на задние лапы, потоптался вокруг отдушины. И вдруг замер.
– Вот къочатко проклятый, – тихо промолвил Ятчоль, – сейчас мою нерпу поймает…
Так ли оно было или не совсем так, но Ятчоль уверял, что умка ударил по голове на редкость большую нерпу, которую он «Калинкой-малинкой» выкликал. Вытащил обжора нерпу и начал жрать. И, наверное, к отдушине еще целое стадо нерп приплыло, и все до одной Ятчоль смог бы загарпунить, если бы патефон был цел и не мешал умка.
Вот эту историю заново и начал рассказывать Мильхэр, а Ятчоль лежал с закрытыми глазами у его ног и слушал, как ревел мотор, как плескалась морская волна о борта вельбота. Охотники хохотали, смеялся и Журавлев, правда, намного сдержаннее: он был здесь больше гость, а не хозяин, надо было проявлять соответствующий такт. Пойгин управлял вельботом, всматривался в море, посасывая трубку, и улыбался одними глазами, с удовольствием внемля шуткам. А Мильхэр не унимался.
– Когда умка сожрал добычу, сел на снег, по голове себя пошлепал. И вылетела из головы умки его дума в образе ворона. Пролетел ворон над Ятчолем и сказал человеческим голосом: «Хорошую нерпу ты приманил. Спасибо тебе. Приходи на следующий раз с балалайкой».
Охотники изнемогали от хохота. Тымнэро, повалившись на спину, тоненьким голоском сквозь хохот кричал:
– Вот Ятчоль «Барыню» играл бы, а умка плясал!..
– И еще один ворон вылетел из головы умки, сел перед Ятчолем на снег и вдруг говорит: «Что-то непонятный запах идет от тебя, смотри не навлеки на себя тем запахом къочатко».
Тут уж Ятчоль не вытерпел. Резко поднявшись, он уперся в колени насмешника и обрызгал его в ярости слюной.
– Ты рунтэтылин – врун! Было совсем не так! Ворон полетал, полетал над моей головой и сказал: «Ты храбрый мужчина. Другой уже добежал бы до самого берега, а ты спокойно смотришь, как медведь жрет твою нерпу, и трубку покуриваешь».
– Послушайте, что было дальше! – словно припомнив еще более интересную подробность, на этот раз воскликнул Акко. – Умка карабин Ятчоля схватил и начал стрелять. Хорошо, Ятчоль за торос спрятался, а то не было бы теперь среди нас одного из самых храбрых и достойных охотников!
Ятчоль повернулся в сторону Акко, выхватил из его рук трубку, глубоко затянулся, с неподдельной печалью сказал:
– Вам что, а мне «Калинку-малинку» жалко. Сожрал ее умка. Будто сахар на клыках хрустел.
– Ничего, купишь новую, – сказал Пойгин, поднося к глазам бинокль. Видно, что-то заметил в море. – А патефон у тебя есть. Цел он у тебя. Мэмэль недавно к Кайти с ним приходила…
– Это другой! – вскричал Ятчоль. – Можешь спросить у Чугунова. Я лучшего песца отдал за новый патефон.
– Ну, ну, пусть будет другой. Посмеялись, и хватит, – не то чтобы строго, но в то же время как-то непререкаемо сказал Пойгин. Исчезли улыбки с лиц охотников, появилась на них озабоченность и еще ожидание встречи с возможной удачей, пробуждающийся азарт.
Море манило все дальше и дальше. Позади далеко-далеко виднелся берег, обозначаясь снежными вершинами прибрежного хребта. Оттуда, покинув свои скалы, летели чайки и протяжными вскриками словно предупреждали: море уже намекает, что там, дальше, оно не просто море, а Ледовитый океан. Журавлев поеживается от студеного дыхания океана, поднимает к глазам бинокль. Вдали маячат ледяные поля. Охотники, наверное, видят их невооруженным глазом. Парят над вельботом чайки, в дыхании моря крепкий настой йода и соли. Журавлев поворачивается в сторону берега, набрасывает в блокноте силуэты снежных вершин. Он не один раз выходил с охотниками в море, вглядывался в морских зверей, расспрашивал об их повадках, записывал в блокнот и даже зарисовывал увиденное. Пойгин смотрел на его рисунки и дивился тому, что моржи на бумаге лежат точно так же, как те, живые, что лежат на льдине. Это поразило его. Пойгин сам попробовал рисовать, но понял, что это ему недоступно, и чувство расположения к Кэтчанро у него еще больше окрепло: если ты не умеешь делать того, что умеет другой, то у тебя есть одна возможность уравняться с ним – выразить ему свое уважение, зависть лишь покажет, насколько ты ничтожен. Эту истину внушал Пойгину еще его дед.
А жизнь Журавлева наполнялась особенным смыслом от ощущения, что он все глубже и глубже постигает душу истинного чукчи, что ему стали доступны его толкования мира, стала ясней его философия, этика, что он понимает, в чем незаурядность этой личности.
Так было и на этот раз. Поднимайся, поднимайся, Кэтчанро, все выше и выше, тебе есть о чем рассказать. Да, Журавлев думал о том, что ему надо браться за перо: пусть он напишет не роман, не повесть, на это он не претендует, нет, пусть это будут просто записки учителя, живой человеческий документ. Ведь это правда, что душа Пойгина открывается ему все новыми и новыми гранями, и рассказать о нем – это значило бы очень многое объяснить в жизни маленького чукотского народа, и не только в его жизни.
Журавлев смотрел на море, залитое солнцем, переводил взгляд на Пойгина, который упивался стремительным движением вельбота, вспоминал Медведева, его размышления об этом человеке.
Конечно, то были бесценные уроки.
«Дважды два не всегда четыре, – любил повторять Артем Петрович, остерегая Журавлева от однозначного взгляда на людей и явления. – Ясность одномерности только кажется ясностью, по сути своей это коварная слепота, потому что человек с одномерным зрением лишен аналитического, диалектического взгляда на вещи». Медведев говорил о пагубности вульгарного социологизма, который порождается слепотой одномерности: «Придет время, и мы откровенно скажем, что вульгарный социологизм – категория глубоко безнравственная. Запомни это, Саша, запомни и вытрави в себе недоброе зерно, занесенное в тебя ветром твоего отчаянного максимализма. Если не вытравишь, разрастется оно в тебе диким чертополохом левачества, и ты наделаешь немало бед».
Да, он был бескомпромиссным, этот удивительный человек, истинный большевик Артем Петрович Медведев, с его глубоким чувством реализма, с его ненавистью к прожектерству, левачеству, тупому догматизму.
И теперь Журавлев понимал: как легко было бы последователям вульгарного социологизма сотворить из Пойгина плоскую черную мишень, в которую и слепому попасть нетрудно. Да что там, только слепой и способен стрелять в такую мишень, стрелять без промаха. Однако за ней, за этой мишенью, – живой человек, жизненное явление. Пойгин – шаман, а стало быть, мракобес, – вот мишень уже и готова. Ты думаешь о нем так, а он между тем сражается насмерть с истинным мракобесом, становится под пули своего и твоего истинного врага. Как много он, Журавлев, мог бы наломать дров, если бы действительно впал в левачество вульгарного социологизма, если бы не понял правоты Медведева!
Да, Пойгин во многом еще суеверный человек, он язычник, поклоняющийся солнцу. Представления его о жизни и смерти, об устройстве мироздания наивны. Страхи перед злой силой таинственных явлений природы, неизвестно откуда возникающих болезней до сих пор держат его в плену жесточайших суеверий. Но как же ты хочешь спасти пленника? Обвинив его в мракобесии? Тогда ты губитель, а не спаситель. Чему же тогда поклоняешься ты? Почему забыл, что сутью твоих идеалов является вера в человека как в единственную разумную созидательную силу? Так вот он перед тобой – именно такой человек. А ты, потеряв в него всякую веру, выносишь ему безапелляционный приговор – шаман, мракобес. И выступает в твоем приговоре на первое место тяжкое своей карающей силой слово «мрак». И от солнца Пойгина в твоем обвинении уже ничего не остается, от солнца, как веры в добро, веры, у которой была такая жажда наполниться реальной жизненной сутью…
Журавлев не считал, что он когда-либо был таким уж откровенным самозваным судьей Пойгина, хотя у него и чесались руки схватиться с шаманом. И Медведев этот его зуд чувствовал. Да, Артем Петрович знал, что делал, когда вытравлял в нем зерно чертополоха одномерного взгляда на вещи. Молодому учителю так хотелось как можно скорее увидеть разительные перемены. Между тем перемены происходили естественно и необратимо. И вот он, солнцепоклонник, теперь утоляет свою жажду добра и справедливости конкретными делами. Смотришь на него и меньше всего думаешь о его языческой религии, скорее думаешь о том, что знаком солнца он обозначил свои высочайшие нравственные принципы, то, к чему всю жизнь тянулся как человек.
А к чему тянулся Пойгин? Прежде всего – к справедливости. Он так ненавидел тех, кто властвовал над ближними. И вот ему самому дана власть. Все ли выдерживают испытание властью? Далеко не все. Не зря говорится: дай человеку власть, и ты узнаешь, кто он такой.
В Пойгине, получившем власть, люди еще больше узнали именно Пойгина. Он не властвовал, он не был над теми, кому стал вожаком, он был в них самих. Такая власть никого не мучила, не обессиливала. Наоборот, такая власть каждого делала сильней и мудрей. И если эти люди и не всегда думают, откуда пришел тот ветер перемен, при котором Пойгин стал во всей своей силе Пойгином, то, по крайней мере, вдыхают этот ветер полной грудью.
Мчался вельбот, разрезая килем морские волны, расступался ветер. Журавлев вдыхал всей грудью морской воздух и думал о том, что он, пожалуй, уже начал писать. Глянул в сторону берега. Мираж поднял здания Тынупа: казалось, что дома стояли прямо на воде. Мираж то вытягивал их в высоту, превращая в фантастические башни, то рассекал на части, перекашивал, сдвигал с места на место. Где-то там, возможно, стоит на берегу Кайти и все смотрит и смотрит, как стремительно уносит вельбот ее мужа. Она знала, что значит для Пойгина пересесть с байдары на вельбот. Что ж, о Кайти тоже надо писать. О любви этих двух удивительных людей надо писать, об истинной любви, такой, о которой многие люди, даже те, что претендуют на особую тонкость своих чувств, и мечтать не могут.
4
Кайти прожила после войны еще десять лет, однако последние годы больше лежала в постели. Врачи как могли продляли ее жизнь, но настоящего здоровья, прежнего блеска в глазах, прежнего удивительного ее тела уже никто вернуть ей не мог. Пойгин садился у кровати жены, когда она лежала дома, и все смотрел й смотрел на нее, а потом тихим голосом начинал свои говорения.
– Мы прошли с тобой по горам и долинам длинную тропу жизни. Но она еще не настолько длинна, чтобы нам не идти дальше. Тебя еще покинет немочь. Свет того самого солнца, которое я встречал на перевале, когда подлая росомаха с ликом Аляека ранила тебя, – этот свет не дал тебе умереть тогда, продлит твою жизнь и теперь. Пусть продлит солнечный свет твою жизнь. Пусть продлит до той поры, когда закончится и моя тропа жизни. Я вхожу своей тоской по тебе, своей тревогой за тебя в твою душу и разжигаю там костер из солнца. Я сжигаю на этом костре твою немочь. Сжигаю всю, до золы. Я собираю в одну и в другую горсть золу и сыплю на ветер, идущий с моря. С моря, как тебе известно, никогда не приходит ничего скверного…
Умолкнув, Пойгин долго покачивался, сидя на шкуре умки, и только после этого с надеждой в глазах, в голосе, во всем своем облике спросил:
– Ты чувствуешь, как в тебе разгорается костер из солнца и немочь превращается в золу?
– Чувствую, – едва слышно отвечала Кайти.
– Чувствуешь, как свежий ветер с моря опять молодит тебя и наполняет жизненной силой?
– Чувствую.
– Чувствуешь, как свет Элькэп-енэр проникает в тебя и дарит тебе уверенность, что ты скоро твердо встанешь на ноги?
– Чувствую. – Слабо шевельнув рукой, Кайти обвела медленным взглядом чистую, солнечную комнату. – Я так полюбила этот новый очаг. Только бы жить и жить… а вот пришла пора умирать…
Пойгин протестующе повел рукой, как бы прогоняя неосторожно вымолвленные слова Кайти.
– Я не слышал, что ты сказала. Никто не слышал. Ветер с моря унес твои слова, как золу, которую оставил костер солнца, сжигая твою немочь.
– Я люблю ветер с моря. Я чувствую его. Мне стало легче дышать. – Кайти еще раз оглядела комнату. – Наша дочь любит чистоту и опрятность. Она такая, как мы.
– Она такая, как ты. Совсем уже большая. Скоро и замуж.
– Я так и не узнаю, кто будет ее мужем. Пойгин предостерегающе вскинул обе руки:
– Тише! Эти слова тоже унес ветер с моря. Я их не слышал…
Кайти приподнялась на кровати, как-то прощально осмотрела стены, пол, потолок, остановила взгляд на окнах:
– Ты помнишь, я сидела на берегу моря на камне и смотрела, как строили наш дом… А ты помогал строить…
– Помню.
…Это была летняя пора. Дом привез пароход. Когда его выгружали по частям, щит за щитом, Кайти ничего особенного не чувствовала, она даже не верила, что из этих огромных досок скоро на самом высоком месте Ты-нупа вырастет дом в четыре комнаты, с большими окнами, с крышей и трубой над нею. Но вот возникли стены, потом потолок. Кайти смотрела на возникновение дома как на рождение чуда, вслушивалась в русскую речь плотников с полярной станции, любовалась мужем и говорила себе, что уж теперь-то выздоровеет, радость излечит ее.
Плескалось за спиной море, а на самом высоком месте Тынупа, где строили дом, стучали топоры, визжали пилы, смеялись и шутили люди. Пойгин, широко расставив ноги, смотрел с высоты на Кайти, махал ей рукой, приглашал подняться к нему, посмотреть на море, на тундру, на мир с высоты. Кайти робко подошла к дому, со страхом поднялась по лестнице. О, это диво просто, как высоко! Пожалуй, так было лишь там, на том перевале, когда Кайти и Пойгин забыли, что они беглецы, когда им казалось, что они самые счастливые люди. Это чувство Кайти переживала и сейчас. Она смотрела в море, провожая взглядом пароход, который привез откуда-то издалека этот дом. Как удивительно пахнут опилки и щепки! Где-то далеко-далеко росли деревья, их спилили, сделали из них дом. Кто его делал?
Кайти дотронулась до шершавого дерева, словно стараясь ощутить тепло рук тех незнакомых ей людей, которые делали для нее дом. Как жаль, что она не знает их и не может сшить им рукавицы. Ну ничего, она сошьет рукавицы вот этим русским парням, которые устанавливают их дом. Наконец и она тоже будет жить в доме!
А пароход уходит все дальше и дальше. Чувство беспричинной тоски заставляет Кайти провожать пароход печальным взглядом. Порой ей кажется, что она сама уплывает на пароходе, а дом, долгожданный дом, постепенно исчезает из виду. И Кайти хочется вскрикнуть, как это бывает в тревожном сне. И она говорит себе: только бы пожить в этом доме, хотя бы еще немножко. Она так будет убирать его – просто всем на удивление. Странно, неужели когда-нибудь над этим потолком появится крыша, а над крышей труба, а над нею дым? Кайти затопит печь, и это будет дым ее очага. Пойгин, возвращаясь с моря зимой, услышит запах дыма родного очага, и ему станет теплее. А потом он увидит свет в окнах. Вот эти три окна смотрят прямо на море. Неужели в них скоро появятся стекла? Кайти будет стоять то у одного, то у другого, то у третьего окна, дожидаясь Пойгина с моря. И лампу в руки возьмет, чтобы окна светились поярче.
Уплывает пароход все дальше и дальше. Плывут мечты Кайти. Хорошо, если бы мечты могли стать облаком. Пусть проплыло бы это облако над самым пароходом, который привез ей такой удивительный дом…
Когда все было готово к вселению, Пойгин попросил Кайти переступить порог первой.
– Пусть первой войдет дочь, – торжественно сказала Кайти.
Кэргына закричала от восторга, побежала, открыла двери в одну, в другую, в третью комнаты. Хорошо, что первым здесь поселился веселый детский голос. А теперь пусть поселится в нем тихий-тихий шепот Кайти. Не сделав от порога еще и единственного шага, Кайти повернулась к мужу и сказала шепотом:
– Мы будем жить здесь двадцать лет и еще пять раз по двадцать… И пусть все болезни, которые селились в прежнем очаге, останутся там, не переступив вот эту черту.
Кайти показала на порог. Пойгин опустился на корточки, бережно провел рукой по порогу, кивнул головой:
– Пусть будет так.
Но не осталась болезнь Кайти за порогом, пришла вместе с ней и в новый очаг. Кайти мыла, скребла, вытирала все в доме, в самые темные углы заглядывала, выгоняла из нового очага собственную немочь, но тщетно. Однако Кайти не сдавалась. Она развешивала занавески, стелила меховые коврики, изготовленные собственными руками, вытирала до блеска стекла всех ламп, чтобы в доме стало еще светлей. Соседки с радостью и завистью переступали порог ее очага, а когда уходили, клялись, что все точно так же сделают и в своих домах, но не всем это удавалось.
Да, прошло всего три года, как поселилась Кайти в этом доме. Как ей хочется встать и пройтись по всем углам и закоулкам, нигде не оставить ни пылинки. Но что поделаешь, немочь уложила ее в постель. Порой ей кажется, что она смотрит на свой дом откуда-то со стороны, издалека, а Пойгин подходит с лампой к окнам и все машет, машет ей рукой, к себе кличет…
Кайти дотянулась невесомой рукой до плеча Пойгина и тихо сказала:
– Я хочу послушать, о чем думает твой бубен.
Пойгин подошел к шкафу, вытащил бубен. Потом сел на шкуру умки перед кроватью Кайти, долго смотрел на жену. Кайти терпеливо ждала. Да, она лечилась у вра-чей, но верила, глубоко верила, что и Пойгин спасал ей жизнь.
– Я вхожу в твою душу и разжигаю костер из солнца… – повторял свои говорения Пойгин.
Пластинка из китового уса в его руках начинала осторожно стучать в бубен. Звук, тихий и древний, словно кто-то бесконечно добрый, доказав свою доброту еще в незапамятные времена собственной жизнью, пробивался сквозь вечность, чтобы сотворить добро ив этот миг столь быстротечной в земном мире жизни. Кайти, закрыв глаза, внимала этому звуку всем существом, и ей казалось, что она чувствует запахи трав, которые отцвели, быть может, еще во времена первого творения, что она ощущает на горячем лбу ветер, который начал свой дальний путь еще в ту бесконечно давнюю пору. А голос бубна усиливался, говорения его становились все быстрее. И Кайти мнилось, что все доброе, что способно прийти ей на помощь, торопится, спешит, сбиваясь с ног, чтобы спасти ее. И спасение – вот оно, уже совсем рядом. Спасение идет отовсюду – из прошлого, из будущего, с неба, с моря, с речных долин, с горных вершин, из каждого угла этого светлого, чистого дома.
Нет, бубен Пойгина не разламывал ее череп громоподобными звуками, как это происходит, когда камлает черный шаман. Этот бубен совсем другой, потому что он в руках белого шамана, отвергающего невнятные говорения, отвергающего исступленный крик, потерю человеческого лика, когда глаза шамана становятся сплошными бельмами, а изо рта его течет пена. Бубен Пойгина думал как человек, и думы его были и тихими, и громкими, и медленными, и быстрыми. Но это были думы, а не вопли и стенания, это были думы, внушающие надежду на лучший исход, надежду, идущую от самого светлого, ничем не истребимого солнечного начала, – надо только верить, верить, очень верить в его всемогущество.
Так Пойгин лечил Кайти, готовый с каждым ударом в бубен, с каждым словом выстраданных, найденных где-то в самой глубине души говорений переселить в нее каплю за каплей всю свою жизненную силу, только бы жила она. Как знать, на сколько он продлил ее жизнь, но, наверное, все-таки продлил…
Однако не вечна жизнь человека. С этим трудно, страшно смириться, если думать о жизни такого близкого человека, каким была Кайти для Пойгина. Даже если верить, что она может вернуться к живым в образе другого человека, – все равно немыслимо представить, что Кайти не будет с ним рядом.
Но ее не стало…
Кайти умерла в пору, когда солнце уже надолго покидало землю. То была осень. Птицы, обновившие свои крылья и вырастившие птенцов, собирались в стаи и покидали север. Грустная, грустная, бесконечно грустная пора. Пойгин смотрел на неподвижное лицо Кайти, слушал, как оплакивают покойницу женщины, и думал, стоит ли ему жить дальше… Внешне он был спокоен, неправдоподобно спокоен, но внутри у него все готово было прийти в движение, подобно горному обвалу… Если сделать какой-то один неосторожный жест, сказать одно лишнее слово – начнется обвал, и тогда поднимется даже покойница, чтобы умереть во второй раз… Надо сдержаться. Надо осторожно пройти по самому краю пропасти, не вызвав горного обвала. Надо найти в себе силы, чтобы похоронить Кайти, а там пусть будет как будет…
Все в Тынупе гадали, как Пойгин похоронит жену. И когда он сказал, что похоронит ее по-чукотски, на самой высокой горе, на какую только сможет подняться, никто не посмел ему возразить. Даже Ятчоль, приготовившийся было написать очередное письмо, разоблачающее шамана Пойгина, посидел, посидел над чистым листиком бумаги, потом аккуратно сложил его вчетверо, порвал на мелкие куски и пустил по ветру в глубокой скорбной задумчивости; смерть Кайти и в его душе отозвалась острой человеческой болью. Кайти была для него непонятной и недоступной женщиной, как самая далекая загадочная звезда; и то, что звезда потухла, – с этим немыслимо било смириться…
Тундра была еще бесснежной, хотя облака уже дышали грядущим снегом. Пойгин впрягся в нарту, на которой лежала Кайти, и повез по голой земле, никому не разрешая помогать себе. Только Кэргына порой дотрагивалась до потяга, глядя в сгорбленную спину отца с жалостью и тревогой за него.
У подножия горы Пойгин остановился, вытер пот на бескровном лбу, сказал, едва раздвигая запекшиесл губы:
– Теперь все возвращайтесь домой. В горы я уйду только с Кайти… И ты, Кэргына, иди, иди домой… Хорошие люди тебя успокоят. Я к вечеру вернусь.
Долго и упорно поднимался Пойгин в гору, втаскивая все выше и выше нарту с покойницей. Порой останавливался у молчаливых великанов.
– Вот так, хороню жену, – говорил он им вполголоса. – Коротка жизнь человека. У вас жизнь вечная, а у нас коротка… Вот думаю… стала бы Кайти одним из молчаливых великанов – тогда и я застыл бы рядом. Смотрели бы мы друг на друга, и было бы нам хорошо… Хоть бы уж это, если теперь ее нет совсем…
И опять поднимался Пойгин в гору, волоча нарту между скал, скрежетали по камням ее полозья.
Положил Пойгин тело Кайти на каменное ложе высоко-высоко, где летают только птицы. Именно птицам он хотел отдать ее тело – существам, знающим, что такое небо и солнце. По одну сторону гребня прибрежного хребта, где он выбрал похоронное ложе для Кайти, была видна бескрайняя тундра, по другую – вечное море. Давно ли было, когда Кайти, живая и юная, вот так же оказалась с ним один на один перед тундрой и морем? Давно ли им показалось в один бесконечно счастливый миг, что именно от них зачалось в земном мире все живое? И во г теперь спит Кайти на каменном ложе и, кажется, внемлет отдаленному шуму моря, внемлет голосу вечности. Как же вышло, что ее век оказался таким коротким? Спит Кайти и будто чему-то улыбается. Прощально и даже виновато улыбается… Почему виновато?! Перед кем ее вина?! Это перед ней есть, есть виноватые! Вон там, в стороне праворучного рассвета, находится перевал, где прогремели выстрелы Аляека. Страшным оказался укус, обессиливший Кайти, укус росомахи с ликом Аляека. Вот кто виноват, вот кто Скверный! И Пойгин завтра же выйдет на «тропу волнения», чтобы наказать Скверного. Пусть Аляека давно уже нет, но Пойгин все равно еще и еще раз накажет его…
Когда Пойгин спустился в прибрежную долину, то увидел, что его поджидают Кэргына и Тильмытиль. Парень встал, а Кэргына продолжала сидеть, низко опустив голову.
– Не оставляй ее одну, – попросил Пойгин и, не оглядываясь, пошел дальше.
На второй день Пойгин вышел на «тропу волнения». Тундра была еще черна, но тучи, тяжелые темные тучи, уже несли в себе снег. Птицы, не успевшие покинуть места гнездовья, теперь спешили с отлетом, оглашая небо смятенными криками. На одном из озер, на самой середине которого осталось незамерзшим небольшое пространство, все еще плавала пара лебедей. Пойгин долго всматривался в птиц и понял, что одна из них не может подняться на крыло.
А тучи, беременные снегом, почти касались тундры тяжелыми животами. Казалось, что зима, прежде чем разразиться вьюгой на земле, оглядывала ее сверху, неумолимая и мстительная, не в силах простить всему живому, что оно так радовалось быстротечному лету. Никто и ничто не уйдет от наказания: ни эти два лебедя, ни евражка, какой бы глубокой его нора ни была, ни листочек, который все еще держится на ветке тальника. Плыли тучи, таившие горе всему живому, давили на землю, и от этого было трудно дышать.
Пойгину казалось, что все это происходит не только над его головой, но и в нем самом. Тучи его скорби тоже несли в себе горе, давили на сердце, и торопливые птицы его мыслей о том, что беду надо перенести достойно, тяжко пробивали себе путь, и было мало надежды, что они достигнут ясного неба благоразумия…
А тут еще обреченные лебеди все маячат и маячат перед глазами. Открытой воды осталось совсем мало. Один из лебедей, тот, который, видимо, был не ранен, разбивал лед крыльями. Не выдержал Пойгин, пополз к полынье, надеясь разбить ее закрайки, – лед затрещал, и Пойгин едва успел отпрянуть от образовавшейся новой полыньи. Помочь несчастным птицам он оказался не в силах… Долго Пойгин оглядывался на озеро, уходя все дальше в тундру, и видел, как отчаянно взмахивает лебедь крыльями, разбивая лед. На это было невыносимо смотреть, и Пойгин почти побежал от озера по черной тундре. Скоро, совсем скоро она станет белой. Но Пойгину не хотелось, чтобы она становилась белой, как не хотелось тому лебедю, чтобы замерзло озеро. Эти пожухлые, поржавевшие травы на кочках видели солнце, которое видела Кайти, они были свидетелями того, как она дышала, ходила, разговаривала, жила. Когда здесь выпадет снег – исчезнут и травы. Снег этого тяжелого для Пойгина года скроет что-то такое, что навсегда ушло с Кайти. Это будет первый снег его настоящей, лютой зимы…
Хлестко ударили по лицу первые хлопья влажного снега. Черная тундра на глазах становилась белой. Уходят, уходят под снег травы, которые могла последний раз в жизни видеть Кайти. Начинается первая настоящая зима в жизни Пойгина – зима его жизни. Как жаль, что она не началась тихим, спокойным морозом. Бывает же часто: снега еще нет, а вся тундра седая от инея. А нынче озера и реки уже почти покрылись льдом, но пришла оттепель, и оттаяла тундра. Теперь покрывает ее мокрый, тяжелый снег. И тело Кайти – там, высоко в горах, покрывает мокрый снег. Обвальный, косой нахлест снега толкает Пойгина в спину, как раз в ту сторону, где тянется гряда прибрежных гор. Еще совсем недавно маячили вдали их белые вершины, а теперь все скрылось – ни гор, ни моря, ни тундры…
Подталкиваемый в спину бешеным снежным нахлестом, Пойгин почти бежал в сторону гор, чувствуя, как все, что происходило внутри его, вдруг тоже подчинилось безумству внешнего мира, а птицы благоразумных мыслей обломали себе крылья, и ничто теперь не удержит его от отчаяния. Какое-то время, пока Пойгин еще не чувствовал, что выбивается из сил, он сравнивал себя с этой закипевшей снежной бурей: вот сейчас он домчится вместе со снежной лавиной до гор и разломает, сокрушит весь хребет, оставит лишь одну-единственную гору, на которой покоится тело Кайти. А тот перевал, где ранила Кайти подлая росомаха с ликом Аляека, он сокрушит и разотрет в песок и пустит его по ветру, который послало море. И пусть Скверный, так жестоко оскорбивший род человеческий, – сколь бы глубоко под землей он ни таился, какой бы всесильный Ивмэнтун его ни охранял, – пусть он почувствует, как летит этот песок прямо ему в глаза, в горло, в подлую душу его!
…Но вот Пойгин почувствовал, что ему не хватает дыхания и ноги его подгибаются. Представился где-то совсем рядом къочатко, о котором рассказывала Кайти… Ревет къочатко, широко раздирая пасть, и вторит ему своими воплями Древовтыкающая женщина. Это она, похитительница сына солнца, вскормила собственной грудью къочатко. Она боится возмездия и потому втыкает в каждый свой след дерево, чтобы никто не смог ее выследить. Однако Пойгин ее выследит и настигнет! И пусть къочатко не пытается пересечь его путь. Вот он ревет где-то совсем уже рядом. Где он? Где?! Пойгин схватит его за горло и задушит собственными руками…
Бушует вьюга. Вопит Древовтыкающая женщина. Ревет къочатко. Сугробы все глубже, вот они уже по колено. Пойгин спотыкается и падает в снег. Под ним не сугроб, под ним сам къочатко. Так ему кажется. Ревет къочатко, подминает Пойгина под себя. Но Пойгин выворачивается и душит, душит, душит ревуна…
…Пойгина нашел Тильмытиль, когда снежная буря уже утихла. Пойгин лежал под снегом, втянув руки через рукава, а голову через головной вырез кухлянки, как обычно делают чукчи, когда спят в снегу.
С трудом поднявшись из снежной берлоги, Пойгин какое-то время смотрел, часто мигая, на Тильмытиля, на его упряжку, наконец спросил обессиленным голосом: