Текст книги "Белый шаман"
Автор книги: Николай Шундик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)
Журавлев знал, что если поставить нарту под торосы, укрывшись от ветра, то можно загорать, как на пляже. Однажды он так и сделал, чем изрядно удивил Пойгина. К тому времени они прошли уже немало общих охотничьих троп, немало протекло у них бесед, немало накопилось подтверждений взаимной привязанности и уважения.
Журавлев написал несколько очерков о Чукотке, определив их как «записки учителя», опубликовал в журналах, издал отдельной книгой. И Пойгин занимал в этих очерках едва ли не главное место. Возвращаясь вновь и вновь в каждом очерке к этому человеку, Александр Васильевич говорил: «Пойгин непостижим до конца, как непостижима и его загадочная страна».
Сначала Журавлев попытался осмыслить Пойгина в его взаимоотношениях с Медведевым. И ход его мысли был таков. Нет, не миссионер искал пути к сердцу Пойгина с тем, чтобы с помощью христианской проповеди любви и братства обезличить его, растворить все краски его самобытности в цивилизации так называемой господствующей расы, нации. Если бы Медведев пришел с миссионерскими устремлениями для утверждения духовной и любой другой власти тех, кто его сюда послал, он неизбежно встретил бы в Пойгине врага непреклонного и сильного: такого не причешешь на свой лад, из такого не сотворишь, при всей иезуитской хитрости и тонкости, марионетку. Но именно то, что Пойгин не мог стать марионеткой, именно это и привлекло к нему Медведева. Да, он так и говорил, что запомнилось Журавлеву на всю жизнь: «Нам не нужны марионетки, нам нужны равные среди равных». «Нам» – это тем, кто перестраивал отношения между народами на совершенно новых началах, проводя беспримерный исторический эксперимент. «Не нужны марионетки, нужны равные среди равных». В том был ключ подхода не только к отдельной личности, но и к целым народам, а стало быть, и к чукотскому народу.
С какой одержимостью изучал Медведев чукотский язык, писал учебники, собирал сказки и предания, составлял словари, проявляя глубочайшее уважение и бережность к языку чукчей, в судьбе которых произошло великое событие: они обрели свою письменность.
А сколько у Медведева оказалось учеников, к которым с гордостью причисляет себя и он, Журавлев!
Не один раз Александр Васильевич покидал Север и опять возвращался. Долгое время работал в Министерстве просвещения республики, инспектором северных школ и вот в пятьдесят шесть лет опять попросился именно в ту школу, где начинал свой путь педагога: задумал новую книгу о чукотской школе.
Север манил Журавлева неудержимо, в этом была какая-то необъяснимая тайна. Да, многое, конечно, было понятно: он, специалист по просвещению народов Севера, не расставался со школами автономных северных округов, даже когда жил в Москве; посвятил этому делу всю свою жизнь; десятки его учеников стали душой огромных преобразований на их родной земле. По примеру своего старшего друга и учителя Медведева он написал немало учебных пособий для северных школ, десятки методических разработок. Да, все это стало смыслом его жизни, его судьбой. И все-таки было еще что-то такое, что манило его на Чукотку. Это испытывают многие люди, хоть однажды побывавшие здесь.
Тянулись по весне на север караваны птиц, и Журавлев следил за ними тоскливым взглядом, с тем же щемящим чувством грусти, какое испытывал и при их осеннем перелете. «Эх, Кэтчанро, Кэтчанро!» – вздыхал он, и ему хотелось вслед за птицами умчаться за Полярный круг. Представлялось движение круглосуточного солнца, виделись в памяти причудливые льды, отраженные в зеркальной воде, сводила с ума какая-то безумная фантазия морских миражей, когда эти бесчисленные плавучие льдины отражались не только в воде, но и в небе. Там кричали на разные голоса птицы, и казалось, что взмахи лебединых крыл овевают тебя, сметая с души все никчемное, очищая ее, настраивая на особый полет, когда человек способен как бы приобщиться к вечности, поднимаясь над суетой сует. Пели птицы свои брачные песни, устраивая гнездовья, взламывали зеркала бесчисленных озер какие-то огромные, буйные рыбины, морские звери таращили изумленные глаза, дивясь чудесам земного мира, громко переговаривались бесстрашные зверобои с бронзовыми лицами, обуреваемые охотничьим азартом и надеждой на удачу…
Все это было там, далеко, невообразимо далеко, но Журавлев, лежа где-нибудь на цветущей поляне в Подмосковье, был весь во власти той северной жизни, до сердечной боли чувствуя зов голубого, синего и ослепительно белого Заполярья. Эти цвета – голубой, синий и белый – как бы имели свой особый звук, в котором слышалась монотонная, но полная первозданного смысла естественного бытия чукотская песня, сопровождаемая едва слышными ударами бубна. Ох, этот древний, как сама жизнь, бубен! Удары его, то дробные, то редкие, то совсем тихие, то тревожно гулкие, врываются в сознание как звуковые сигналы особой азбуки общения с древним прошлым. Далеко-далеко звучал бубен, и казалось, что это звучит само солнце, совершающее круглосуточный путь над морем, тундрой и горами. На голубом, синем, белом фоне резко оттенялись черные, коричневые, желтые, темно-красные пятна угрюмых скал, обрывистых морских берегов, служивших вечным обиталищем птичьих базаров.
Гомон этих базаров порой слышался Журавлеву во сне; случалось, что он, томимый неясной тоской по Северу, поднимался в быстротечных сновидениях на головокружительную высоту обрывистых скал, замирало от страха и восторга сердце, казалось, что вот пройдет миг – и падение неизбежно; однако его подхватывала неведомая сила, и он улетал вслед за чайками, гагарами, кайрами, и ему представлялось, что он растворяется в чистейшей синеве…
Конечно, Журавлев помнил и серые, промозглые дни летней Арктики, когда моросил мелкий, почти ядовитый в своей занудливости дождь, когда бродили, как овеществленное воплощение лютой тоски, туманы, когда в охотничьих походах изнурял гнус. Но как любил он уходить с ружьем в тундру – бесконечную, пустынную и такую мокрую, чавкающую под ногами, что порой не было даже крошечного местечка, чтобы присесть, передохнуть. Знал он не только голубое море, в котором, как в чистейшем зеркале, отражались льдины, но и море бурное, свинцово-тяжелое, порой до жути черное, с белыми пунктирами бешеной пены на гребнях волн. Знал он и бесконечные зимние вьюги – вечные спутники полярной ночи, вьюги, которые иногда срывали крыши с домов и навек околдовывали неосторожных путников, нередко замерзавших у собственного порога. Да, он знал и такое. Но даже то, что там не однажды раздражало, угнетало, – здесь понималось совсем по-иному, манило к себе, как манит бездна. Смотришь в бездну – и словно бы соизмеряешь глубину вечности с глубиной собственной души; и чем бесстрашнее смотришь в бездну, тем пронзительней ощущение, что ты все-таки хоть малая, но частица вечности…
Звал Журавлева Север, звал звучанием какой-то до предела натянутой струны, криками птиц, ревом полярного медведя, звал тоскливым воем волка, будто серый безумно тосковал именно потому, что нет здесь его, Журавлева, звал топотом серебряных копыт стремительно летящего оленя.
И не только одного Журавлева звал Север. К примеру, Чугунов тоже два раза пытался уйти из-под его необоримой власти и возвращался опять. Во второй раз он вернулся с женой. Нашел лихой усач девушку на двадцать лет моложе себя; ее тоже, как и первую жену, звали Ритой. Шли годы, родилось у Чугуновых четыре сына, и только один из них после службы в армии остался на Большой земле, а трое нашли или ищут свою судьбу именно здесь. А дети Журавлева, сын и дочь, к Северу не прикипели, хотя и родились за Полярным кругом.
Север… Далекое Заполярье… Здесь Журавлев мужал и утверждал себя как личность. И если на Севере стало теплей, светлей, надежней людям, то в этом есть частичка и его воли, разума и надежды…
И вот уже идут своим чередом семидесятые годы. Постарел Пойгин. Да и Александр Васильевич перевалил, как говорится, свой пик. Сидит Пойгин в кресле в кабинете директора Тынупской школы, колюче поглядывает на Журавлева. Видно, на языке у него что-то далеко не благостное…
Впрочем, Журавлев догадывался, о чем так не терпится заговорить с ним старому охотнику. Недавно Александр Васильевич получил письмо от Медведева, в котором тот размышлял о тревоге Пойгина. «Он написал мне об этом с такой мудрой обстоятельностью, что я зачитываю его послание самым ответственным людям, и все находят, что это мысли ума ясного, острого, беспокойного». Сейчас Журавлев прочтет Пойгину эти строки, – пусть узнает, что думает о нем их общий старый друг…
Но почему, почему всплыл в памяти тот особенный взгляд Пойгина, когда глаза его пристально следили за полетом ворона?
А не хотел ли Пойгин, глядя на этого, может быть, уже древнего ворона, мысленно переселиться в него? Ведь говорил же он не однажды, что способен вселиться в любую птицу, чтобы посмотреть на все сущее в этом мире из-под солнечной высоты. Может, и в тот миг хотел он подняться не только над пространством, но и над временем и заглянуть в прошлое, равно как и в грядущее?..
Именно во льдах Севера, где жизнь обнаруживает себя едва заметно, именно там она острее всего впечатляет порой своим неожиданным проявлением. Громоздятся бескрайние торосы, куда ни глянь – пустынный мертвый край, будто бы попал на безжизненную планету. И вдруг – ворон. Можно себе представить, как встрепенулась душа человека, который верил, что он способен вселиться в любую птицу. Как знать, может, чем-то намекнул ему ворон в своей картавой речи, что там, если идти прямо на север, лежат туши моржей, убитых, допустим, у далекой Гренландии. Убитых всего лишь из-за их удивительных бивней…
Ревели моржи, гремели выстрелы, сверкали алчные взгляды двуногих существ, которым ничего не стоило загубить сотни и сотни жизней, чтобы потом выломать у каждого загубленного зверя по паре бивней. Отстреляли и уплыли, быть может, даже улетели на самолетах либо вертолетах удачливые добытчики драгоценной кости, а льды, которые стали похоронным полем для сотен моржей, пошли в свой извечный дрейф и вот подплыли и сюда, оказались видимыми зоркому глазу ворона. И теперь ворон прокаркал о том, что он доволен: у него много пищи…
Но это Журавлев мог бы понять и в том случае, если бы Пойгина рядом с ним не было. Что же он понял в тот день еще? Чем так глубоко не просто озадачил, а всколыхнул его тот мимолетный взгляд мудрого чукчи, шепотом отвечавшего на картавую речь ворона? Может, во взгляде его, когда он переселялся мысленно в древнюю птицу, вдруг всполохом промелькнули смятение и укор? Ведь Пойгин из тех людей, которым суждено отвечать перед ликом мироздания за поступки скверных, оскорбивших весь род человеческий… А разве те, кто убил сотни и сотни моржей из-за драгоценной кости, не заслуживают того, чтобы их именовать скверными?
Поднялся Пойгин мысленно над пространством и временем в облике вещей птицы, заглянул в прошлое и в то, что грядет, и подумал с болью: «Не все двуногие существа – люди, есть среди них чудовища, и если их не остановить– придет возмездие всему человечеству». Так читал теперь Александр Васильевич тот особенный взгляд Пойгина, устремленный на вещую птицу, так он понимал его шепот. Внимал Журавлев думе Пойгина и, казалось, слышал, как с хрустом выворачивают двуногие существа бивни из моржовых челюстей. И представлялся ему какой-то один огромный человек, которым вдруг стало все человечество. Вслушивался огромный человек в хруст сокрушаемой кости и потрясенно догадывался, почему у него так мучительно болят зубы…
Вот что, пожалуй, прочитал Журавлев в том странном взгляде, которым старый охотник смотрел на ворона. И не потому ли вспомнил все это Александр Васильевич, что во взгляде старика и сейчас, когда он усаживался в кресло, промелькнуло нечто подобное? Многому, очень многому научил Пойгин Журавлева. Но, пожалуй, самое главное, чему он его научил, можно было определить так: пред ликом природы и всего сущего в ней надо иногда хотя бы на миг почувствовать себя совестью всего человечества.
Да, это был главный нравственный урок Пойгина, который усвоил он, Журавлев…
Маячит перед его глазами ворон, будоражит память, заставляет думать о том, что человек иногда бывает по отношению к природе не просто палачом: тот все-таки выполняет спразедливую или несправедливую волю судей; а тут – он безрассудный губитель. Убить сотни и сотни моржей, чтобы удовлетворить ненасытную страсть добытчиков драгоценной кости, которая потом осядет в их сейфах золотом. Взята у природы капля, а загублено нечто такое, что в сравнении с ней больше, чем океан. Разве не исчезли с лика земли живые существа только потому, что кому-то скверному надо было выдернуть из них единственное перышко?
И когда Журавлев думает об этом, он чувствует, что у него самого мучительно болят зубы…
В тот раз, когда ворон улетел, Пойгин долго курил трубку, сидя на нарте. Курил и молча смотрел себе под ноги, наконец сказал:
– Ворон – это дума, которая вылетает из головы умки.
Журавлев поднял изумленное лицо и ждал, что скажет Пойгин дальше.
– Все знают, какая мудрая птица ворон. Все знают, что он – летающая дума умки. Какой же тогда мудрый сам умка!..
«Да уж, что мудрый, то мудрый, – мысленно согласился Александр Васильевич. – Не случайно его поступки похожи порой на человеческие».
Некоторые из уловок умки Журавлев видел сам, а многие представлял себе по рассказам Пойгина. Особенно его поражало, насколько искусно белый медведь подкрадывался к своей жертве. Пойгин уверял, что в этом умка умнее человека и если бы ему дать в лапы карабин или капканы, еще неизвестно, кто был бы искусней в охоте.
Залезет хитроумный умка на торос, по-человечески на задние лапы встанет, и только бинокля ему не хватает, чтобы вокруг оглядеться. Внимательно смотрит и носом поводит: запахи он слышит, быть может, лучше всех зверей. Тут же прикинет, с какой стороны дует ветер, чтобы подкрасться к жертве непременно с подветренной стороны. И вдруг, что-то заметив, заскользит с тороса полулежа или даже на брюхе, притормаживая передними лапами. Теперь он знает, где его жертва и каков путь до нее.
Как ползет умка по снегу, Журавлев видел сам. Распластается на снегу, влипнет в него насколько возможно и поползет по-пластунски, любому новобранцу на зависть. Если встретится сугробик, осколок льда – затаится, переждет. Зная, что лишь глаза да нос могут выдать его своей чернотой, закроет морду лапой. Шевельнет от нетерпения коротким хвостом и опять начинает ползти, как бы загребая пространство передними лапами и волоча задние. Устанет – оттолкнется задними лапами, скользя передними…
А тюлень, греясь на солнце, то поднимет голову, то опустит, засыпая меньше чем на минуту. И умка знает, сколько времени будет тюлень оглядывать пространство, прекрасно знает и потому замрет на тот миг, прикрыв лапой нос. Опустил тюлень голову – опять умка пополз. И вот наступает роковой для тюленя миг, когда он, к своему удивлению, вдруг видит, что умка сидит на его отдушине. Сидит спокойно, довольный своей хитростью и ловкостью, и передние лапы широко разводит, как бы приглашая жертву в свои смертельные объятия. И некуда деваться тюленю. Повинуясь инстинкту, он ползет к отдушине. Медведь взмахивает лапой, чаще всего левой, бьет тюленя по голове – и охота закончена. Коварный левша привередлив в еде. Чаще всего сожрет внутренности тюленя, жир его и мясо оставит песцам да воронам.
Журавлев не один раз наталкивался на остатки пиршества умки. Может он и закопать недоеденного тюленя в снег – запас на всякий случай. Выкопает яму, потом нарежет когтями кирпичики твердого снега, удивительно ровные, укроет добычу и ляжет рядом подремать. Порой так насытится, что брюхо чуть ли не по снегу волочится: тут уж лучше, конечно, полежать, понежиться. Зевает умка, потягивается, на спине катается, фыркает, от воронов, как от мух, отмахивается. Это когда умка сыт.
Но Журавлев знал, как голодает умка зимой, когда тюлень не вылазит на лед и его надо терпеливо поджидать у отдушины. Над каждой отдушиной тюленя – ледяной колпак, да еще укрытый снегом. Нелегко разглядеть, где тот колпак. Бредет умка по льду, нюхает лед, фырчит недовольный. Но вот он замер – нашел то, что было ему нужно. Нащупав ледяной колпак, счистит с'него снег, поднимется на задние лапы и с ловкостью, которой позавидовал бы любой циркач, подскочит и упадет передними лапами на ледяной колпак, стараясь сокрушить его всей тяжестью своей туши. Не вышло с первого раза – неважно, можно повторить еще и еще раз, пока колпак не разрушится. Теперь надо только дождаться, когда тюлень вынырнет глотнуть спасительного воздуха А ждать его порой надо бесконечно долго. Но терпелив умка, и левая лапа его всегда наготове.
Умка знает, что у тюленя не одна отдушина, бывает до десятка, и попробуй угадай, в какую ему вздумается выглянуть. Неглуп тюлень, как не в пример умке думают о нем некоторые люди. Умеет он распознавать где именно подкарауливает его коварный враг. Вот почему медведи нередко охотятся по двое. Посидят вместе у одной лунки, а потом один из них отходит в сторону, да еще старается, чтобы шаги были погромче, потяжелее: пусть думает тюлень, что враг его ушел, надоело, мол, ему до смерти неподвижно смотреть в дурацкую лунку. Тюлень решается вынырнуть, и тут обрушивается стремительный удар левши. Мгновение, другое – и добыча уже на льду. Теперь двум хитрецам остается лишь поделить ее. И делят справедливо, лишь изредка фыркают друг на друга, морщат носы, скалят клыки, этим все и обходится: дерутся умки редко и чаще всего тогда, когда завоевывают право на самку. Бывает так, что один умка сидит у отдушины, а второй засыпает снегом все остальные, и так затрамбует их, что тюленю ничего не остается, как вынырнуть в ту, единственную, у которой все равно его ожидает смерть.
Умеет умка и притвориться миролюбивым и безобидным. Это однажды Журавлев наблюдал сам, с вельбота, вместе с Пойгином. Увидел умка на ледяном поле моржей, выбрал моржонка и моржиху (с самцом он связывается редко, особенно в воде, тот может вспороть ему брюхо бивнями, сломать хребет, выворотить ребра) и поплыл к жертве так, что над водой один нос торчал.
– Смотри, смотри, еще и льдину впереди себя толкает, прячется, – сказал Пойгин, передавая Журавлеву бинокль.
И действительно, плывет по разводью льдина, и моржи не видят, что за ней умка. Но вот он выбрался потихоньку на льдину и давай притворяться, что моржиха и моржонок ему совершенно безразличны. Зевнул умка, вроде бы даже поспал, греясь на солнышке, потом на спине покатался, а сам все ближе и ближе подбирается к намеченной жертве. Поднимет моржиха голову:
похоже, умка на прежнем месте, а главное, никаких угрожающих действий, зевает, лапами паразитов вычесывает. Но вот наступил тот миг, когда притворщик сделал стремительный рывок, – и закричал смертельно раненный моржонок. Заревела моржиха, попыталась отнять детеныша – умка и ее ударил по голове лапой.
Пойгин отвернулся, болезненно морщась, закурил трубку, сказал притихшим охотникам:
– Вы уж моржат не троньте. Умка все-таки не человек, да и не нам, людям, упрекать умку…
С восхищением и почтением относился Пойгин к белой медведице, видя в ней примерную и преданную мать. Редко она рожает больше двух детенышей. В конце марта– в начале апреля выводит их из берлоги, начинает учить уму-разуму, и прежде всего – подкрадываться к тюленю. Ползет, влипая в снег, на детенышей поглядывает, а те стараются все делать точно так же, как мать.
Если оскандалится медвежонок, вдруг слишком подняв голову или зад, – тут же получит увесистый шлепок. Не всегда хватает терпения у медвежонка бесконечно сидеть у отдушины, но если вздумает хоть на мгновение отвлечься– мать заставит непослушного опять замереть, да еще носом ткнет в снег, чтобы не почувствовал тюлень запаха дыхания своего мужающего врага. Пусть голодна будет мать, а детенышей накормит как всегда и ни за что не оставит одних, если семейство начнут преследовать охотники. Загнанная медведица упирается спиной в торос или скалу и, прижимая детенышей к груди, рвет собак клыками. Страшна медведица в такой битве. Охотники выпускают не больше двух самых увертливых собак, если не хотят остаться без упряжки. Ревет медведица, лают собаки, скулят, обливаясь кровью, и кажется, что даже сам седой океан ухает и стонет, сочувствуя обреченной матери.
Пойгин уверял Журавлева, что он ни разу в жизни не выстрелил в медведицу и не убил ни одного медвежонка. «Когда я вижу ее, говорю: иди, иди себе своей тропой, а я пойду своей. У тебя свои думы – у меня свои думы. У тебя свои дети – у меня свои дети. И если я пролью кровь твоего детеныша – приснится страшный сон моему. А вместе со страшными снами приходят к человеку тоска, помрачение души, болезнь». Журавлев знал, что чукчи стараются как можно реже убивать медведя и всегда уйдут от соблазна разрядить в хозяина льдов или тундры свое оружие, если к этому не понудят голод или страх перед зверем.
В тот раз, проводив своим странным взглядом ворона и выкурив трубку, Пойгин молча тронул упряжку и предоставил собакам возможность самим выбирать дорогу. Так прошел, быть может, добрый час. И вдруг Пойгин резко затормозил нарту, осторожно приблизился к торосу, снег вокруг которого был истоптан. То были давние следы умки. Снег тут подтаял, но солнце еще не могло разрушить снежные столбики медвежьих следов.
– Кажется, тут было целое стадо медведей, – сказал Александр Васильевич, дотрагиваясь ногой до одного из столбиков, торчавшего прочно, потому что снег под лапой медведя плотно спрессовался.
– Нет, тут был один умка, – ответил Пойгин, почему-то с улыбкой осматривая следы. – Веселый был умка, плясал от радости, вокруг тороса бегал, сам свой хвост догонял. Вот тут он плясал на задних лапах, как человек. Тут перевернулся через голову и подпрыгнул сразу на четырех. Здесь выгреб снег, а потом валялся в яме.
– Что случилось с ним? Почему он так развеселился?
– Не знаю. Может, нерпа ластами его по животу пощекотала, прежде чем он ее съел. А может, он лахтака перехитрил. Тоже умке радость… Правда, не всегда умка бегает вокруг тороса от радости.
– Отчего же еще?
Пойгин сел на нарту, потянулся за трубкой, долго продувал ее, скреб железным когтем чашечку.
– Случается, что на умку находит безумие. Ждет-ждет нерпу или лахтака и только замахнется, чтобы по голове ударить, – добыча в воду уходит. И тогда начинает умка от ярости по отдушине лапами колотить. Ревет, колотит как попало. Случается, даже лапы ломает. И тогда еще страшнее ярость вселяется в умку. Бежит к торосу, лбом в него с разбегу бьет. И находит на умку помрачение…
Журавлев опустился на корточки, потрогал оголенной рукой столбик от следа медведя.
– Может, и тут умка бегал помраченный?
– Этот был веселый. И лапы целые у него. У хромого умки след другой… Из безумного умки получается къочатко. Из головы къочатко вылетает целая туча воронов. Кричат, мечутся вороны, дерутся. Такие сумасшедшие думы у къочатко.
«Страшновато», – невольно подумалось Журавлеву.
– Больно умке, он лапы себе лижет, и кажется ему, что стал он ребенком. И тогда къочатко не ревет, а плачет, как ребенок. И на его плач отзывается воплями Древовтыкающая женщина. Къочатко спешит к ней, плачет, как ребенок, грудь ее сосет… И тогда появляется у него необыкновенная сила и становится он еще злее. Иногда в сильную пургу можно услышать, как вопит Древовтыкающая женщина, как ревет и плачет къочатко.
«Да, страшновато», – повторил про себя Александр Васильевич.
– А бывает, что из головы къочатко вылетает всего один ворон. Выберет себе человека, летает за ним и все каркает и каркает над его головой, беду накликает…
Пойгин посмотрел в небо.
– Тебя чем-то встревожил тот ворон? – осторожно спросил Александр Васильевич.
Пойгин промолчал, опять пристально оглядел небо, не донеся трубку до рта.
– В своем безумии къочатко становится медвежьим черным шаманом… Он смотрит на луну и думает, что это бубен. Высоко бубен, и къочатко задирает голову, ревет и колотит куда придется лапами, ломает себе кости. Больно ему, ревет от боли и еще сильнее колотит. Такому лучше не попадаться…
– Ты видел къочатко?
– Нет, только слышал. Когда он ревет, у всех от страха душа снегом покрывается…
– И у тебя покрывалась?
– А как же. Но я белый шаман. Я знаю, что къочатко – черный шаман. У меня к нему ярость. А ярость – это огонь… Снег тает от огня, и страх проходит… Ну, поехали дальше. Скоро разводье.
На этот раз Пойгин направлял вожаков упряжки по какому-то одному ему известному пути. Иногда останавливался у тороса, приметив в сугробе впадину. Он знал, что тут может встретиться отдушина тюленя – лахтака или нерпы.
В марте – апреле тюлени прогрызают колпаки своей отдушины, образованной под глубоким сугробом, сгребают часть снега ластами в воду, строят себе родильный очаг – закрытую камеру. От воды и дыхания тюленя детенышу его тепло в таком очаге.
Белый пушистый мех малыша еще способен намокать, и потому для него страшнее всего упасть в воду. Иногда, оставшись один, он сползает в воду и тонет. Но больше всего бед для потомства тюленей – от того же умки или от песцов.
Умка разгребает снег, просовывает лапу в родильный очаг тюленя и вытаскивает детеныша наружу. Бывает, что, прежде чем съесть его, он долго играет им, как кошка с мышкой, подбрасывает, валяет на снегу, щекочет его носом. Обезумевший от страха, тот кричит, а умка поглядывает на отдушину: не покажется ли мать – должна же она прийти на помощь своему детенышу…
Пойгин проткнул впадину в сугробе, потом обошел его и обнаружил с обратной стороны ход, проделанный песцами. Разворотив снег, он достал из ямы шкуру нерпы– все, что осталось от нее после пира песцов. Вплоть до ластов шкура была вывернута, как рукавица, наизнанку и аккуратно очищена острыми зубами песцов от жира. Песцы проедают шкуру тюленя у самого рта и начинают, словно бы из мешка, вытаскивать мясо жертвы, выворачивая при этом ее шкуру.
– Большая была нерпа, – сказал Пойгин. Осмотрел следы песцов. – Стая напала – семь песцов.
Журавлев не удивился, что Пойгин так точно определил количество песцов: для него понять это было так же просто, как Александру Васильевичу прочесть страницу букваря.
Все выше поднималось солнце. Льды погружались в марево. То там, то здесь возникали миражи: небо становилось гигантским зеркалом, в котором плавали, как в океане, опрокинутые вершинами вниз причудливые торосы. Все вокруг становилось подвижным, зыбким, и можно было подумать, что ледяной припай уже оторвался от берега и пошел в свой дрейф. Это порождало в душе Журавлева безотчетную тревогу и в то же время переполняло его ощущением, что он видит истинное чудо. В растревоженном воображении, таком же зыбком, как все, что плавилось, перекипало в солнечном мареве, виделись ему призраки белых медведей, стремительные, как видения быстротечного сна. Вот один из медведей приостановился, сел по-человечески на задние лапы, а передними пришлепнул себя по голове. И взметнулись черные вороны – беспокойные думы умки, выпущенные им на волю… Какой удивительный образ! Умка думает. И человек тоже думает. Следит человек за птицей вещей, вылетевшей из головы умки, и пытается понять: в чем смысл ее тревожного и настойчивого предостережения? Может, вещая птица напоминает о том, как необходимо человеку понимать душу зверя?
Каркает ворон – но не накликает беду, а остерегает от нее. Далеко-далеко отзывается на голос ворона седой океан. Зародившись где-то в холодной пучине, голос океана наполнялся хрустальным звоном льдов, устремлялся ввысь и, казалось, превращался в фантастические видения арктического миража, во всполохи севернрго сияния. Да, Журавлев чувствовал Арктику, он был весь безраздельно в ее плену…
Вот и сейчас, сидя за столом своего кабинета, Александр Васильевич слышал, как дышит Арктика, как глубок, но и тревожен ее сон. И ворон летает над льдами. Смотрит и смотрит Пойгин на вещую птицу, и таким странным, полным непостижимой тайны кажется его взгляд. Разгадать этот взгляд – значит еще глубже в чем-то постигнуть Пойгина, еще глубже постигнуть ту истину, что встреча с этим человеком, многолетняя дружба с ним – бесконечно дорогой подарок судьбы. Вот он сидит в кресле кабинета директора школы и ждет, когда его собеседник отрешится от каких-то важных дум: нельзя прерывать мысли человека…
– Я рад, что вы пришли, – наконец заговорил Журавлев. Улыбнулся Тильмытилю, перевел многозначительный взгляд на Пойгина, полез в стол. – Вот письмо от Медведева. Сейчас я переведу на чукотский слова Артема Петровича о тебе…
Пойгин напряженно вытянул шею, вникая в то, что говорил о нем в письме старый его друг.
– Значит, и мне Артем скоро пришлет письмо, – сказал он, чрезвычайно довольный. – Я так понял его слова…
– Да, ты понял правильно.
– Сегодня сам напишу ему письмо. Про Ятчоля напишу. Ятчоль мне сказал, что он стал человеком, который боится мороза. Вот я и думаю, что делать. Прогонять с нашей земли мороз или прогонять страх перед морозом у таких, как Ятчоль?
Тильмытиль засмеялся, оценив шутку Пойгина. Тот строго посмотрел на него и добавил:
– А может, надо прогонять Тильмытиля с председателей колхоза? Какой он председатель, если не думает, кто будет ловить песцов, пасти оленей завтра…
– Сейчас, Александр Васильевич, и вам достанется, – шутливо пообещал Тильмытиль.
Журавлев крепко потер залысины, высоко обнажавшие лоб.
– Я думал… я много думал о тревоге Пойгина… Да это, собственно, и наша с тобой тревога, председатель. Немнолжо мы отстали… Ведь есть, есть на Чукотке школы, где внедряется ранняя специализация. Это еще опыты, поиск. Программу обучения выработали так, чтобы выпускники имели достаточные знания по оленеводству, звероводству, по охотничьему промыслу. Вот и мы введем уроки оленеводства и охотоведения, охотничьего следопытства. Да, да, уроки во всех классах – от первого до десятого, чтобы с самого начала, как говорится, с молоком матери… Так что быть и Пойгину, и тебе, и многим другим охотникам и оленеводам профессорами в нашем университете. Я знаю, это непросто. Но ведь какие у нас помощники! Есть Пойгин, есть Тильмытиль, есть такие, как вы.
– Что ж, есть и такие, как Александр Васильевич Журавлев, – сказал Тильмытиль. – Сейчас мы обрадуем старика, переведем ему наш разговор на чукотский. И если он нам все-таки намылит шею… думаю, пойдет на пользу.
– Я тоже так думаю. Меня радует, что его письму в Москве придается особое значение.