355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Бондаренко » Консервативный вызов русской культуры - Русский лик » Текст книги (страница 20)
Консервативный вызов русской культуры - Русский лик
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Консервативный вызов русской культуры - Русский лик"


Автор книги: Николай Бондаренко


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)

Коль мир суров и столько зла

Еще таится в древнем чреве,

Что даже лайка у костра

Вдруг ощетинилась во гневе.

И потому, хоть сам не рад,

Чтоб сердцу не было тревожней,

Рукой нащупаешь приклад

С ним как-то засыпать надежней.

Конечно, не проста жизнь, где приклад часто заменяет и друга надежного, и подругу нежную. В своих дневниках Куняев в 1974 году пишет: "Рубцов похоронен, Передреев пьет и разрушается. Немота овладела им. Игорь болен, и не видно просвета в его болезнях. Соколов слишком устал от своей жизни. Неужели мне придется в старости, если доживу до нее, залезть в нору, как последнему волку, и не высовываться до конца дней своих?"

Эта жизнь – за чертой милосердия. Она ломала и ломает многих талантливых людей. Станислав Куняев выстоял потому, что за ним был еще угрюмый русский ветер. Все-таки он не был никогда тотально одиноким, ибо даже подсознательно чувствовал себя со своим народом. Его спасал вначале еще не осознанный им биологический русский национализм. Чувство родного пространства, корневая связь и с прошлым своим, с прошлым своего рода. Именно эта "самая жгучая, самая смертная связь" по-настоящему сблизила его и с кругом поэтов, приверженцев "тихой лирики". Уверен, не эстетическая была между ними близость, а общее ощущение русскости, принадлежности к русской культуре. Это же чувство с неизбежностью привело его к разрыву со своими былыми учителями Слуцким и Межировым. Это чувство русскости дало мужество еще в 1964 году писать: "Церковь около обкома / Приютилась незаконно...". Мужество оспаривать ту же постановку "Андрея Рублева" именитым кинорежиссером Тарковским, во время съемок которой живьем сожгли корову ради эффектного кадра. Мужество признания полной потери былого народного христианского сознания:

Реставрировать церкви не надо:

Пусть стоят, как свидетели дней,

Как вместилища тары и смрада

В наготе и разрухе своей...

..............................

Все равно на просторах раздольных

Ни единый из нас не поймет,

Что за песню в пустых колокольнях

Русский ветер угрюмо поет...

Угрюмая песня русского ветра звучит до сих пор по всей стране нашей. И может быть, не мы, так дети наши научатся ее понимать. "Чем ближе ночь, тем родина дороже..."

И разве не то же "добро с кулаками" звучит в стихах Куняева уже в девяностые годы в не менее знаменитом и символичном "Последнем параде"? Он никогда не боялся переламывать себя, когда ошибаясь, когда сразу же верно находя дорогу к своей последней правде. Не боялся отрекаться от своих былых утверждений и былых либеральных учителей, если приходил к пониманию совсем иных национальных и государственных истин.

Я предаю своих учителей,

Пророков из другого поколенья.

Довольно. Я устал от поклоненья,

И недоволен робостью своей...

.........

Я знаю наизусть их изреченья!

Неужто я обязан отрицать

Их ради своего вероученья?

Молчу и не даюсь судьбе своей.

Стараюсь быть послушней

и прилежней

Молчу. Но тем верней и неизбежней

Я предаю своих учителей.

Что это – новый нигилизм? Новая распродажа авторитетов? Нет, начало обретения древних православных русских истин, вхождение в круг русской культуры с ее широчайшим выбором эстетических традиций. Но с ее неуклонным нравственным максимализмом. Думаю, надо иметь высшее мужество, сильную волю и характер, чтобы писать такие стихи (впрочем, и такие мемуары, как его "Поэзия. Судьба. Россия", не напишешь, не имея воли, мужества и таланта).

Он становится в зрелые свои годы, уйдя от одиночества природного хищника, не поэтом той или иной группировки, тех или иных эстетических пристрастий, а русским национальным поэтом. Значит и гражданином, значит и публицистом, значит и историком, мыслителем, пророком... Сила его была еще в том, что и в самые официозные советские годы, и в перестроечно-антисоветские он не был декоративным патриотом, певцом а-ля рюс. Его любовь к родине была – горькой, сквозь боль и страдания, сквозь потери и поражения.

Я впадал окончательно в грусть,

На душе становилось постыло,

Потому что беспечная Русь

Столько песен своих позабыла!...

Но зато на просторах полей,

На своей беспредельной равнине

Полюбили свободу потерь

И терпенье. Что пуще гордыни...

Только сильному по плечу самому определять свою дорогу. Слабый идет дорогой проторенной, даже если эту дорогу сам когда-то и проторил. Найдя верную тему, нащупав удачный ритм, такие писатели уже не сворачивают, а ходят по кругу. Что-то улучшая, что-то дополняя, но все прилежно повторяя.

Станислав Куняев и в гражданской лирике своей никогда не официозен, не напыщен, не риторичен, по-прежнему – первопроходец. Не повторяется ни в стихах, ни в жизни. Это тоже русская традиция – идти вперед, выполняя свой долг. Его патриотика все последние десятилетия ХХ века – это не жанр од и песен победителя. Скорее – вопросы, упреки и проблемы. Его чувство охотника и борца переросло уже в иное, высшее состояние русского праведника. Его бродяжничество привело к пространственному чувству родины. Его зрелость дала право и на высший риск: задавать вопросы иным народам, ведя уже межнациональный диалог. Помню, когда-то, еще в семидесятые годы, мы зачитывались его посланием третьей эмиграции. Осторожно пробуя на ощупь каждое для нас еще незнакомое и рисковое слово...

Когда-то племя бросило отчизну,

Ее пустыни, реки и холмы,

Чтобы о ней веками править тризну,

О ней глядеть несбыточные сны...

И нас без вас, и вас без нас убудет,

Но отвергая всех сомнений рать,

Я так скажу: что быть должно

да будет!

Вам есть, где жить,

а нам – где умирать...

Так и случилось, как бы ни опровергали его строчки суровые цензоры, те, кто уехал – живут, превращаясь в сытых буржуа, а мы ищем новые идеалы, ищем новый русский Рай и тем временем вымираем как нация. Что делать? Как закончить эту русскую трагедию? "Самоедство и святотатство / У России в горле сидят..."

По куняевским стихам конца семидесятых годов, по статьям, по дневниковым записям видно, как росло и осваивалось им самим русское национальное самосознание, как оформлялась и вела бои по всем фронтам русская партия в русской же литературе.

Мы павших своих не считали,

Мы кровную месть не блюли

И, может, поэтому стали

Последней надеждой земли.

Ему было гораздо тяжелее, чем многим его соратникам из стана "тихой лирики" или же близкой по духу и гораздо более мощной "деревенской прозы". Тех еще спасала русская провинция, постоянная связь с подпитывающими их дух Матерами и Бердяйками, – подпитывающими даже своим разрушенным видом. Станислав Куняев со своей всеядностью хоть и пробовал тоже подключиться к ностальгической волне провинциализма, хоть и писал:

Какой ценой моя душа спасет

Остатки исчезающих явлений,

Провинция, единственный оплот

Моих сентиментальных впечатлений!

но сам был все же как поэт сформирован столицей, городом, ему приходилось опираться не на "тихую мою родину", не на Матрену или Ивана Африкановича, а на литературу и историю, на идеологию русского патриотизма. Даже для "Нашего современника" в пору расцвета деревенской прозы он все еще был русский, но чересчур московский, чересчур своевольный поэт. И добирать ему приходилось, уже опираясь на национальную культуру, на русскую философскую мысль. Поэтому он не столько почвенник в творчестве своем, в жизненной позиции, сколько государственник, русский имперский поэт... Для почвенничества ему не хватало и чувства "малой родины". Бродяга по натуре, он все считал своим. И "голоса курско-орловской метели", и "все тот же ветер над Окой", и наши северные архангельско-вологодские края, и свою родную Калугу – все это родные просторы. А там и Ангара, и Тайшет, и горы Тянь-Шаня, так формируется скорее его природный империализм, нежели почвенничество, привязанное к родному краю. Очень уж рано "от своих переулков кривых / я ушел, как положено сыну, / и к великой столице привык..." Далее последовали десятилетия постоянных шатаний по всему имперскому пространству: "За плечами Тянь-Шань и Тайшет. / Двадцать лет я мотаюсь по свету. / Двадцать лет, а скончания нет, / и, наверное, славно, что нету..."

Может быть, поэтому он скорее схож с Прохановым, нежели с Распутиным, характером своей острой боли после крушения державы. Это была уже их имперская Матера. Их утонувшая навсегда мечта, их исчезнувшая реальность.

На родине– весенние туманы,

И призрачные люди-великаны,

Как тени, растворяются вдали...

Закончилась большая эпопея.

Ни злобы. Ни восторга. Ни трофея.

А только влага да озноб земли...

Даже при всем его эмоциональном рационализме и волевом напоре в постперестроечное, подлое для русского человека время, наступали у поэта минуты уныния, безверия, безнадежности...

Зимний рассвет просочился

сквозь занавес синью...

Может, с эпохой прощаюсь.

А может быть, с жизнью.

Я насмотрелся и крови, и грязи.

Довольно.

Все отболело.

И даже почти что не больно.

Все отболело...

А что напоследок осталось,

Выпало, словно осадок,

в такую усталость,

Что неохота вставать,

говорить, просыпаться,

Что неохота на имя свое отзываться...

И все-таки в итоге, когда поэт готов уже идти на свою Голгофу, готов согласиться с распятием своего народа, а заодно и себя, и своей поэзии, он прозревает, как последнюю истину, что "русские дороги / извернутся бросятся нам в ноги, / к Полю Куликову приведут..."

...К полю русской Победы. Во имя этого и не убирает свой меч в ножны поэт и гражданин Станислав Куняев. Во имя этой Победы все-таки и сегодня, как сорок лет назад, его "добро должно быть с кулаками...". Эта истина им уже выстрадана сполна...

Плюнул. Выстоял. Дух закалил.

Затоптал адский пламень ногами.

Ну, маленько лицо опалил

Словом, вышло добро с кулаками.

Я иду – победитель огня,

Предвкушаю – дружина моя

От восторга и радости ахнет!

Но шарахнулись вдруг от меня

– Адским пламенем,

шепчутся, – пахнет!...

Юрий Кузнецов

Кузнецов Юрий Поликарпович, поэт, родился 11 февраля 1941 года в станице Ленинградская Краснодарского края. Отец – кадровый офицер, погиб на фронте, мать – учительница. В 1965 году поступил в Литературный институт имени Горького, на семинар С.Наровчатова. В 1966 году в Краснодаре вышел первый сборник стихов "Гроза". В 1970 году окончил институт. Остался работать в Москве. В 1974 году в Москве вышел второй сборник "Во мне и рядом – даль". Сразу же был замечен столичной критикой. Вадим Кожинов заявил о рождении крупнейшего поэта, и это свое мнение никогда не менял. В 1974 году был принят в Союз писателей СССР. В 1976 году вышла книга "Край света – за первым углом". Спустя два года – "Выходя на дорогу, душа оглянулась". Оказал явное влияние на почти все следующее поколение поэтов. Работал в издательстве "Советский писатель", с началом перестройки перешел в журнал "Наш современник". Прекрасно знает как русское народное творчество, так и мировую культуру. Сам является одновременно ярчайшим национальным русским поэтом и поэтом мировых тем и сюжетов. К концу ХХ века выпустил более десяти сборников стихов. В последние годы обратился к библейской тематике.

Лауреат Государственной премии России. Живет в Москве.

ЗНАМЯ С КУЛИКОВА

Сажусь на коня вороного

Проносится тысяча лет.

Копыт не догонят подковы,

Луна не настигнет рассвет.

Сокрыты святые обеты

Земным и небесным холмом.

Но рваное знамя победы

Я вынес на теле моем.

Я вынес пути и печали,

Чтоб поздние дети могли

Латать им великие дали

И дыры российской земли.

Юрий Кузнецов

ПОСЛЕДНИЙ ОЛИМПИЕЦ

Юрий Кузнецов – это не просто небожитель нашего поэтического Олимпа. На нашем Олимпе его можно было бы назвать Зевсом. Впрочем, он и похож частенько на Зевса, посылающего молнии на головы поверженных. Но нет, остановиться на таком понимании его олимпийства – значит, всего лишь включиться в некую литературную игру, воздать ему должное за все его труды. К счастью, и без меня воздается. О существовании Юрия Кузнецова, пусть со скрежетом зубовным, но не могут ни на минуту забыть ни патриоты, ни наши литературные либералы. Ох, как мешает он всей постбродской поэзии своим существованием! Объявили на весь мир после гибели Иосифа Бродского об исчезновении последнего солнца нашей отечественной поэзии. Собрались в темноте кучковаться по разным маленьким поэтическим каморкам, без единого литературного пространства, а такое возможно лишь тогда, когда нет в стране первого поэта, но из-за продолжающегося явления Кузнецова темноты не могут дождаться. Ибо поэзия Юрия Кузнецова продолжает исторгать из себя светоносные лучи, и никуда от них не спрятаться... Кстати, хочу как-нибудь написать параллель: Кузнецов и Бродский, любопытные темы для соприкосновений, даже по характерам своим. В Питере я знавал Бродского, в Москве знаю Кузнецова, будет что сравнивать...

Но все-таки, говоря о Кузнецове, я имею в виду совсем иное олимпийство, уже без всяких аллегорий. Олимпийство во всей своей брутальной правдивости и первичности. Пожалуй, еще десять с лишним лет назад, задумавшись над стихами Юрия Поликарповича, я вдруг обнаружил, что он становится более понятен, когда его ставишь в совсем иную систему координат. Не только в систему нашей национальной сокровищницы русской поэзии, хотя и там ему место давно определено. Не только в координаты своего поколения или даже всего ХХ века, а в систему олимпийского классического измерения искусства, существующую еще со времен языческой Древней Греции и языческого Древнего Рима. И единицы поэтического времени, и отношение к образу, к пространству – все оттуда. От древнегреческих поэтических мифов и далее, сопрягая их с мифами кельтскими, германскими, финно-угорскими. "Где пил Гомер, где пил Софокл, / Где мрачный Дант алкал..." Через блистательное Возрождение, соприкоснувшись близко с Данте, и далее уже в наш древний славянский мир. Это совсем иная мировая традиция, иной подход к категориям времени и пространства. В русской поэзии, на мой взгляд, такими же несомненными олимпийцами были Гавриил Державин и Федор Тютчев. Нечто олимпийское чувствуется у Боратынского, у Иннокентия Анненского, у Блока, у позднего Заболоцкого. В этом понимании поэзии нет оценочной величины. Нет высокомерия, нет олимпийской братской поруки, отделяющей жителей такого Олимпа от поэтов иных традиций и измерений. Скорее есть трагизм заброшенного в наше земное пространство ХХ века одинокого небесного странника. Иногда поэт, как инопланетянин, не знает, что ему делать с окружающими, кому улыбаться, от кого отворачиваться... Иногда поэт явно тоскует, почему он не живет в том горнем мире своих соратников по олимпийскому измерению, какими силами он выброшен оттуда на грешную землю, низвержен с Олимпа.

Воздух полон богов на рассвете,

На закате сетями чреват.

И мои кровеносные сети,

И морщины о том говорят.

...........................

Делать нечего! Я погибаю,

Самый первый в последнем ряду.

Перепутанный мрак покидаю,

Окровавленным светом иду.

Скажем, совсем иные понятия времени и пространства у Сергея Есенина и Николая Рубцова, у Некрасова и Гумилева, что ничуть не принижает их поэзию, но дает ей совсем иное звучание.

В мое понятие олимпийства тем более не входит никакое спортивно-рейтинговое коммерчески-деловое псевдоолимпийство, столь знакомое нам по мировым Олимпиадам. Нет. Боги того величественного мифического Олимпа не рядились за право первенства, они все были первыми и первичными.

Именно это олимпийство и придает поэзии Юрия Кузнецова высочайший трагизм, Трагизм во всем: в любви и в дружбе, в отношении к народу и к государству, в ощущении надвигающихся бед. В чем-то он сам со своим олимпийством – знак высокой беды.

Но с предчувствием древней беды

Я ни с кем не могу поделиться.

На мои и чужие следы

Опадают зеленые листья.

Именно трагизм личности становится главным препятствием для восприятия его самого его же поэтическими соратниками. Тем более – трагизм, непонятый большинством, принимаемый за эпатаж. За провокацию, а то и за погоню вослед дешевой популярности. Обывательскому богемному мирку нет дела до того, что и сам поэт не волен быть иным, что он сам, как человек, мне думается, иногда сгибается под тяжестью своего креста.

И с тех пор я не помню себя:

Это он, это дух с небосклона!

Ночью вытащил я изо лба

Золотую звезду Аполлона.

Кстати, звезда Аполлона, пронизывая все поэтическое пространство Кузнецова, позволяет делать низкое – высоким, обыденное – бытийным, пародийное – трагедийным. Казалось бы, иногда Кузнецов позволяет себе небрежные, затасканные глагольные рифмы, пересказывает анекдоты, утверждает тривиальные истины. Какой-нибудь поэтишко скажет: я тоже так могу. Так, да не так. Нет гравитации поэзии, нет того неведомого свиста, который отделяет незримой стеной обитателя Олимпа от даже весьма способных стихотворцев.

Плащ поэта бросаю – ловите!

Он согнет вас до самой земли.

Волочите его, волочите,

У Олимпа сшибая рубли.

Если принять это олимпийство Юрия Кузнецова как образ его мысли, как его поэтическую систему, логичнее и понятнее становятся многие якобы несуразности в его стихах и выступлениях. Его подход к Пушкину, по сути перечеркнувшему поэтическое олимпийское мышление и определившего совсем иной путь развития для русской национальной поэзии. Его подход к сверстникам. Его отношение к женской поэзии. И даже его подход к нашему христианскому Богу. Путь Юрия Кузнецова к Христу – это сложнейший путь человека, знакомого с пантеоном олимпийских богов. Он вписал Христа в свою систему олимпийских координат времени и пространства, добра и зла, победы и поражения. Но в итоге (а это важнее всего!) он пришел именно к православному пониманию Бога и человека. Он через олимпийское мироощущение пришел к живому Христу. Не к книжному, не к иконописному, а к Христу, живущему в простодушных душах обыкновенных мирян, – к Христу, понятному простому человеку. В конце концов, поэма Юрия Кузнецова "Путь Христа" – это еще один народный апокриф.

В поэзии Юрия Кузнецова всегда сосуществуют олимпийская высота и какая-то простая брутальная реальность. И потому его любимые герои, а может быть, и прототипы героев – это или титаны, как он сам, поверженные на землю, или простодушные русские мужики, добры молодцы из сказочной, еще дохристианской Руси. Когда он пишет про поражение титана:

Твое поражение выше

Земных и небесных знамен,

Того, кто все видит и слышит,

Того, кто горами качает,

И даже того, кто все знает,

Но все-таки ты побежден...

он пишет и о себе самом, вознесенном силою таланта в титаны, но и побежденного той же самой ему неведомой божественной силой, а потому вознесенном в величие, но постоянно смятенном и угрюмом, удрученным увиденным на земле столь многочисленным человеческим злом, войнами, людской несправедливостью. Отсюда и ощущение тотального одиночества поверженного титана: "Одинокий в столетье родном / Я зову в собеседники время", или еще сильнее: "Я в поколенье друга не нашел". Он простодушно бросает вызов всем, не понимающим его горнее пространство разреженного воздуха вершин:

Как он смеет! Да кто он такой?

Почему не считается с нами?

Это зависть скрежещет зубами,

Это злоба и морок людской.

Хоть они доживут до седин,

Но сметет их минутная стрелка.

Звать меня Кузнецов. Я один.

Остальные – обман и подделка.

Я не вижу здесь никакого эпатажа, скорее горечь титана, потерявшего свой Олимп и одиноко бредущего неузнанным среди своих современников: "Слышал Гомера, но тот оборвал свой рассказ..."

Юрий Кузнецов сам размышляет о загадке мирового зла: "Это только злобу у нас не принимают даже на уровне обыденного сознания, а зло – оно обаятельно... Корни зла тоже пронизывают человеческий характер. Но уходят они еще глубже, к самому Сатане, к мировому злу... В отличие от злобы, зло привлекательно. Вспомним "Потерянный рай" Мильтона... А это же – апофеоз Сатаны! Потом пошло-поехало... байронизм,.. а у нас – лермонтовский "Демон", "Элоа" Случевского..."

Демоны мирового зла навещают и олимпийское пространство Юрия Кузнецова.

Оттого ты всю жизнь изнывал,

От томления духа ты плакал,

Что себя самого познавал,

Как задумал дельфийский оракул.

Одиночество духа парит,

Разрывая пределы земные,

Одиночество духа творит,

Прозревая уделы иные...

Как уйти от этого привлекательного зла, заманивающего в свои глубины и высоты, тягающегося с самим Богом? Как уйти от предтечи свободы? От прометеевских искушений? Демоны превращают в зло любое бытие:

Всяко им было, платили и кровью.

Хмуро глядело на них

Духом высокое средневековье.

Хмуро глядит и сей стих.

И только молодец-простолюдин, сказочный герой из русского фольклора, гол как сокол, в простоте своей не стал копаться в адских секретах, а сразу же отринул их. Вот это и есть самый утопический герой поэзии Юрия Кузнецова. То, о чем всегда мечтается, былинный богатырь, живущий на нашей с вами сырой земле. Русский мужик.

Птица по небу летает,

Поперек хвоста мертвец.

Что увидит, то сметает,

Звать ее: всему конец.

Птица ада, это исчадье зла, поражает страны, народы, сметает горы: "И горы как не бывало / Ни в грядущем, ни в былом". Лишь мужик невозмутимо сидит на пригорке. И ничто его не берет, не страшна ему мертвечина.

Отвечал мужик, зевая:

– А по мне на все чихать!

Ты чего такая злая?

Полно крыльями махать.

(Кстати, всегда поражает смелость образов у Юрия Кузнецова. Так и видишь картины Павла Филонова, или Сальвадора Дали, или уж, на худой конец, Петрова-Водкина, но только не передвижников. Да и в поэтическом ряду ХХ века напрашиваются совсем иные имена, нежели его сверстник Николай Рубцов. Скорее ранний Заболоцкий и Хлебников. Скорее Гарсиа Лорка и Поль Элюар. Впрочем, это все касается лишь видимой сюрреалистичности и фантасмагоричности иных образов Юрия Кузнецова, внешних примет его несомненно авангардной поэзии. Но , мне кажется, его стилистика не связана напрямую с его же трагедией поверженного титана. Тут уже другое бытийное).

Мужик, Илья Муромец, Иванушка, русский солдат – эти утопические герои Кузнецова, кстати, не всегда во всем обаятельные, с ленцой, с неким равнодушием и сонливостью, но в них-то и заключена, по мнению поэта, сила славянского мира. А все остальное – лишняя суета, интеллектуальные упражнения, игры мелких бесов, не более. Ищет поверженный с Олимпа титан на земле свое место и не находит. Боги Олимпа с какой-то неведомой, мистической целью выпустили его на землю. Вся его поэзия – это ответ на вопрос, что делать олимпийцу среди людей. Может, это через все двухтысячелетие путь олимпийских богов к осознанию Христа? От прометеевского богоборчества к признанию великой христианской миссии?

Я вынес пути и печали,

Чтоб поздние дети могли

Латать им великие дали

И дыры российской земли.

Мне думается, лишь сейчас Юрий Кузнецов обретает искомое спокойствие, обретает путь к Богу и дает своим читателям, простым русским людям, живое ощущение истинности Христа. Пусть фарисеи и саддукеи ищут в поэме привычную для поэта вольность и призраки демонизма. Демоны отстали от поэта. Не выдержали испытания его трагическим холодом. Бесы перемерзли на той высоте, куда добрались на плечах поэта.

Вот и оказывается со всех точек зрения: и формальной, и эстетической, и демонической, и духовной, – что изначально последний олимпиец ХХ века Юрий Кузнецов был обречен на одиночество, сколько бы его поклонников, соратников и бражников ни сидело рядом. Это тоже часть его трагедии. И вряд ли эту участь одиночества поэт принимает с радостью и охотой. Он говорит: "Впервые трагическим поэтом меня назвал критик Александр Михайлов. Всегда и везде я одинок, даже в кругу друзей. Это верно. Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов. Даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников, да и махнул рукой..."

Мне-то кажется, дело не в непонимании его стихов и тем более не в некоей мифической недоданности славы. За шумом стадионов Кузнецов сам никогда не тянулся и даже чужд был всяческой эстрадности, а о понимании его стихов читателями всегда можно поспорить, ибо еще вопрос, понимает ли сам Юрий Кузнецов иные из своих глубинных сокровенных стихов. То, что открывается ему с олимпийского пространства во всей полноте, может быть, даже недоступно сознанию человека. Это лишь усиливает трагичность и одиночество поэта.

Там, на олимпийском пространстве, плох он или хорош, но живет в ладу и с Гете, и с Данте, и с Петраркой. Здесь, на грешной земле, у него собеседник, пожалуй, был один, и тот совсем недавно скончался, не дожив две недели до юбилея Кузнецова. Поэт признавал, пожалуй, равенство Вадима Кожинова. Равенство не поэтическое или критическое – нет, равенство олимпийских небожителей.

За горизонтом старые друзья

Спились, а новым доверять нельзя.

Твой дом парит в дыму земного шара,

А выше Дионисий и гитара,

И с книжной полки окликает Рим:

– Мементо мори, Кожинов Вадим!

Смерть, как жена, к другому не уйдет,

Но смерти нет, а водка не берет.

Душа верна неведомым пределам.

В кольце врагов займемся

русским делом.

Нас, может, двое, остальные – дым.

Твое здоровье, Кожинов Вадим.

Место первого поэта России, которое по праву заслужил Юрий Кузнецов, принесло ему больше печали и новых тревог, чем душевного спокойствия. В конце концов, он изначально выбрал наиболее трудный путь. А еще вернее, пошел по пути, определенному судьбой. Не было бы войны, не было бы такого Кузнецова. Не было бы гибели отца, трагедии безотцовщины, не было бы и удивительных строк, открывших России и миру такого Кузнецова. Как быстро это стало уже классикой:

Шел отец, шел отец невредим

Через минное поле.

Превратился в клубящийся дым

Ни могилы, ни боли...

.....................

Столб крутящейся пыли бредет.

Одинокий и страшный.

С тех пор с ним всегда в поэзии образ дыма, образ пыли – образ отца, образ смерти, образ внезапной пустоты. "Отец! – кричу. – Ты не принес нам счастья! / Мать в ужасе мне закрывает рот". Получается, что гибель отца дала нам такого поэта. Изначальная точка отсчета поэзии Кузнецова – в его личной трагедии. "Вот он встает, идет, еще минута – / Начнется безотцовщина сейчас!/ Начнется жизнь насмешливая, злая / Та жизнь, что непохожа на мечту.../ Не раз, не раз, о помощи взывая, / Огромную услышу пустоту". Страдания и гибель перерастают в энергию будущих поколений, будь это дети 1937 года, будь это дети фронтовиков. Отсюда уже и знаменитое: "Я пил из черепа отца / За правду на земле, / За сказку русского лица / И верный путь во мгле..." После гибели осталась лишь мгла, и уже самому Юрию Кузнецову нужно было выбирать свой русский путь. Земля все былое забыла. Забыли и сверстники, многие из них. Ощущение трагичности обострилось в Москве, в буреломе событий, в жизни на пределе. Как бы ни любил поэт родную Кубань, как бы ни клялся ей в верности, но, думаю, не было бы той Москвы шестидесятых, семидесятых годов, не было бы Кубы с острым предчувствием предстоящей атомной войны – не было бы и соприкосновения Юрия Кузнецова с тем Олимпом, на который он оказался вознесен. Был бы обыкновенный традиционный неплохой поэт, не более.

Там на Кубе он, мальчишка с автоматом в руках, всерьез собирался повторить подвиг отца.

Я погибну на самом рассвете,

Пальма Кубы меня отпоет.

Командиры придут попрощаться,

Вытрет Кастро горошины с глаз.

Как мальчишка, заплачу от счастья,

Что погиб за народную власть.

Трагичность дала поэту и выход в космос, вывела на вселенский простор. Уже в силу всей своей поэтической системы, он вначале стал всемирным поэтом, поэтом мирового пространства, а уже затем, в разговорах и спорах с Вадимом Кожиновым, постигая в себе русскость, а в судьбе отца и в своей судьбе особый русский путь, он с олимпийского мирового пространства скорее вернулся на нашу землю, в координаты русской поэзии. Такое случалось в России не раз, с ранними славянофилами, выходцами из германских университетов, с Федором Тютчевым. Это не путь Николая Рубцова, поэтического друга и поэтического соперника, идущего от деревенской околицы ввысь, неся в себе образ песенной Руси. Это путь изначально всемирного поэта в свою национальную нишу. Возвращение блудного сына, затерявшегося в олимпийских просторах. С собой он в нашу национальную сокровищницу принес и Данте, и Шекспира, и священные камни европейских святынь. "Отдайте Гамлета славянам!" Он уже наш, он сегодня непонятен англичанам и датчанам, а русским его рефлексия, его приглушенные рыданья роднее всех родных. И русский "Гамлет шевельнулся / В душе, не помнящей родства". И Юрий Кузнецов присваивает России, присоединяет к русской культуре немецкие и скандинавские мифы и предания, поэзию кельтов, французскую вольность Вийона:

Мы поскачем во Францию-город

На руины великих идей.

...........................

Но чужие священные камни,

Кроме нас, не оплачет никто.

Его мрачный Дант – это уже русский Дант, его Гомер – это уже русский Гомер. С достоевской всечеловечностью он не присоединяет провинциальную Россию к цивилизованному миру, а присоединяет к России всю мировую культуру. С простотой милосердия он былых врагов превращает в заклятых братьев, отрицая битву идей, он создает единый мир знаков и символов, образов и мифов.

Отправляясь к заклятым врагам,

Он пошел по небесным кругам

И не знал, что достоин бессмертья.

В этом мире, где битва идей

В ураган превращает людей,

Вот она, простота милосердья!

Вот такая, вбирающая в себя все милосердие и доброту, простая и голая славянская душа становится центром его олимпийского поэтического простора. Зевс переместился в Россию с ее кондовыми снами, с провалами в прошлое и с забегами в будущее. Его славянин то спит сто лет подряд, невзирая на копошащихся вокруг европейских человечков, то вырываясь из истории по-петровски или по-сталински опережает все развитие мира.

Качнет потомок буйной головою,

Подымет очи – дерево растет!

Чтоб не мешало, выдернет с горою,

За море кинет – и опять уснет.

И не поспоришь – так все у нас и происходит. Поэт не придумывает, не восхваляет – он дает концепцию нашей жизни, ее стратегический замысел. Образы его России всегда мифологичны и фольклорны, даже если это создаваемый им лично миф, творимый им фольклор. Он мог бы вполне спокойно существовать и в дописьменный период, чего не скажешь о большинстве иных даже высокоталантливых сверстников. Потому он и первичен, что живет в пра-слове, в устном слове, и мог бы варварам в козлиных шкурах творить их мифы. Дописьменной поэзии не нужны были детали, предметные признаки, и потому у Кузнецова никогда не найдем ни ландшафтных, ни бытовых подробностей. Как говорит сам поэт: "Я в людях ценю то, что есть в них от вечного, непреходящего. Да и не только в людях. Например, можно любить Европу-женщину – абстрактно, а можно по-человечески, как героиню бессмертного мифа, быть, так сказать, соперником Зевса... проблему времени снять... Людей ты в понятие не вместишь. Они шире и глубже любого понятия. В образ – может быть, и вместишь. В символ – тем более". И потому его поэзия – всегда поэзия символов, о чем бы Кузнецов ни писал. Свое время он чувствует лишь как видимую вершину айсберга. И всегда старается вместить подводную, глубинную суть вещей и людей, событий и мыслей. Для него простой человек – всегда мудрый человек. Мир его подробностей – вне быта, это сапоги повешенного солдата, идущие мстить сами по себе, это череп отца, по-шекспировски дающий ответ на тайну земли, это младенец, вырезанный из тела матери, чтобы потом стать Сергием Радонежским... Деталь уплотненная, обобщенная до символа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю