Текст книги "Консервативный вызов русской культуры - Русский лик"
Автор книги: Николай Бондаренко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
В одном лишь Сергии Балашов изначально признает правду и, признавая правоту в отказе от митрополичьего престола, отказе от любого мирского звания и любой власти мирской, добавляет: "Наверное, прав, как бывал прав во всяком решении своем". Правота была и в том, что все еще продолжалось борение Руси за свои мелкие интересы, и никак не мог кончиться разлад. Не кончается он и ныне.
"– Ужели так плохо на Руси?" – вопрошает Алексий. "– И худшее грядет, – отвечает Сергий (Алексию, Руси Московской, нам, нынешним, – всем сразу! – В.Б.). – Гордынею исполнена земля!"
И все же – Святая Русь. И все же – посегодня слышны заветы Сергия. 600-летие его – нам памятный наследный знак. И борьба за памятник его в Радонеже работы Вячеслава Клыкова уже в годы перестройки: с разгоном, с запретом, – не случайна.
По Балашову, во имя воли народной возможно и очищение от скверны, ибо замысел народный, замысел национальный заставляет людей, причастных к нему, подниматься над собственными сварами, дрязгами. Даже "упрямство князя", столкнувшись, как в случае с любимцем Дмитрия, Митяем, с христианским замыслом, уступает. "Обычай крепче похоти власти". Правда, добавляет Балашов, ныне сама церковь Христова на грани гибели "в неистовой жажде всевластия", но, может, и сегодня время гибели не пришло, как не пришло 600 лет назад в не менее гибельных обстоятельствах?! Способны ли сегодня правители России править самих себя по замыслу народному, как приходилось править себя князю Дмитрию?
Как изменился бы мир и что произошло бы на Руси, оставайся молодой князь вне православного и государственного замысла, оставайся смертным и бренным человеком, исполняющим лишь самого себя, измышляющим и Христа по удобству своему? Как пишет Балашов, "дело, основанное и покоящееся на личности, также преходяще и бренно". Это еще одна из важнейших концепций его исторической прозы, его христианского понимания. Как бы ни велика была личность – не так уж много значит она в мире и не влияет на мир. Любой талантливейший политик или военачальник, своими личными качествами изогнувший мир в ту или иную сторону, мгновенно уходит в ничто, если не живет в ладу с великим замыслом народным или религиозным. И пока этот высший замысел в силе – ничто не способно стереть народ и страну с лика земного.
Тут мы приходим и к гневным словам Ивана Вельяминова о князе Дмитрии, предающем русское дело. И не о том наша речь, насколько неправ в своем гневе был бывший тысяцкий (а, может, и вовсе неправ), но о том, что поначалу и на самом деле не всегда молодой князь соединял свои помыслы с замыслом государства и с мощным основанием народной воли. Было б время иное, поспокойней – и так бы шло, лишь полностью не противуречь делу и народу, в котором суждено состоять. В мире же бушующего зла или погибнуть должен он был, или стать Дмитрием Донским. А третье – это все погибли бы вместе с ним.
Еще один ответ – писателя ли, историка, или оттуда, из глубины, это знание: кто и как повернется из правителей нынешних или все уже вместе на погибель осуждены?
Время молитвы кончается. Суждено ей быть поминальной, или это краткая молитва перед походом, перед боем, перед действием? Не случайно же роман впервые, кажется, в русской литературе – начинается писательской молитвой. И сам Дмитрий Балашов – так же, как все его любимые герои, человек действия, человек пассионарный, – зовет в своей молитве нас всех к этому счастью: прикоснуться к величию предков, к славным деяниям их. Он испрашивает благословения на труды у святых отцов наших. Попросим и мы все этого благословения. Помоги сломить все гибельное, направь дела наши и слова наши к возрождению, Святая Русь! Вложи в водителей наших народную волю! Возблагодари с нами прекрасных русских художников за слово, сказанное вовремя! Дай время и людей, могущих воплотить эти слова в простые и столь нужные нам всем деяния во имя Святой Руси!
Владимир Личутин
Личутин Владимир Владимирович родился 13 марта 1940 года в Мезени Архангельской области. Прозаик.
Принадлежит к древнему и именитому поморскому роду Личутиных. Есть в Белом море и остров Михаила Личутина, попал род Личутиных и в сказы Бориса Шергина.
Отец погиб на фронте, мать одна воспитывала четверых детей... В 1960 году окончил лесотехнический техникум, служил связистом в армии, потом поступил в Ленинградский университет, который закончил в 1972 году. Работал в газете и на радио Архангельска, первые повести печатал в журнале "Север". Поступил на ВЛК при Литературном институте и после двухлетней учебы остался в Москве.
Многими в творчестве Личутина больше всего ценится его волшебный язык (об этом писали В.Распутин, А.Солженицын и др.). Идущий из поморского краснословья, родниковый, незамутненный позднейшими наслоениями. Другие отмечают его чувство истории, и прежде всего народной истории (романы "Скитальцы", "Раскол"). Он, подобно своему другу и соратнику Василию Белову, так же чутко хранит родовую память, народную русскую этику (книга "Душа неизъяснимая"). Последние два десятилетия активно вторгается своими сюжетами и в современность, в городскую жизнь ("Фармазон", "Любостай", "Домашний философ", "Миледи Ротман").
Перестройку не принял. Вошел в редколлегию газеты "День", писал публицистику. Считает себя убежденным русским патриотом. Живет в Москве. Женат. Имеет сына и дочь.
"Гул новгородских площадей откатился в прошлое вместе с пением сброшенных наземь колоколов. Чванливые верхи решали, низы безропотно исполняли чужие замыслы, порой дивуясь их безумности, и только бескрайние пределы России спасали решительных людишек от крайнего шага. Бунты Разина и Пугачева были не против царя, но против закрытости власти, ее непредсказуемости, когда жесткий указ, порою состряпанный желанием отдельного дворцового властолюбца, чинил массам русского люда многие беды и тесноты. Когда сословный эгоизм верхов попирал народную совесть. С человеком отныне не чинились, ни во что не ставили его православный дух, что крестьянин тоже со Христом в груди. Но позднее эта властная пирамида усложнилась, в нее невольно были вовлечены сотни тысяч дворян, купцов, служивых, чиновников, промышленников, приказных, что позволяло соблюдать табель о рангах, обновлять государственную кровь, чтобы не случилось кровосмешения. И все же большая часть России, десятки миллионов ремесленников, пахотного люда с их глубинным земляным неисчерпанным талантом не могли проявить себя на службе Отечеству, не могли внедриться в верхнюю касту, "в герметическую пирамиду власти", уходя на тот свет в полном безмолвии.
И только в советское время создали не "герметическую пирамиду власти", но пирамиду общества, слегка усеченную вверху, которую партийная власть пронизывала слоями, как торт "наполеон", и в каждом сидела своя партийная правящая матка. Это была совершенно новая форма власти, необычная для всего мира, и она-то позволила возбудить всю генетическую мощь России, наэлектризовать ее, возбудить честолюбие, когда каждый маленький человек мог вмешаться в Судьбу Родины и улучшить ее. И этому желанию не мешали, но всячески потворствовали; оказалось стыдным не учиться, не ходить в армию, не жертвовать собою, отсиживаться где-то в затхлом углу,– это победительное чувство так захватило народ, что он воистину за короткий срок подвинул горы. Как бы исполнилось былинное предсказание. Ведь только пахарь, простец-человек Микула Селянинович поднял сумочку с тягой земною, пред которой спасовал сам богатырь Святогор, и не надорвался; а ведь сильнее его были лишь небесные боги. Крестьяне пошли в академики и маршалы, в министры и писатели, создали свою крестьянскую элиту, пусть и редко вспоминая прилюдно о своей родове, но всегда почитая свои корни. Вроде бы диктатура укрепилась "пролетарская", но власть, в сущности, стала принадлежать выходцам с земли, земельным, корневым людям. Лишь тогда плохо случилось со страною, Советский Союз покривился и пирамида общества поехала нараскосяк, когда это незыблемое чувство сродства с крестьянством (христианством) было сначала затушевано, а после предано забвению и осмеянию. Появились унизительные слова "скобарь", "мужик", "деревня", горожанин устыдился своего недавнего "низкого" прошлого, изгнал из обихода родной простецкий язык, и мелкий партийный завистливый безродный чиновник, ерничая и насмехаясь над русской культурой, в отместку стал быстренько строить в глубине общественной пирамиды свой незаметный улей со своей почитаемой маткой, подпитывая душу презрением и глумлением.
Либералы, безудержно вопя о свободе, о правах человека, на самом деле вернулись к прежней, времен Петра, пирамиде герметической власти, но столь усеченной внизу, столь засекреченной, полной хитростей, сплетен, интриг, что некого уже ставить в столоначальники. (Не случаен Петр-исполин на стрелке Москвы-реки). Идет чехарда, в пасьянсе мелькают одни и те же шестерки и валеты, чернявые костистые дамы и фригидные мужики, идет загнивание, тление власти, ибо под нею народ не собран в деятельный гурт, как было при социализме, но рассыпан безмолвно, аморфно, безъязыко. Для "деспотии герметиков" это лишь "быдло", "рабсила", "покорное стадо", которое можно гнать на работы под ружьем (идея Троцкого) или стерилизовать (замысел Лаховой и Ко), которому одна лишь верная дорога на красную горку. Герметическая власть не уверена, однако, что управится со "стадом", всегда ухватит новоявленного Стеньку Разина за цугундер, и, объявив экстремистом, кинет в казематы, и потому так тесно прижалась к Америке с надеждою, что та при случае спасет, вынесет из пропасти в заплечном мешке, восстановит сверхточными ракетами демократический порядок. Если смотреть внимательно на заседания у президента, то заметишь, что в России складывается военная хунта пиночетовского образца; к власти пришли "герметики", почти лишенные народных черт и национального чувства, поклоняющиеся лишь Западу и своей касте, скрытные, зачарованные, себе на уме, и все теплые слова о русском народе, при полном удушении его, лишь прикров, дымовая завеса для сокрытия истинных замыслов".
Владимир Личутин,
из статьи "Деспотия герметиков"
ПРЕОДОЛЕТЬ РУССКИЙ РАСКОЛ
Владимир Бондаренко. Вот жил парнишка на берегу Белого моря, бегал с ребятами, ловил рыбу... Думал ли ты в детстве о писательстве? Когда возникло желание писать? Что сделало тебя писателем из рода Личутиных?
Владимир Личутин. Мы росли в военные и послевоенные годы, были дети природы. Жили по законам природы. Маленькие такие зверьки. Предоставленные себе и Богу. Мать на работе, вечно затурканная, замотанная. Гурьба детишек. Постоянное чувство голода. Почти никакой одежонки. Все с чужого плеча. Мать дала обет отцу погибшему, что она детей подымет. Отец погиб на фронте под Оршей. Мама у меня была без образования, окончила всего четыре класса, но отец был деревенский учитель, и она дала ему обет вырастить детей, как он мечтал. Ну, жизнь светлую она не могла обеспечить. Мысль, помню, еще в детстве была всегда о пропитании, как нам его добыть. Все, что ползало, летало и росло, – все нами рассматривалось как еда. Мы на природу смотрели голодными глазами: что можно промыслить, что можно съесть. Весной, как грачи, мы ходили за плугом, и только не червяков подбирали, а корешки, лоснящиеся, покрытые желтой лаковой кожурой, на черной пахоте они были видны как цыплята какие-то, сладкие такие, казались нам слаще сахара, а сахар – были такие специальные щипчики, мать или бабушка отколупывала по маленькой глызочке. Такие искристые, синевато-зеленые. Это будто минерал, добытый из земли. Я помню: все наше детство наполнено мечтою о сладком, вкусном. А давали по карточкам килограмм на семью из пяти человек. Три-четыре глызы таких. И мать прятала от нас. А мы жили в комнатушке крохотной, метров десять, ты был, знаешь, и в этой убогой комнатушке мы росли. Вот мать и искала место, куда спрятать от нас. На печке, в сундук, а я везде сахар находил, понемногу крал и грыз. Помню, уж в сундук закрыла. А я нашел ключ, открыть сил не было, я подсунул пассатижи и свернул замок. Это было для матери большое горе, она после этого даже перестала прятать сахар.
Таким зверьком я и рос. Плотное слияние с природой, конечно, нас закаливало, приучало добывать хлеб насущный с малых лет. Я в четвертый класс ходил – мы уже ездили на сенокос. Худо-бедно, а трудодни шли. Зимой мать какие-то копейки получала. Помню, кротов ловили капканчиками, сдавали в заготсырье, отоваривали сахаром и мукой. А я был маленький ростом, такой заморыш, червячок, я школу окончил – во мне было метр сорок пять. А в детстве совсем был малыш. Чуть силенка поднакопилась – пошел работать на кирпичный, и каждое лето на каникулах работал на кирпичном. Таскали кирпичи, глину на тачке, мы как бы жили вне какой-то внешней, глобальной, газетной жизни. Там что-то происходило, строилось, улучшалось, велась борьба мировая, а мы, по сути, почти автономно от государства выживали, искали пропитание. Внешняя жизнь катилась колесом, практически нас не задевая...
В. Б. Как выживает русский народ? Казалось, перемолотили его большевики-интернационалисты, переделали – ан нет, выжил. Сейчас не то же самое? По всем прогнозам советологов, русский народ должен был за эти десять лет практически исчезнуть: люди ведь годами не получают зарплату, ни в деревне, ни в городе. Денег "живых" давно не видели, а выживают. Привыкли не надеяться на государство, привыкли не доверять ему. И как-то выживают. Где-то подворовывают, где-то подрабатывают, хоть впроголодь, но живут. Как ты сказал: "Внешняя жизнь катилась колесом, практически нас не задевая..."
В. Л. Из внешней жизни я помню только смерть Иосифа Сталина. Почему ударило? Потому что у меня день рождения 15 марта, а он помер пятого... Как бы худо ни жили, а на Севере всегда отмечали каждый день рождения, каждый праздник. И вот я помню морозное утро, по репродуктору мрачная музыка, и тут же солнышко ласковое, я прибегаю в класс, а там девки все плачут... Вот так один раз и запомнился внешний мир. А все остальное катилось, не задевая моего сознания. Да и многих моих земляков не задевало. Куда важнее рыбалка, огороды, картошка, сенокос. И никогда я не думал, как буду. Как трава под деревом росли. Я никогда не размышлял, что со мной будет, как дальше жить...
Учился я плохо, мне не до учебы было. Игр много, но все рисковые, как сейчас помню, аж дух захватывает. Мы кидали друг в друга копья, остро заточенные, попадет в глаз – останешься без глаза. Сражались мечами, дрючками всякими, как бы довоевывали за отцов. Игры были жестокого свойства...
В. Б. Хорошо, у вас железной дороги не было. А то Геннадий Шпаликов рассказывал, как пацаны на шпалы ложились перед идущим поездом, между рельсами, так демонстрировали свою смелость. А вдруг затянуло бы потоком воздушным на рельсы, а вдруг голова бы задела за что-то? Впрочем, и на воде не менее рисковые игры были. Сейчас иные и вспоминать страшно. Все эти дворовые войны, прыжки с сараев, беганье по крышам, по пожарным лестницам...
В. Л. Странно, что несчастные случаи при этом редко происходили. Редко калечили друг друга. Бог берег, видимо. А в школу ходить не любил, лентяй был несусветный. Мать опустила руки, не до меня было. У нее все нервы измочалены. Так и дополз до десятого класса, встал вопрос: что делать? Мать говорит: "Все равно тебе навоз возить". Моя участь уже предсказана. "Ты ни на что не годен, пастухом каким-нибудь пойдешь". Вопрос с будущим как бы решен. Я помню Надежду Николаевну Шевкуненко, учительницу литературы. Она учила моих старших брата и сестру, а они стали гордостью школы, отличниками. Как-то прижала меня к себе, а я маленький, прямо в грудь уткнулся, а учительница такая пышнотелая, грудь – буфет, и вот прижала, как мышонка, и говорит: "Володя, Володя, погубил ты свою жизнь". Все остальные, значит, думали, как жизнь устраивать дальше. Все мечтали об институтах, и сестра сразу в институт пошла, и брат. Тяга к учению была по всей стране. Все где-то учиться хотели. А я как кузнечик все скакал, как стрекоза крыловская. Не думая о зиме. А зима постучалась. Школа закончилась. Надо родимый порог покидать. А я нигде не был за семнадцать лет. Нигде. Для меня Мезень – это центр мироздания. Краше ее ничего не было. А мать все время побаливала. Мне сестра говорит: езжай куда-нибудь, профессию ищи. Я прочитал в газете: "набор на помощников машинистов". И поехал в Няндому, еще за Архангельск, на эти курсы. Впервые поразился красоте Архангельска, такими величественными мне показались белоснежные здания, громадные корабли, стоящие у причальной стенки. Но на курсы меня не приняли из-за малого роста.
В детстве у меня не было мыслей о писательстве. По русскому языку "трешка", по литературе тоже. Всего четыре четверки в аттестате по второстепенным предметам, типа астрономии. Но когда поступил в Архангельский механический техникум, после первого курса поехали помогать на Пинегу, в глухую деревню. Жили в избе у охотника. Такой матерый дед, убил тридцать три медведя, потом бросил, потому что шкуры медвежьи подешевели. Ему лет шестьдесят пять было. Нос картошиной, глаза глубоко сидящие, удивительно синие. Весь взлохмаченный, кряжистый, щеки пламенеют. Руки – кувалды. Вечно похохатывает. В его избе – ничего железного. Старый деревянный быт с XVII века. Единственная примета ХХ века – зеркальце в пластмассовой оправе. Остальная утварь вся деревянная. Даже чашки. И миски. И пара горшков чугунных.
Он мне рассказывал свои истории. Когда я вернулся в Архангельск, вдруг захотелось это записать. Значит, была какая-то склонность. Никому больше не захотелось, а нас человек пятнадцать жило у деда. Я сел и в тетрадке записал его историю о дезертире, как он бежал с войны в 1944 году, как поселился в лесу, в тайге глухой, и жена каждую ночь шла за двадцать километров, носила еду. И он в конце концов повесился. Жена выкопала яму и захоронила его. Чтобы на семью, на детей не пало бесчестье. А сама с детьми уехала. Почему-то я не о самом старике написал, а одну из его историй пересказал и послал в "Юность". Через месяц пришел ответ, что, мол, напечатать не можем. На какое-то время я перестал совсем писать. Как будто наваждение кончилось. Никакого следа не оставило.
Потом, после техникума, призвали в армию. Я служил в войсках правительственной связи. Там я и хором руководил, оформлял Ленинскую комнату, стенгазету. Вернувшись из армии, учился на подготовительных курсах в Ленинграде и работал на Адмиралтейском заводе. Стал стихи пописывать. Брат у меня там уже жил, пришел в общежитие, почитал мои стихи. Говорит: "Ну и поступай в университет". А у меня же был аттестат зрелости и диплом техникума. Поступил в университет на факультет журналистики. Характер у меня был отчаянный тогда. Конечно, писал я плохо. Был графоманом. Этот графоманский процесс длился года четыре. Были какие-то рассказы, далекие от действительности. Графоман не может писать о том, что он видит. Графоман всегда придумывает, пишет о том, чего не видел и не знал, и язык ему отказывает. Детали пропадают. Очарования жизни нет, никаких живых образов. Такая грубая мешковина вместо образов.
В. Б. А ты, Володя, никогда не задумывался, как рождается писатель? Как рождается художник? Это же не чистописание. Сто раз переписал текст и достиг совершенства. Что это? Прозрение? Язык, который тебе не подчинялся, вдруг волшебно раскрывает свои богатства. Такие тонкости психологические вдруг подмечаются, такие метафоры... Что это за мистический процесс рождения писателя?
В. Л. Думаю, все писатели несуразно начинают. Должно пробиться некое сердечное око. Все прошли стезю ученичества, но не все стали мастерами. И Валя Распутин какие-то очерки в газете писал. Даже гений начинает с подражаний и эклектики. Нет знания натуральной жизни. Сладости ее познания. Только тогда писатель становится великим, будь то Гоголь или даже Пушки, когда идет от познания жизни. Вот и меня поначалу тянуло на красивости. "Зори, как стрелецкий кафтан", к примеру. Эти эпитеты мне так нравились! Они казались величественными. Помню, показывал сокурсникам в университете и говорил: "Посмотрите, как здорово". Много стихов печатал уже после университета, когда работал в архангельской газете "Правда Севера". Даже подготовил сборник, хорошо, что он не вышел. Сотни две стихов... Но потом я понял, что это графомания. Что-то в человеке, видимо, прорезается, если заложено от Бога. Все-таки сначала идет накопление впечатлений, знаний, чувств внутри души, погружение в человеческие страдания, когда сотни судеб переломанных перед тобой проходят. Слушаешь рассказы вдов военных или бывалых поморов. А народ-то у нас говорлив и всегда готов душу излить.
Я себя считаю каким-никаким литератором с очерка о Марфе Дмитриевне Кривополеновой, нашей поморской сказительнице. Он впервые был опубликован в журнале "Север". А потом о Писахове Степане Григорьевиче.
Что случилось? Внутри во мне зазвучала тонкая музыка. Я думаю, что она возникает в каждом настоящем писателе. А может и уйти, покинуть уже известного мастера. Эта музыка позволяет как бы по наитию выцарапывать слова, которых ты даже и не знал вроде бы. И не помнил в жизни. Под небесные погудки слова прорастают из нети. Так и пошло.
В. Б. А как определить, когда она приходит, когда уходит? Помню, в последние годы перед смертью искреннейший человек, наш с тобой друг Боря Примеров горько говорил: "Просыпаюсь, а стихов в душе нет. Нет ни строчки". Очевидно, он и имел в виду эту музыку, а простым версификаторством не желал заниматься, хотя мастерства было с избытком. Мы недавно говорили здесь, в Переделкине, с Борей Екимовым: что лучше, как Михаил Шолохов, перестать писать, когда запал вышел, или вытягивать из себя строчки и в восемьдесят лет, роняя свою репутацию и свой авторитет? Сколько даже сверстников твоих уже пишет вхолостую, запал небесный заканчивается, и начинается занудная старческая графомания. Тот же Битов нынешний, тот же Бакланов... Но чувствует ли сам писатель наличие в себе этой тонкой музыки, эти небесные погудки?
В. Л. Музыка определяет стиль писателя. Чтобы понять стиль писателя, надо разгадать, услышать его музыку. Даже количество гласных и согласных у каждого писателя различно. Любая настоящая фраза музыкальна. Ее можно петь. А дальше уже, как ни парадоксально, писатель начинает воевать с этой музыкой. С тем благословенным даром, который Господь послал. Начинаешь превращать эту единственную ноту в некий хорал. Начинаешь придумывать оркестровку.
В. Б. Значит, Володя, музыка дается от Бога, а уже оркестровка – это работа над собой, работа над стилем, это уже профессионализм. Есть чистые профессионалы, кому Бог музыки не дал, они и берут одной оркестровкой профессиональной. С другой стороны, кому дано от Бога, не должен лениться, на одном стихийном таланте, без культуры письма сильным писателем не станешь. Сколько их было, спившихся и быстро сгоревших русских талантов, пробующих выехать на одной ноте, на одной мелодии?! Ты описывал свой внутренний рост. Но были ли учителя? Были ли литературные кумиры? Кому подражал? На кого мечтал быть похожим? Кто-то влиял на тебя литературно? Хотя бы те же северные писатели – Писахов, Шергин? Они тебе что-то дали?
В. Л. Меня в детстве бабушка на какой-то период унесла из дома от матери, та часто болела, и уже трехлетним я жил у бабушки. И до восьми лет у нее провел. Я даже матери не помнил, считал, что это какая-то тетя, а бабушку звал матерью своей. Она меня рано научила читать. Тем и испортила. В пять-шесть лет я читал уже толстые книги. Поэтому, когда я пришел в первый класс и мне сказали, что надо учить буквы и по слогам читать "ма-ма мы-ла ра-му", я весь букварь прочитал залпом. Меня стали ругать. Мне неинтересно стало учиться. Так до конца школы интерес и не проснулся. До четвертого класса я учился на "отлично", но мне было скучно. Бросил учиться совсем. И привык во время уроков читать книги. Гвоздик выдернешь в парте, на колени книгу и читаешь все уроки. У меня дядя работал в райкомовской библиотеке, там были все книги. Вся мировая классика. Я прочитал всего Золя, восхищался природной стихией, меня поразили сцены, как женщина рожает. Прочитал всего Джека Лондона, Теодора Драйзера, всю французскую романтическую литературу, всего Виктора Гюго, всего Мопассана. Всю классическую европейскую литературу прочитал и больше к ней не возвращался. Это все в меня вошло. Прекрасный реализм человеческой жизни. А потом уже прочитал и наших северных писателей. Но в юности у меня не было учителей в литературе. Я поглощал ее без всяких воспитательных целей.
В мой мозг погружалось и там пылью зарастало. Но что из нее вошло в меня как писателя, я даже не знаю. Только знаю, что с пятого класса я жил западной классической литературой. И потому признаю, что не был увлечен русской литературой. Читал то, что полагалось по программе. "Молодую гвардию", "Как закалялась сталь", но из этих книг ничего не помню. Ни Достоевского, ни Есенина тогда не знали. В библиотеке не было. Бунина не знали. Мой багаж русской литературы был очень скуден. Советские романы Неверова, Панферова и других следа не оставили. Вскормлен я именно европейской классической литературой. Во мне было много романтического. Та жизнь, о которой читал, казалась необыкновенно прекрасной. Завораживающей, даже несмотря на все беды героев. "Лютый зверь", "Западня", "Земля" Эмиля Золя – какая прекрасная жизненная литература! В университете, конечно, читал, что положено перед экзаменами, к утру прочитал, экзамен сдал и забыл. Так что в литературе я был тоже как звереныш, никакого учителя, никакого влияния. Духовного влияния как на молодого писателя на меня никто не оказал. Так получилось, что я не знал ни Толстого, ни Достоевского, ни Бунина, ни Набокова, ни Лескова, ни Ремизова. Позднее, конечно, прочел, но уже просто как читатель.
Русские душеведы прошли в юности мимо меня. Если бы я их прочитал где-нибудь в седьмом классе, конечно, я был бы совсем другим. В то же время замечу, что во мне из-за природности натуры всегда сидит бунтарь. Я всегда бунтовал. Помню, как в армии вдвоем с одним сослуживцем мы яро воевали против наших политруков и комсоргов. Я был какой-то стихийный диссидент. В школе сержантов мы с одним черемисом, как два звереныша, со всем взводом спорили. Те такие партийные, а мы почему-то ярые противники всей власти. Я никогда не был комсомольцем.
В. Б. Вернемся к твоей литературе. Все-таки ты уже в университете выбрал путь? Не стал же в школе преподавать, а пошел не в контору какую – в областную газету работать!
В. Л. Университет я заканчивал уже на дневном факультете. И графоманил вовсю. Жизнь была такая, студенческая: ночью преферанс и водка, днем до часу спишь. Сходил на лекцию какую-нибудь, пообедал, и опять преферанс и водка. Я понял, что погибаю. Ни в какие театры не ходил, в музеи не ходил. Какой-то жар вина и игры. Чувствую нутром, что пропаду вовсе. Подал заявление на заочное. То есть сначала я с вечернего на дневное перешел, а для этого надо было сессию сдать на пятерки, и вдруг ухожу на заочное. И правильно сделал. Уехал в Архангельск и поступил работать на радио, работал до 1969 года. И только когда уже пошли у меня сильные очерки о Писахове, о Кривополеновой, меня с этими статьями и взяли в газету "Правда Севера". Это был верх мечтаний. Вся журналистская элита архангельская, да и почти все писатели через нее прошли.
В. Б. Там, по-моему, и Юра Галкин работал, и Борис Егоров, и Валентин Устинов.
В. Л. Все писатели там или работали, или сотрудничали. Но со временем газета стала отвращать – столько в ней казенщины. Вначале и интересно было, но долго писателю вредно в газете работать. Нет творчества. Догматизм казенный иссушал. Хорошо еще, у нас был такой редактор Стегачев, с творческим началом. Мне было интересно не количество удоев, а как живет простой человек. Я об этом и писал. Все мои материалы признавались лучшими, а потом изданы книгой. Это же редко, когда газетные очерки выходили отдельной книгой. Но, несмотря на это, мне предложили покинуть газету.
В. Б. В результате ты оказался сначала на Высших литературных курсах в Литературном институте, а затем и москвичом. Есть такая поговорка: писатель рождается в провинции, а умирает в столице. Как правило, во всем мире так и происходит. Если бы тебе не удалось переехать в Москву, сумел бы ты расправить свои крылья, сумел бы обрести известность, написать задуманное? Все наши друзья родом из глубинки: Проханов из Тбилиси, Зульфикаров из Душанбе, Куняев из Калуги, я из Петрозаводска. Что-то тянуло нас в столицу? Какая-то огранка таланта тут происходит, шлифуются алмазы. А если бы остался в Архангельске?
В. Л. Я все время жалею, что уехал. Это не ностальгия. Уехав из Архангельска, с родины своей, себя во многом обеднил. Я сейчас должен совершить массу усилий, чтобы вызволить из себя то полузабытое родовое, на чем держится мой литературный язык. Раньше я среди своих героев жил, а сейчас как бы перетряхиваю старые завалявшиеся одежды и в этом тлене угадываю образы. Все время жалею.
Но я вынужден был уехать. Меня там съедала тоска. Чем страшна провинция? Сама близость бескрайних малоземельских болот, близость тундры, близость бескрайнего сурового моря как-то усыпляет народ. Люди погружаются сами в себя. Вялы. Не случайно поморы исповедуют философию созерцания. А человек созерцающий не очень интересуется глубиной переживания.
Когда я жил в Архангельске и уже вступил в Союз писателей, утром поработаю часа четыре, попишу повесть. Что дальше делать? Куда идти? С кем перекинуться свежим словом? Молчание и пустыня. Вот это чувство ужаса перед молчанием, одиночеством погнало меня в Москву. А здесь обратное. Тоска по родине. Скопище людей. Эгоцентризм.
Москва разлучила меня с родиной окончательно – Москва, с ее гамом и сладким треном. Учился на ВЛК, а вечером куда? В ЦДЛ, в ресторан, деньги появились, книги стали выходить. Разговоры, встречи, суета сует, погружаешься с головой в вавилонское чрево. Привыкаешь и без нее уже не можешь. Так появились люди города, которые не могут жить без гари, у них аллергия на чистый воздух. Я многое утратил без родины. Тем более далековато, не поедешь запросто, как Куняев в Калугу. Я завидую Василию Белову, завидую Виктору Астафьеву, Распутину, Лихоносову.
В. Б. Мне кажется, перечисленные тобой писатели, живущие в провинции, выбрали средний путь. Все-таки они, чтобы не погружаться с головой в провинциальные будни, не зарастать тиной, до трети времени проводили в Москве. Совсем не выбираться из провинции писателю, по-моему, нельзя. Нужна сильная литературная среда, нужен немного и гам столичный, и чувство мирового пространства. Те же Борис Екимов или Слава Дегтев регулярно появляются и в Москве, и в Переделкине, и на яснополянских литературных встречах.