Текст книги "Машинка и Велик или Упрощение Дублина (gaga saga) (журнальный вариант)"
Автор книги: Натан Дубовицкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Нетрудно, честно говоря, в этой местности было и выделиться. Земляки наши народ добрый, но в большинстве своём снаружи простой. Осанкой, запахами и малохаризматическими харями напоминали сколоченные кое-как из серых сырых досок сараи, гаражи и нужники. А порой и кислое, рябое, тусклое тесто, сбежавшее из кастрюли в пепельницу. Ещё бывали граждане типа выкипевших чайников. Но не все, конечно, были таковы. Встречались и женщины наподобие красавиц. Например, Машинка и мать её Надежда Кривцова.
Парни тоже попадались видные. Родом из наших был даже один знаменитый фотомодель, Серж Биркин, сын двух комбинацких рабочих, А. и Н. Пробиркиных, увезённый в Питер заезжим балетом. А уж из Питера как-то там хотениями и похотями пожилых порочных портных и танцоров вознесённый аж до самого миланского подиума.
Но то были, однако же, исключения. Преобладали, однако же, как и сказано выше, граждане, похожие на ржавые гаражи.
Подождав долго ли, коротко ли, Велик либо засыпал на заднем сидении, либо шёл вызволять отца из хмельных компаний. Разными бывали те компании, всевозможными: скорбящие инженеры, хохочущие учителя, спящие солдаты, поющие чиновники, танцующие пролетарии, дерущиеся промеж себя железнодорожники; учителя, бьющие железнодорожников; чиновники, бранящие инженеров; библиотекари, восхваляющие солдат; блюющие пенсионеры; хохочущие инженеры, спящие между собой учителя, танцующие лётчики…
Из одних компаний Глеб Глебович извлекался легко, по первому великову велению, из других часами приходилось его выскабливать и выковыривать. С кем только не пил Дублин-ст., со всеми пил, хотя необщителен был, кажется, и молчалив, и задумчив. А люди к нему тянулись, поили порой за так, за компанию только. И неясно, какой толк за так его было поить: сидит себе, слезится, не спляшет, как все, не подпоёт взбодрившемуся от сивухи случайному приятелю, не подерётся, если даже ударят его, если даже подраться по-приятельски сам бох велит, ведь как не подраться, если красное, а сверху белое, а потом опять красное. Но эти отчуждённость и нечувствительность прощали ему при том, что никому другому не простили бы. Чувствовали, что они – из глубины, в которую никто, кроме него, не погружался и погрузиться бы не смог, ни блюющие железнодорожники, ни дерущиеся ветеринары, ни спящие асфальтоукладчики, никто из пьющих с ним. Но молчание этого математика привносило в пьянку и в драку, и в пьяный пляс какую-то, если не осмысленность, то как минимум неоднозначность; вот, дескать, пьём, но ведь не просто пьём, а непросто пьём, сложно; как бы и не только пьём, а и что-то ещё ощущаем, сами не знаем что. Не то что другие, какие нажрутся и ржут, и режут друг друга. Один слесарь, вторая токарь, третьи библиотекари – низкий народ, серый. А тут дураки не с дураками квасят, здесь с математиком напиваются. Народ, он везде и всякий одинаковый – и серый, и белый, и низкий, и высокопоставленный: любые люди любят иметь смысл и тянутся к непроглядным явлениям, надеясь добыть его в них, ибо в том, что видимо – его не видно.
Выпросив отца у всех этих сборищ, выпростав его из них (иногда получив у них ещё и конфетку в придачу, а иногда и обруганный, а бывало, и битый ими), Велик вёл его к машине. И тот садился, в особо же тяжёлых случаях практически ложился за руль. И вёл машину к дому, бормоча и раскачиваясь, случалось, с закрытыми даже глазами. Странно, но обычно добирались живьём до родного подъезда. Однажды лишь упали с моста, но мост не высокий был, и под ним не река и не улица текла, а какая-то тёплая, мягкая, кислая грязь из-под молокозавода. Так что всё обошлось, упали не больно; да ещё как-то раз сбили кого-то, в темноте не разглядели кого, так и не узнали, кто это был. Вроде там даже два кого-то было, только проулок был такой, что до ближайшего фонаря ещё полчаса ходу, ни зги не видно, а фары от удара разбились, от удара о сбитых. Всего света осталось – оконце в конце долгого деревянного дома, а в оконце этом горела не лампа, не люстра, а свечка у старика какого-то в руке, читающего газету. Велик из джипа выбежал, вокруг джипа обежал, пошарил впотьмах руками-ногами, не нашёл под колёса попавших, воротился ни с чем и плакал, плакал. Глеб же и не вспомнил потом ничего, рулил, не приходя в сознание; так и доехали.
Впрочем, сегодня должно было быть всё попроще. Вина у о. Абрама нет, компания самая малая у них там и знакомая, так что будет мир, и ждать долго не придётся.
§ 11
Рассмотрев прошедшие полдня, Велик стал разглядывать забор и дом генерала Кривцова. Он был уже лет пять влюблён в генеральскую дочь Машу Кривцову, девятилетнюю красивую девочку из его школы. Влюблён не любовью ещё, но тревожным, нежным и чистым предчувствием любви. Как будто первый утренний ветер тихо трогал цветы и листья, трогал и затихал. А цветы и листва покачивались и пели, не ведая, что этот слабый ветер – лишь первое движение несущейся сюда ревущей бури, несущей сюда поднятую со всей земли пыль, сорванный с неприбранной жизни сор и надёрганную из неё разную дрянь. Что буря быстро здесь будет, оборвёт листья, ударит по цветам горячим пыльным воздухом, задушит, ошеломит, закружит. И придёт настоящая взрослая любовь с её счастьями и несчастьями, неслыханной радостью и бестолочью, и враньём, скукой.
Машу в школе звали Машинкой, об их с Великом взаимной нежности знали все, знал и генерал Кривцов и не одобрял. Мало что сын пьющего математика (а математик – это что? это же ниже инженера, это типа медсестры, что ли, или таджика?) не пара генеральской дочке, так ещё и новые чрезвычайные ужасы только что обнаружились. Поэтому Велик и не постучался в кривцовский дом, знал – не пустят к нему Машинку поиграть. Но подумал – вдруг она из какого-нибудь окна смотрит на него, и помахал наудачу рукой.
Но не смотрела на него Машинка, а смотрел на него Сергей Михайлович Кривцов, генерал милиции, смотрел, невидимый за серой занавеской в неосвещённой комнате. Смотрел, стоя при узком, как бойница, оконце, и яростно, матерно, надрывно молчал. И было от чего взяться ярости и надрыву.
Два часа назад выслушал он отчёт лейтенанта Подколесина о некотором частном расследовании, неофициальном, но с использованием спецсредств.
– Не может быть, – сказал Кривцов Подколесину.
– Но ведь вы же сами заподозрили что-то. Значит, допускали, что – может быть. Иначе зачем дали указание за ней следить? – сказал Подколесин Кривцову.
– Да ничего не заподозрил. Просто подумал – двенадцать лет вместе живём, не завела ли она себе кого. Я-то ведь завёл.
– Вот и она завела, – сочувственно хихикнул лейтенант.
– Да нет, не может быть.
– Вот диски, вот распечатки, вот фотографии. Вот она входит в его дом. Вот опять. Вот целуются. Вот он руку суёт смотрите куда, товарищ генерал. А вот этот диск не смотрите. Там прямо секс. Не надо смотреть, расстраиваться.
– И где она успевала? Когда?
– Да в школе, товарищ генерал. Он за сыном придёт, сын с Машинкой играют в спортзале или в учительской, а они в медпункт. Там чисто, кушетка есть, все условия. Вот этот, кстати, диск из медпункта.
– А ты рад как будто! Так и смакуешь, блять! – заорал вдруг Кривцов.
– Никак нет, товарищ генерал. Не рад. Очень огорчён, как положено. А ещё к нему домой ходили. А ещё к Дарье Масловой, знакомой его. А ещё…
– Всё, иди, – скомандовал генерал.
– Есть, – отвечал лейтенант, исчезая.
– Надя, скажи честно, ты мне изменяешь с математиком Дублиным? – проревел куда-то в низ дома рёвом падающего истребителя Сергей Михайлович.
– Нет, я с олениной пельмени готовлю, – откуда-то с другого этажа, из очень далеко бушующей кухни донёсся слабый голос Нади, Кривцовой жены, видно, не расслышавшей как следует мужа.
– Ну вот я и говорю: не может быть, – подумал Кривцов и устало уставился на диски, распечатки и фотографии.
Он был крупный, но некрепкий мужик лет сорока пяти. По молодости когда-то был тонок, строен и румян, повзрослев же и ухнув в мутный омут служебной жизни – посинел, распух и разбух, как утопленник. Он всё время болел чем-нибудь несмертельным. Хвори были мелкие, едкие, гадкие, сами будто хворые и недомогающие, не способные сбить с ног и свалить в постель, тем паче в могилу, а годные лишь на то, чтобы испортить настроение, утомить, достать и навеять чёрную меланхолию. Есть в таких болезнях что-то унизительное, будто бох, чтобы извести вас, даже и недуга солидного пожалел и гасит вас всякой копеечной подручной самодельной чепухой типа насморка или метеоризма.
Генерала боялись и сторонились не потому, что он был большой и толстый. А потому, что он злился и раздражался постоянно и от любой мелочи, и толщина его как раз не мощью поражала, а рыхлостью, желейностью какой-то. Так что казалось, что от раздражения и злобы он вовсе не бросится на вас и не прибьёт, а только раздуется, распухнет и разбухнет ещё больше и – лопнет, забрызгав вас чем-то очень неприятным.
Сегодня Кривцов болел угревой болезнью. Целая россыпь отвратительных красных бугорков покрыла его правый висок и правую сторону носа. Они обнаружились утром, когда Сергей Михайлович собирался уже было обрадоваться тому, что прошла ангина, терзавшая его целую неделю и сменившая в своё время трёхдневную беспричинную сердечную аритмию. Сердечной же аритмии предшествовала трёхдневная же тошнота, тошноте – приступы радикулита, радикулиту – опять ангина и т. д., и т. п. В общем, так и не обрадовался Сергей Михайлович.
Он, как и все успешные люди на Руси, жил тяжело. Успех в наших местах дело тёмное и опасное. Добывший денег добывает их почти всегда преступным образом или полупреступным, или четвертьпреступным. Потом он старается сберечь добытые преступным путём деньги и сберегает их также преступными методами – уходя от налогов, отстреливаясь направо и налево, ввязываясь в новые бизнесы через какие-то полулегальные схемы. Кроме того, преступления, полупреступления и четвертьпреступления, с помощью которых добывались деньги, периодически всплывают, вскрываются и беспокоят. Являются какие-то рассерженные люди из прошлого, кружат невдалеке следователи, в прессу вдруг вываливается скелет из шкафа, о котором и сам уже забыл. И начинается изматывающий и бесконечный, почти сизифов труд по сокрытию нечистого прошлого и закрытию тут и там открывающихся дел, и все силы тратятся на то, чтобы не стать обвиняемым, а как-нибудь перекантоваться в свидетелях. И опять в кого-то приходится стрелять, кого-то подкупать, и добытые деньги кончаются, израсходованные на сохранение самих себя. И нужно добывать новые. А тут заводятся шикарные любовницы, друзья-артисты и подрастают дочери, и все они требуют новых денег. И масть надо держать, и марку. И это тоже денег стоит. И опять совершаются преступления и полупреступления, ради сокрытия которых приходится опять совершать преступления и полупреступления, и четвертьпреступления…
Так и жил генерал Кривцов. Кроме Кетчупа, врагов у него было много. Многих он обидел, столь многих, что из дома своего, похожего на цитадель, года два уже не выходил, знал – убьют. Не Кетчуп, так Аслан, не Аслан, так свой же мент полковник фон Павелецц, не он, так другой, пятый-десятый… Сначала скучно было дома сидеть, но потом привык. Командовал милицией через лейтенанта Подколесина, которого одного на дому ежедневно принимал. С прочими общался по телефону. Целый день муштровал и строил личную охрану, человек двадцать отборных ребят, не давал им покоя, чтобы времени у них не оставалось на предательство. Особенно тосковал он первое время по охоте, без которой жить не мог. Но и тут приноровился. Раз в месяц по всей стране налавливали ему зверья и живьём привозили на дом – пару лосей, медведя, олениху там или кабаниху с поросятами, всякий раз зайцев, гусей штук по тридцать. Выстраивали во дворе. Сергей Михайлович выходил во двор и расстреливал их всех из Калашникова. Потом разводил между мёртвых туш костерок и жарил вынутые из них потроха и в обществе своего питбультерьера Уммки поедал.
Со скуки завёл генерал и любовницу, хотя придерживался взглядов на брак весьма умеренных, даже несколько старинных. Не то чтобы стремился быть верным супругом, но понимал так, что если есть уже баба, зачем же ещё одна. Лишние траты и хлопоты, да и ни к чему, всё равно что два телевизора в одной комнате. Да и не принято как-то, а принято, что жена одна. У всех одна. Ну у чеченов две, три. У Аслана три и у шестёрки его Магомеда две. Так то ж чехи, что с них взять. Аслан как-то говорил, что у русских лицемерие сплошное. Живут почти все на две, а то и три семьи, врут и там, и там, да ещё в баню с девками ходят, а по закону – жена одна. Значит, закон неверный. Зато у мусульман всё по-честному. Вот жена и вот жена, и вон та, что через двор с казаном бежит – и та тоже жена. И ещё четвёртую можно будет поиметь, но это позже, к старости ближе, напоследок. Надо, Аслан говорил, чтобы русские закон о многожёнстве приняли. Но тут милиционер Кривцов возражал, что ведь у русских мужчины и женщины равны. Тогда ведь и многомужество придётся вводить. И представь, у тебя, Аслан, три жены, а у каждой из твоих жён ещё кроме тебя по два-три мужа. Это же что получится. Смеялся Аслан, качал головой, менял тему. Теперь уж так с ним не поговорить. Поссорились Аслан Андарбекович и Сергей Михайлович. И зря, если честно, поссорились. Аслан даже не местный был, в Константинопыле бывал так, наездами, а шайка его чеченская орудовала в Сольвычегодске. Но мнительный Кривцов стал на всякий случай на Аслана накатывать и в конце концов запретил ему и его абрекам в город наш наведываться, заподозрив их в желании разведать и умыкнуть несметные здешние богатства. Абреки же, как водится, оскорбились и нарочно приехали целой компанией во главе с Магомедом и Зией. На вокзале повстречались с константинопыльской милицией: привет, привет, слово за слово, разговорились. Застрелили менты Магомеда, а асланова брата Зию заточили в исправительное учреждение на долгих тринадцать лет. И Аслан через местную газету обратился с открытым письмом к начальнику милиции, предупреждая, что «суровая кара постигнет тебя, Сергей Михайлович, не уйти тебе, свинья, от меня, уже едут из Дуба-Юрта готовые на всё сыны гор» и пр., пр., в таком духе. Вдобавок выяснилось, что кривцовский зам полковник Данила фон Павелецц давно на зарплате у Аслана, а война чеченцев с эскимосами, отвлёкшая Аслана от мести Кривцову, близится к взаимовыгодному перемирию. А тут ещё Кетчуп этот треклятый. Тогда-то и заперся генерал, укрылся.
Жена его Надежда Петровна, учительница (из той школы, где Велик и Машинка учились), была моложе мужа на десять лет и приобретена была им, когда уж он понял милицейскую службу, узнал что почём и откуда что берётся, с первых денег, отобранных у какого-то торговавшего хурмой хмурого хмыря на рынке.
Она была почти красавица, как если бы бох задумал сотворить новую Надю Ауэрман; творил, творил, уже почти доделал, но тут подлетел к нему серафим и загрузил текущими вопросами, вот бох и бросил заготовку, наполовину только исполнив намеченное – Надя получилась, а вот Ауэрман – нет. Чего-то не хватало в ней, чтобы быть красивой. И ноги вроде длинные, и зубы. И глаза большие, и груди, но всё такое какое-то – как будто не посолили, не поперчили, если бы сравнить её, скажем, с пельменями. Как русская машина – и бампер есть, и двери, и даже руль с мотором, а всё ж таки не то. Хотя, в принципе, сойдёт.
Надя была женщина мягкая, несмотря на некоторую костлявость. Готовила не слишком вкусно, но много и охотно. Мамой хорошей была. Да и женой неплохой – на секс не напрашивалась, от секса не отказывалась. Но и она, тихая, стала злиться от торчания постоянного Сергея Михайловича в доме. Стала на него даже покрикивать.
Тут кстати и заметил генерал дородную садовницу, по четвергам стригшую морковь на огороде. Познакомились, нашлось много общего – садовница, как и генерал, отменно и страстно играла в бильярд. Пошли в подвал, в бильярдную. Огромный, как кровать, зелёный стол с толстыми полированными ляжками, стремление быстрых киев к трепещущим лузам, горячее дыхание склонившегося для удара соперника – от всего этого воспламенились их чувства и чресла; и оне наперебой засовокуплялись, пока Надежда Петровна в школе учила ребятишек ботанике и арифметике. И, как теперь выяснилось, – тоже увы! совокуплялась.
Сергей Михайлович, прогнав Подколесина, почувствовал себя как выключенный холодильник, в котором разлагается что-то невкусное и некрасивое.
– Ну не может быть, но вот случилось же, не может быть, а есть, – думал он с каким-то неожиданным безразличием, словно речь не о его жене шла. Он перебирал свои эмоции и не находил для этого случая подходящей. Вот гнев, нет, не то. Вот тоска – нет, звучит не так. Разочарование? Ревность? Злоба? Отчаяние? Ненависть? Любовь? Смирение? Рассмеяться? Заплакать? Убить? Простить? Не то, не то, не то. – Она значит так. А я-то? Ведь и я так. Она с этим Дублиным, и Машка с сыном его связалась, а! Во семейка! Донжуаны, блять, сплошные! Что она в уроде этом нашла? А сам я что в садовнице? А вдруг и садовница мне изменяет, тогда что? Как же тогда жить? Что, совсем, что ли, правды нет никакой ни капли нигде?
Тут в комнату вошла Машинка и спросила:
– Пап, ты вор?
Это была замечательной внешности девочка, в которой бох вознамерился довоплотить ту настоящую красоту, которую не завершил, работая над её матерью. Совсем ещё ребёнок, желавшая во всём походить на Велика, который был чуть старше её, желавшая даже быть мальчишкой, чтобы быть как он, она уже светилась, уже привлекала всеобщее внимание среди неказистых наших природы и публики, как будто ангел летела впереди будущей своей неотразимой прелести, предвещая пришествие в мир прекраснейшей из женщин.
– Ты что, Маш, совсем, что ли? Ты что такое говоришь? – тем же тоном, что Подколесину говорил «не может быть», отозвался папа.
– Говорят, что ты вор. Деньги у людей отнимаешь и взятки берёшь.
– Доченька, бох с тобой, кто наплёл тебе?.. – недоумевал Кривцов.
– Говорят, на твою и мамину зарплату такой дом не построишь и таких машин не купишь, и мне таких игрушек… – настаивала Машинка, видимо, по-детски не вполне понимая, что говорит.
– Я не вор, – вскрикнул Кривцов.
– Ты же правду мне всегда говоришь. Чтоб я тоже всегда правду говорила…
– Ну, хорошо, правду говорить нужно, – у генерала по некоторым вопросам были действительно старинные представления. – Так что ты хочешь знать?
– Ты вор?
– Я деньги не ворую.
– Отбираешь?
– Не отбираю. Хотя, конечно, беру.
– У кого?
– Ну… у всяких людей. У бизнесменов разных, – взялся разъяснять Сергей Михайлович.
– А почему? Это же их деньги, – любопытствовала дочь.
– Ты должна знать, доченька, все, все деньги берут. Кто много, кто мало. Берут, воруют, отнимают друг у друга. Такова жизнь. Это как… игра в пиратов. Но я вот, к примеру, взятки беру почему? Потому что право имею.
– Какое право?
– А я, Маш, родину люблю. Россию нашу. Я, Маш, за неё, матушку, жизнь отдам. Ты же знаешь, я в Афгане и в Чечне воевал. А эти все – министры там, в Москве и Сыктывкаре да все эти при них прощелыги олигархи, они родину нашу грабят, а случись чего – первые убегут. По заграницам рассосутся. Они воевать не пойдут.
Я, Машенька, конечно, деньги у таких, как они, получаю. Ведь не всё же иудам отдавать, надо же и патриотам что-то оставить. Мы, конечно, взятки берём. Но пусть они там перестанут брать и воровать, тогда и мы тут перестанем.
Они не имеют права страну грабить, потому что не любят её. А я имею, потому что люблю. Понятно?
– Понятно, пап, – Машинка, кажется, была удовлетворена объяснениями.
– А кто тебе, Маш, сказал, что я вор – только честно? – спросил Кривцов.
– Велик Дублин.
– Велик… Вот как! Опять Дублин. Всё дружишь с ним?
– Дружу.
– А ему кто сказал? Не папаша его?
– Он в интернете прочитал. Я пойду, пап, там мультики начинаются.
– Ну ладно, ступай, – ответил Сергей Михайлович и подумал с внезапно выступившей на душе яростью. – Опять эти Дублины. И сюда залезли. И интернет это хренов опять.
Генерал много лет уже слышал о каком-то интернете, слышал о нём много плохого, но всё руки не доходили взять необходимые меры. Теперь, получается, и до него интернет этот добрался. Кривцов позвал Машинку:
– Постой, Машенька, насмотришься ещё мультиков. Научи меня интернетом пользоваться.
Через час он позвонил лейтенанту Подколесину в полностью разъярённом виде:
– Слушай, Подколесин, ты интернет читал? И чего? Не пошёл? Не осилил? Акунин лучше? Какой Акунин? Куй с ним, с Акуниным, не до него… Ты интернета-то сколько прочитал? Страниц десять? И чего? Не понравилось? Чего молчал-то? Я вот сейчас одним махом весь от корки до корки одолел. И что думаешь? Там, оказывается, такое, блять, пишут. Про кого, про кого… Про меня. Да ладно бы только про меня. Там и про министра Н-ва такое… Какое, какое… Да такое – ебуками его и по матушке кроют так… Да ладно бы только его. Там про самого П-на такое! И даже про сам знаешь кого… Про кого, про кого… Да про него… Да нет, ты не понял. Не по телефону… Ну да, да, и про М-ва тоже. Как ну и что? Да пропала страна, ты чего, не понял, что ль? Ну хер бы с ней, со страной. Начальству виднее. Если надо, чтоб страна пропала, значит, есть на то серьёзные причины, значит, для чего-то это всё делается, не просто так…
Я о другом, меня, блин, эти ублюдки Дублины достали. Все до одного. Ты понял? Достали! Чтоб я их больше в городе не видел! Понял? И алкаша этого, и сынка его! Понял? Сначала с маленьким гадёнышем разберись и выжди неделю-другую, чтоб старый гад помучился. А потом и старого… Понял? Тогда с богом! За дело!
Выключив телефон, генерал подошёл к окну и сквозь серую занавеску увидел перед домом соседей Сироповых дублинский джип и мальчишку в нём, и идущего к машине Глеба и свирепо подумал:
– Допрыгались, твари. Допрыгались, твари, твари… твари…
§ 12
Глеб Глебович вышел от о. Абрама жестоко упитый, почти убитый чудовищной передозировкой диетического кефира. Как это обыкновенно получается после всякой неудачной пьянки, он клялся себе не пить более никогда. «Никогда более не буду пить, – думал он, – кефира, никогда».
К радости Велика, он был совсем трезв, к огорчению – от трезвости этой и кефирного перепоя раздражён и хмур. Он сел за руль, джип захромал домой, провожаемый тяжёлым и чёрным-чёрным, как тень дракона, взглядом синих глаз генерала Кривцова.
Уже настал вечер, некоторыми своими самыми тёмными и холодными местами напоминавший вечность. От домов виднелись только окна и редкие рекламы. В окнах барахтались человеки с ужинами в зубах; переливались, как открытые ларцы, полные сокровищ, телевизоры; пылились шторы.
[Окна, окна! Как я называл вас тогда – маяками покоя? царствиями небесными? – когда бродил, коротая зимнюю ночь, по Москве, молодой и бездомный, два квартала назад получивший по морде от троих заплутавших на суше моряков, четыре часа назад отчисленный из института справедливым начальством; прижимавший к разбитой губе за неимением бинта содранную с забора завода «Пролетарий» афишку планетария; истекавший понемногу кровью, смертельно замёрзший. Как хотелось мне, окна, оказаться там, у вас за стеклом, на стороне тепла, в укромных комнатах, где готовился на газовом пламени приветливо засвистать большой эмалированный чайник. И щепотка душистого чая брошена уже была в фарфоровый чайник поменьше, и нарезаны сыр и хлеб, а добрые люди за столом ласково спорили, выпить им или нет до чая водки, совсем помалу, не для разгула, только для разогрева разговора. Одна из них, ласковая девушка в тонком домашнем халате, в которую все мужчины в этих комнатах были влюблены, разрешала спор, говоря, что если помалу, то можно, и все влюблялись в неё ещё крепче. Доставалась ледяная бутылка, загустевшая водка разливалась по рюмкам. По русскому обычаю, не велящему пить молча, но только под слова, произносились разнообразные краткие заклинания – «ну давай», «будем», «не последняя» и пр. Потом шёл чай, а с ним и тихая, как русская вечерняя песня, беседа – поначалу о том, о сём; позже о Менатепе и Америке; дальше о Бродском, Хокинге и капитане Арктика; ближе же к утру, к заре, к свету – о боге… Окна мои, как я хотел пить этот воображаемый чай и сидеть рядом с этой тёплой девушкой и быть одним из этих добрых людей. Но я шёл один по вымершей вымерзшей улице и не знал, где преклонить главу, одежда на мне была как изо льда, я не был добрым человеком, был злым. Вокруг меня лунно желтели и толпились, теплились, отражаясь в моём треснувшем лице, – вы, московские окна… окна…]
Дублины жили в пятиэтажном доме номер шесть без лифта посередине короткой и широкой Заднезаводской улицы. В первом этаже располагался торговый центр «Уфицци», специализировавшийся на дешёвых распродажах просроченных консервов и пива и обменный пункт Северного Народного банка. Банк, слышно было, обанкротился, но обменник продолжал почему-то беспечно и пребойко обменивать.
Оставив машину, как обычно, во дворе, отец и сын двинулись к родному подъезду.
На ступенях лестницы стояла белобрысая худощавая невысокая толпа в тяжёлых зимних полусапогах, с арматурой в татуированных лапах.
Крут и обширен русский народ. Далеко и вольготно расселился он вдоль берегов Северного океана, сильными боками своими задевая и попирая бесчисленные племена инородцев, зачерпнув своими окраинами много чужих кровей и характеров. Смешиваясь где с чем: где с чухной, чудью и водью, где с черемисой, где с Чечнёй, где с мордвой и чукчею. И стал от этого смешения наш народ многообразен и разнолик. В одних местах – черняв и кучеряв, в других рыж и жирен, в третьих бел и рус, где-то узок лицом, где-то, напротив, широк, там лупоглаз, там вдруг роскос, то статен станом, то крив и кос, не разберёшь. Встанут рядом два человека, и покажется – вот немец, а вот черкес, но не тут-то было: заговорили, задвигались, и сейчас видно – оба русские.
Толпа, топтавшаяся на лестнице и закрывавшая Дублиным проход, состояла из такой разновидности русского человека, при взгляде на которую не Гагарин, Толстой и Пётр Великий припоминались. А мерещились ноябрьское мрачное поле и брошенная в нём ржаветь сеялка (или веялка?), накрытые сверху тяжёлым ноябрьским небом с застрявшим в раскисшем от ливней облаке ржавым вертолётом. Между полем этим и небом кто-то будто бы бежит сюда, к вам, издали, собака ли, волк или человек, приближается так быстро, что вы не успеваете разглядеть, кто это, равняется с вами и ранит то ли клыком, то ли клинком финским. И бежит себе дальше – не волк, не собака, не человек, существо из промозглого, как ноябрь, кошмара, а вы так и остаётесь торчать посреди этого мрачного поля один, шарите рукой у себя в огромной ране и среди внутренностей своих не находите сердца и кричите во сне громко, как можно громче, чтоб разбудить себя и проснуться. Ещё думалось при взгляде на эту толпу: «Господи, за что я русский? Неужели и я – некто из них и называюсь, как они? Не меньше ли у меня общего с ними, нежели с волками и псами? Не называй их русскими, господи! Или не называй русским меня. Дай отдохнуть, господи, от русской суровой судьбы, дай побыть хоть немного тихим швейцарцем или шведом, успокоенным швабом или хотя бы каракалпаком!» – поскольку даже и по местным далеко не классическим канонам нравственности и красоты эти люди представлялись поистине ужасными.
Впрочем, для Глеба и Велика в толпе этой ничего несусветного не было. Такие толпы были на Заднезаводской и прилегающих улицах делом обычным, водились в каждой подворотне наравне с крысами, нищенствующими котами и собачьими стаями. В тёплое время года они обитали на детских площадках, на зиму перебирались в подъезды. Питались отнятыми у прохожих колбасами и рыбами, развлекались избиением прохожих же и порчей всего хорошего.
Толпа не пошевелилась, лишь вытаращилась на вошедших вараньими, тараньими и бараньими своими глазами. По их взгляду опытные Дублины поняли, что на этот раз их шансы дойти до квартиры целыми довольно высоки. Во-первых, сами Дублины были местные, жили на самой бедовой в городе улице (Глеб Глебович снял здесь квартиру ввиду её экстравагантной дешевизны, жильё здесь почти ничего не стоило, поскольку жить в этом районе было невозможно), и это добавляло им некоторого авторитета; во-вторых, у них была особая харизма, так что их как-то не трогал драчливый наш народ, о чём уже говорилось выше, хотя иногда всё-таки и им попадало, не всякий в харизме разбирается, много и таких, кому ведь и всё равно, так по харизме надают, как будто это не харизма, а обычная харя, о чём тоже говорилось; в-третьих, и в данном случае это было важнее всего, толпа, очевидно, только что вернулась с охоты и собиралась разобраться с трофеем. Под ногами у неё трепыхалась и жалобно попискивала прижатая намертво к ступеням достаточно дорого одетая пожилая женщина.
Добыча была знатная, поблёскивало даже кое-где на ней золото, что-то блестящее просыпалось и из сумки, обещая поживу, какой, может быть, давно не было. Не до Дублиных было явно. Толпа помешкала немного – не прихватить ли ещё и этих, но после мгновенного размышления несколько сдвинулась к стене, давая пройти.
Отец и сын поднялись домой. Жилище их было однокомнатным. Тесноты, заменяющей нашему народу в наших домах уют, было здесь в избытке. Прихожая в полтора квадратных шага, таких же размеров ванная, обе забиты одеждой, сухой и мокрой, верхней и нижней. Дальше находилась собственно та самая одна комната, из-за которой вся квартира звалась однокомнатной. Её занимал Велик. Здесь он играл, делал уроки, спал. Диван, компьютер, телевизор, игрушки, по стенам – постеры с портретами могучих биониклов. Налево была кухня, где отец и сын ели по очереди из-за чрезвычайной её малости. Прямо – дверь на лоджию, остеклённую и утеплённую по уже упоминавшемуся здешнему обычаю. Тут была математическая мастерская Глеба Глебовича – всё та же многотомная Теория хаоса; книги по фрактальной, начертательной и ещё какой-то геометрии; тетрадки, исписанные Дублиным (он приготовлял полное уничтожение математики своим революционным трактатом «Тотальная симплификация – метод и результат»); раскладушка, стул и вместо стола подоконник; чтоб лучше писался трактат – электрические чайник и лампа.
Из мастерской и кухни открывался вид на прижавшийся к обочине города седой лысоватый сгорбленный лес, в котором росли, точнее, давно перестали расти и сохли, ломались редкие сухие ломкие ели, старые сорные сосны, сутулые дубы, трубы каких-то пустующих срубов; увязшие в снегу покосившиеся осины, заборы, вязы; тоска, тоска.