Текст книги "Машинка и Велик или Упрощение Дублина (gaga saga) (журнальный вариант)"
Автор книги: Натан Дубовицкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
«Я работал как вол!» – оглушительно наорал на них чеховским классическим текстом телевизор. Кетчуп смеялся беззвучно, беззаботно.
Сироповой дома не было, она увезла детей на каникулы на юг, в тёплые края, в Череповец.
Не толпились перед её дачей паломники, чернец по четвергам не чудодействовал.
Дверь открыл нелегальный молдаванин Толя Негру, управдом, повар, подметальщик и гувернёр в одном лице.
– К отцу, – догадался с лёгким бессарабским акцентом Толя.
– Да, – ответил Глеб. – Дома ли?
– Где же ещё, – работящий атеист Негру недолюбливал о. Абрама, почитал пронырой и лодырем. – Никуда не ходит, лежит, всё лежит, даже молится лёжа. Вот и хозяйка говорила ему: сходил бы ты, отец, хоть в огород. Или в церковь. В кино хоть. А он – сама иди, а меня тебе бох послал и сказал: вот моё добро, пусть пока у тебя полежит, потом заберу. Бухает – и то лёжа…
– Молчи, дракула трансильванская, чортова чаушеска, грубый румын! – по деревянной морёной лестнице откуда-то с потолка грузно катился о. Абрам. – Не слушай его, Глеб, ибо сказано: так гнали и пророков, бывших прежде нас, – голосом звонким и сладким, как трель и щебет из райской птицы или волшебной свирели и лютни, свидетельствовал схимник. – Не слушайте его, проходите поскорее ко мне наверх.
– Киздамама, – вздохнул румын, – пойду в контору, электричество что-то скачет, – зачем-то пояснил он.
– Пропала жизнь! – проревел в открытую Толей дверь Дядя Ваня.
Негру ушёл, дверь закрылась, стало тихо и слышно, как пышет винными парами дородный монах.
– Здравствуйте, дядя отец, – сказал Велик.
– Здравствуй, сыне, – отвечал о., одетый в мирское, в какую-то вельветовую ветошь, расстёгнутую вольготно на волосатом пузе, из-под которой свисал причудливо отражающий лица гостей, вешалку и люстру здоровенный хромированный крест, – здравствуй и ты, брат, – он троекратно обмакнул нос и губы Глеба в своей горячей солоноватой бороде.
Из большой прихожей, стены которой были благоразумно обиты дорогим испанским паркетом (не ходить же по нему, в самом деле, за такие-то деньги), гости не раздеваясь поднялись вслед за о. во второй этаж, в самое высокое помещение обширного дома, в крошечную келию, как бы светёлку, вроде той, где повесился знаменитый гражданин кантона Ури Н. Ставрогин. Здесь расстрига жил, пил и молился, принимал страждущих, алчущих и любопытствующих, беседовал с друзьями.
На допотопном тонконогом телевизоре стояли утюг и чудотворная икона, на которой изображена была дева Мария, старая, седая, строгая богоматерь без младенца, то ли схоронившая уже великого сына своего, то ли так его и не родившая. Зная, что Велик не выносит её горького взгляда, монах, торопливо перекрестившись и пробормотав «прости, господи», повернул её ликом к узенькому крошечному окошечку, из которого сочился в светёлку кое-какой свет цвета нечистого городского снега. За икону эту, тёмную, то и дело плачущую, он бывал и порицаем, и бит ревнителями традиций и канонов, ибо предание о её обретениях, и первом, и втором, было полуапокрифическим и не всеми верующими признаваемым.
– Конфет полно, сыне, а вина, брат, нет совсем, – ложась на диван и указывая на подоконник, заваленный сладостями, сразу же разъяснил чернец.
– Пап, не огорчайся, что-нибудь придумаем, – чуть не заплакал от жалости к папе мальчик, припавший, впрочем, без малейшего промедления к заветному подоконнику и шелестя уже фантиками.
– Сними пальто и шапку, разуйся, малыш, – растерянно и будто автоматически ответил Глеб.
Диван у монаха был неудобный, как вериги, отшельничий, грязный, исполненный клопов, ухабистый, покатый, с такими крутыми, почти отвесными склонами, что обычный несвятой человек ни за что не смог бы лежать на нём, скатился бы, не удержался, упал. Монах же, не без божией, вероятно, помощи, как-то умудрялся вскарабкаться на него, повозиться, поворочаться, помолиться, покряхтеть – и вдруг пристать к его сальным покровам, прильнуть, встрять и зависнуть. Удачно зависнув и теперь, он стал увещевать Глеба:
– Ничего, Глеб Глебыч, потерпим. Пришёл бы минут на сорок раньше! Оставалось ещё. Немного белой. Знал бы, что приидешь – не стал бы пить. А тут, веришь ли, чорт мне явился…
– Формозъ? Агапитъ? Анаклетъ? – спросил Глеб. Он довольно давно уже собутыльничал с о. Абрамом и знал поимённо и даже в лицо всех бесов, мерещившихся с перепою товарищу его. Поскольку, хоть сам и не был столь благочестив, чтобы стать духовидцем, и духов не видел, но часто бывал свидетелем и невольным участником бурных диспутов чернеца с чертями. Отец относился к бесам либерально, спорил с ними, читал им Писание, пробовал даже (безуспешно) обращать, черти же от такого обхождения, натурально, борзели и, когда уж очень доставали, отец давил их утюгом. Этот способ усмирения, не такой изящный, как в Европе, где, как известно, в чертей принято метать изящные чернильницы, был очень действенным и не давал лукавым одолеть душу.
– Да нет, не Формозъ, не Агапитъ… Агапитъ, кстати, давно не заходил что-то, не случилось ли чего? – продолжил о. Абрам. – Другой, конопатый, вот чорт, забыл, как звать, надо же, ну ты знаешь, горбатенький такой, ты ещё на новый год ему стакан проспорил…
– Бонифаций, – вспомнил Дублин.
– Точно, Бонифаций, он! Ну ты ж его знаешь, мёртвого уговорит. Выпьем, говорит, да выпьем, по одной, говорит, всего, ну по две. Уговорил. Всё выпили. По четыре на каждого получилось. И обдурил же меня лукавый! Я-то, дурак, пил как честный человек. А он только слушал, выуживал из меня все мои мысли, а сам не пил, пропускал, притворялся, рыжий горбыль. Споил меня, как жид хохла. Когда ушёл, рюмка его полная так и стояла, нетронутая.
– Нетронутая, – вздрогнул Глеб. – Где?
– Да допил я её. Извини, не знал, что ты придёшь, – нахмурился виновато отче. – Да ты садись, а то вот так натощак, да ещё на ногах целый день.
Дублин присел на один из стульев, снял шапку и стал, чтоб не так кисло было, глядеть на весело жующего шоколадки и карамельки сына.
Велик и чужому человеку показался бы ангелом, а уж для родного отца он был целый рай. Глебово сердце обдало от сына нежным теплом, словно от первой утренней рюмки. Это было счастие, почти могущее заменить алкоголь, но не вполне, однако, заменяющее.
§ 9
Видя терпящего бедствие брата Дублина, человеколюбивый Абрам произнёс ему назидательную речь, которая крепостию и забористостию почти не уступала вину, хотя немного всё-таки уступала.
– Горе, брат Глеб, горе, горше которого и выговорить нельзя – когда выпить надо, а нечего. Кому, как не мне, и понять тебя. Я ведь не простым алкоголизмом страдаю, а врождённым. Пьян, стало быть, с рождения. Ну что страдаю, это так врачи говорят, а по мне алкоголизмом этим я живу и радуюсь, посему и утешить тебя не берусь, нет муки туже твоей, но скажу о второй по тяжести муке – о несправедливости. Ибо испытал. И – превозмог.
Родился я в глухомани, в большом русском лесу, у истоков трёх святых рек – Цны, Пры и Прони. Деревня наша была большая, забубённая, бухая. Батя мой был инкогнито, nomen nescio, как говорится, одно о нём известно – алкаш был круглосуточный, хронический бухарест. А маманю помню – доярка, пропойца. Мне, инвалиду с детства, по инвалидности моей как урождённому алкоголику во младенчестве прописывали разбавленный медицинский спирт. В утробе ещё спившийся, помер бы я без него, как обычные дети без молока. Маманя мою дозу похищала и делила с фельдшером, а я страдал от недолива. Была она бабкой моей разоблачена и лишена родительских прав. Стал я человеком свободным и пил уже беспрепятственно, хотя недоливы случались много раз ещё. Кочевал из интерната в интернат, отовсюду изгоняемый за пьянку.
Оттого ли, что житие в интернатах отчасти напоминает монастырское, или потому, что лет с четырнадцати начали на пьяную голову докучать мне ангелы и черти (черти чаще) и что вино вынимало из меня мозг и силу, стал я задумываться об уходе из мира. Прослышал от одного странствующего самогонщика о Семисолнечном Ските и айсберге Арарат; купил св. Евангелие, читаю, пью, жду, что будет. И се – в сельце Ебеково, возле городка Скопин явился мне некто, облечённый в сирень и сияние, и дал мне вот эту икону, и сказал: «встань, недочеловек (я валялся упитый в дровах подле почты), и иди на север, к скитерам в Скит, там просохнешь, там спасёшься и, спасённый, неспасённых спасать будешь».
Встать я, конечно, не встал, подремал ещё, обождал, пока голова отболит. Отболела, лежу дальше, чтобы в животе улеглось. Тут опять явление, тот же, в сиянии – чего, мол, медлишь, скотина, чего поручение не выполняешь. Ну, встал я, пошёл.
А надо сказать, скитеров всего, включая самого схиигумена, только семь братьев. И не потому, что Скит невелик, – велик. И не то чтобы далеко слишком, хотя – далеко. И не то что берут не всех, а лишь достойнейших, хотя берут не всех. А потому, что никто особо туда и не рвётся.
Порядки там строгие страшно. Не спят никогда, ибо сказано «бодрствуйте, дабы, пришед внезапно, не нашёл бы вас спящими»; не пьют, ибо ещё и на эту тему где-то что-то сказано. Вкушают только воздухи, да и то не любые. Те, что с юга, с земли, подгнившие, скоромные – не ядят. Жесть! Кому надо? Кто пойдёт?
Добрался я до Скита, когда он вдоль берегов Новой Земли дрейфовал. Дождался на военной базе, где спирт для нужд авиации сторожили офицер, прапорщик и офицерская жена, сбежавшая к прапорщику, душевные люди, приютили меня, читал я им св. Евангелие; увидел, как мимо плывёт льдина Арарат, догнал.
Схиигумен, преподобный Фефил, у ворот встретил, вопрошает, кто я есть и куда гряду. Я ему про явление рассказал. «Не геолог ли ты, чадо, не пьян ли?» – усомнился в сердце своём настоятель. Показал я ему икону. Обомлел Фефил.
«Она, – кричит, – снова обретённая, бакинская! Сбылось пророчество!»
А было, оказывается, как. Лет двести-триста тому в городе Бакы торговал на базаре урюком какой-то мусульманец по имени Ибрагим. Поторговал-поторговал, побазарил-побазарил, хорошо в тот день урюк шёл, полмешка уже разбазарил, вдруг что-то твёрдое, деревяшка будто какая-то в мешке. Достаёт – икона православная! Вахх! Вот эта самая, – о. Абрам показал бородой и пальцем на образ на телевизоре, – а это дело мусульманину хуже свинины.
Хотел было бросить на землю и растоптать, как змею или колбасу краковскую, но тут у богородицы из глаз брызнули свет и слёзы, и был ему голос: «Где, где сын мой возлюбленный? Что вы, чурки, с ним сделали?» Ну там вежливее было, по-божески, это я своими словами, чтобы понятнее. Ибрагим напугался, отвечает: «Это не мы, это всё евреи!» А богородица плачет и плачет, не унимается.
Тут не выдержал Ибрагим, порвал на себе одежду, взъерошил лицо и бороду, вскочил на прилавок и закричал на весь базар: «Правоверные, аллах послал матушку Мариам (Марию по-нашему) спросить, где сын её Иса (т. е. Иисус). Целуйте образ, правоверные, кайтесь, ибо наступают последние времена». Сбежались правоверные мусульмане, стали всем базаром разбираться с оглашенным Ибрагимом и, разобравшись, порубили и его, и икону на куски.
Так стал Ибрагим мучеником за веру Христову, а православному миру было пророчество о втором обретении иконы бакинской богоматери, о возвращении её людям для всяческих чудес.
Вот Фефил и обомлел – сбылось пророчество! С таким-то приданым взяли меня, ясно, в монастырь, постригли в скитеры и нарекли Абрамом в честь Ибрагима-мученика. Одного из братии услали с докладом о чуде в Москву, так и келья освободилась, и стал я одним из семерых.
Недели две спасался. Ну, воздухами наедаться тяжело, но в принципе терпимо. Не спать тоже понемногу привык. Но без вина-то как? А у них даже кагора нет. Сначала думал, – притворяются, разводят мирян, а сами по секрету хоть рыбу или горох с перловкой жуют и по праздникам позволяют себе по стопке хотя бы. Какое там! Всё по-честному, дурные совсем! По всей обители – шаром кати, стены белые да образа. Не то что гороха и рыб, посуды-то нет. Скамеек всего две, для гостей. Кроватей нет, из мебели только гробы да сундук платяной для ряс. Воистину, жесть!
Ну, загрустил я. Вот ведь как – бох есть, а радости нет. Взлез на колокольню, чтоб от трезвости отвлечься, трезвоню, душу отвожу. Звенят колокола, как бокалы, и на том спасибо.
Кругом бело. Снег белый, лёд белый, небо белое, солнце – и то белое, и храм белый. И летят в этой белизне золотые купола, как воздушные шары, несущие к богу звон о славе его. Красота! Спрыгнуть, думаю, что ли, без вина всё равно не жить.
Тут вижу, пятнышко будто какое вдалеке. Ближе, ближе, вот уже люди, лыжи, сани видны. Экспедиция!
Ну я вниз, к ним. Встретились в километре от Скита. Человек пятнадцать. Геологи, океанографы, по льду, по ветру специалисты. Слово за слово, познакомились. Делают привал, выпиваем, закусываем. Аллилуйя! Исполать!
Сначала пили спирт, потом тоже спирт, но другой. Хотим ещё, как положено. Спирт кончился. Нашли ещё что-то в жёлтой канистре без этикетки, прозрачное, запах резкий. Спросили друг у друга, чья канистра, что в ней, никто не вспомнил. Возможно, радист знал, но он ещё после первого спирта уснул.
Стали пробовать из жёлтой канистры по глотку, осторожно. Вроде забирает. Выждали, потерпели минут пять. Вроде не помер никто – можно, значит. Выпили всё. Потом стали слепнуть. Ослепли. Начали глохнуть. Не успели до конца оглохнуть – напала немота, потом ноги отказали. И руки. И прочее. Полный выкл.
Лежим мёртвые. Все, кроме радиста, он живой лежит. К утру очнулся, бегом в монастырь. А там иноки уже спохватились, навстречу ему бегут. Перенесли тела в монастырь, отпели. Радиста и трупы приятелей его флотская вертушка забрала. А моё тело предали льду и снегу в катакомбах под храмом, где почившие схимники покоятся.
Покоюсь и я; день покоюсь, другой, а на третий будто холод чувствую. Стук какой-то. Прислушался – зубы стучат. Мои. Замерзаю, думаю. А потом думаю, как же я, мёртвый, мёрзнуть могу и думать? Открываю глаза – сверху потолок ледяной, вокруг мощи нетленные с умными лицами. Поднимаюсь, выхожу из катакомб, иду к себе в келью. Вижу братьев Петра и Зосиму. Пётр как заорёт: «Абрам воскресе!» А Зосима: «Воистину воскресе!» Настоятель на крик явился: «Кто здесь богохульствует? Что ты здесь делаешь, новопреставленный отче Абраме?» «Да вот, – отвечаю, – воскрес только что». «Этого не может быть!» – вопиет Фефил. «Как не может? – возражаю. – А Христос?» «Что говоришь, опомнись, бес ли обуял тебя?» – взвился окончательно преподобный. Ну а я, хоть и три дни пропокоился, а всё же с похмелья, раздражён, завёлся тоже: «Христу, значит, можно, а мне нельзя! Зачем же он тогда позор и казнь лютую принял и воскрес? Не затем ли, чтобы нам пример показать? Не затем ли, чтобы сказать нам, ничтожнейшим рабам своим, – вот и вы воскреснете, как я теперь. Воскресайте все, не бойтесь!» А он мне: «Пьянь, пьянь, сгинь, пьянь!»
Короче, извергли меня. Выгнали, как был, в одной рясе, в открытый океан как собаку. Мало того, в Москву написали, будто я в состоянии антифризного опьянения избил веригами океанографа и монастырскую утварь поломал, и образ чудотворный украл. И что не умер я, а, проблевавшись, уснул; и не воскрес, а, проспавшись, возвестил, поражённый гордыней, о своём лжевоскресении, самозванно и богохульно равняя себя с Иисусом. О враги, клеветники мои!
Я, конечно, не всё помню, врать не буду. Но чтобы веригами и чтоб океанографа? Этот океанограф женского пола был. А вериги я снял, ещё когда с колокольни за экспедицией побежал, дабы легче бежалось. На мне только обруч железный на шее остался, не такой уж и тяжёлый. А образ бакинский взял, взял, так ведь он мой и был, мне явлен, не Фефилу этому.
И вот я здесь, перед вами, униженный и оскорблённый. Где справедливость? За что Иисус прославлен, преображён и на небеса вознесён, за то я оклеветан и обращен в прах. Мне, не поверишь, брат, тридцать пять всего, а плешив и сед, и тучен, и одышлив…
– Это от вина, дядя отец, – прокомментировал Велик, наевшийся сладкого и даже поместивший в кармашек небольшой запас.
– От вина, сыне, от вина, а вино от чего? От неправды вино, от несправедливости, – ответил отец Абрам.
– А вдруг Варвара Эльдаровна погреб запереть забыла, – предположил Глеб.
Варвара Эльдаровна Сиропова, хозяйка дома, зная пристрастия о. и его дружков, сама почти трезвенница, принудившая к трезвости и мужа, вина в доме держала не много, для гостей только, самого лёгкого, и прятала его в погребке рядом с котельной, запирала на ключ. Дверь в погребок была крепка, отцу же дозволялось напиваться только подаянием.
– Никогда не забывает, – отозвался монах.
– А вдруг, вдруг сегодня? – настаивал Глеб.
– Ну поди проверь, чего гадать?
Глеб спустился в гостиную – у камина бестолково толпилась мохнатая, пахучая, тучная, как стадо баранов, мебель; из гостиной – ниже, в подвал, там веяло луком и стиркой; дёрнул заветную дверь. Она подалась, так что Глеб воскликнул было «ура», но оказалась не той, не туда дверью. Та, туда была следующая и – закрыта, неприступна. Глеб обнял её, как сирота холодную могильную плиту, под которой скрыто навек самое любимое, самое дорогое, невозвратно утраченное. В шаге от него мерцали отражённой подвальной тьмой желанные бутылки, мерцали и были недостижимы. Глеб подумал, что надо бы сегодня не полениться, найти наконец время и повеситься. Или вот там, на болоте, полынья есть, проезжали – видели, в неё, в неё и сразу под лёд, и плыть подо льдом прочь от полыньи, пока весь воздух не кончится в лёгких, чтоб на обратную дорогу не осталось.
– Пап, пошли домой. Я тебе тут четыре конфеты нашёл, две с ликёром, две с коньяком. Я такие не люблю, а тебе пригодятся, на, – Велик протянул папе мягкие подтаявшие шоколадные конфеты в серебристой фольге.
– Спасибо, – прослезился Глеб и судорожно выпил конфету за конфетой. Коньяка с ликёром набралось на четверть небольшого глотка. Такая доза подействовать не могла, но желанные вкусовые ощущения немного успокоили, – спасибо, малыш, спасибо, солныш. Ты иди в машину, а я ещё к отцу загляну на минуту, и поедем.
Мальчик ушёл ждать. Глеб вознёсся в светёлку.
– Заперто, вижу, – констатировал Абрам, – я же говорил.
– Отче, мне деньги нужны, – сказал Дублин.
– А мне нет. Значит, подружимся.
– Я серьёзно.
– Сколько? Двести, пятьсот? Сейчас нет, приходи через неделю, богомольцы нанесут.
– Да мне бы две тысячи надо, – смутился Глеб дерзостью своей просьбы.
– Сложно, – задумался отче, – недели три ждать придётся. Но может, и повезёт, олигарх какой уездный заглянет судьбу узнать, тогда и десять за раз может получиться. Так что заходи.
– Долларов бы мне, – прошептал Дублин.
– Долларов? Целых две тысячи самих долларов? Это в рублях сколько же? Пятьдесят тысяч? А то и все семьдесят? В нашем приходе, брат, таких денег не видел никто.
– А у хозяйки, у Варвары Эльдаровны, должно ж быть. Она ведь миллионерша. Солому на экспорт гонит.
– Гонит, гонит. Лучше бы самогон на импорт гнала, внутрь народа, – пробурчал инок. – У неё на счету в Сбере миллионов… два рублей лежит, сам выписку видел. И в сейфе в её спальне, Толя говорил, ещё миллиона три. Рублей, не долларов. Могла бы дать, только не даст.
– Умоли её. Она женщина добрая. Пустила же тебя жить, – взмолился Глеб.
– Не даст, потому что никогда не даёт взаймы тому, кто вернуть не может. По доброте своей не хочет ставить человека в неловкое положение, когда он долг не выплатит и оттого переживать будет.
– Я не буду, – заверил Дублин, – или пусть не взаймы даст, а так, даром, тогда и проблемы нет.
– Так тем более не даст. Она же бизнес, купчиха.
– А я верну, – поменял тактику Глеб.
– Ты? – засмеялся Абрам.
– Я. Слушай, расскажу.
– Под рассказ надо бы по сто грамм, – озаботился монах, – и вот что я вспомнил. В холодильнике кефир есть. А в кефире – алкоголь.
– Да, – согласился Глеб, – я читал, что до полутора градусов бывает. И даже больше, если несвежий.
– Ну вот! Дойди, брат, до кухни, неси нам по пакету.
Кефира в холодильнике оказалась уйма по случаю новой какой-то жестокой кисломолочной диеты, на которую Варвара Эльдаровна посадила перед отъездом своего мужа, бывшего сейчас на службе. Служил он жене, упорным трудом и покорностью дослужившийся до заместителя главного бухгалтера соломенного её бизнеса.
Глеб принёс четыре литровых пакета. Выпили залпами по первому.
– Первая колом, – булькнул о., – не закусываем! – отказался от протянутой Глебом пустой конфеты из-под ликёра.
Глеб не закусил. Помолчали.
– Что, забирает? – послушав себя, спросил монах.
– Да нет как будто, – ответил Глеб, – кажется, свежий кефир попался.
– Ну, давай ещё по одной.
Выпили ещё по литру. На сей раз оба почувствовали изрядное внутреннее вздутие, а вскоре и брожение. Опьянением такое состояние назвать было ещё нельзя, но и обычным оно уже не было.
– Рассказывай, брат, – настроился Абрам.
– Я миллионер, – рассказал Дублин.
– Милиционер? – удивился несколько оглушённый бурлением в своём пузе схимник.
– Миллионер, – повторил Глеб.
– Вот как, – попытался ещё, но из-за тяжести в брюхе больше не смог удивиться о., – у тебя, стало быть, есть миллион.
– Есть.
– Миллион чего? Тараканов в твоей халупе на улице Заднезаводская?
– Не тараканов, брат. Долларов, брат. Не в халупе. В офшоре, брат. В Великом Княжестве Метценгерштейн.
§ 10
Сын миллионера дожидался миллионера-ст. в джипе. Он умел включать отопление в машине, умел быть терпеливым и занять себя, и развлечь, не имея подчас ни единой игрушки, ничего другого, что можно было бы для игры приспособить. Он умел ждать, поскольку ждал часто, пока Глеб пил. Обходился подолгу без еды, легко терпел жажду, будто маленький бедуин, который влачится по пустыне и знает, что хоть страдай, хоть не страдай, а вода и ночлег далеко и от страдания ближе не станут, так что лучше не страдать. Бреди себе дальше, думай свою бедуинскую думу, бедствуй бедуинскую беду, только спокойно, без напряжения, без напряжения.
Он уже знал, что боль и беда, и скука, и тоска бывают разные, от разных причин и из разных веществ сделанные. Но что в любой из них всегда примешана резиновая кислота времени. Без времени и боль не боль, и скука не скука. Вот он и научился не считать минуты, четвертьчасы и часы и не думать, когда это или то, другое кончится, или не кончится ни то, ни это никогда. А когда тоска не считается, то и не так саднит, не так печёт, не так колет, крутит и ломит.
В джипе, похожем изнутри на старый сарай, куда сложен битый хлам, кресла, железки, сумки с чем-то ненужным, где всё слишком было знакомо, глядеть было не на что, поэтому Велик разглядывал прошедшую половину дня и находил её довольно красивой и удачной. Прекрасно было, что у о. Абрама накопилось столько сладостей, и удачно было, что вина не накопилось у него вовсе. Ему нравилось и то, как он позаботился о папе и облегчил его страдания, великодушно подарив ему конфеты с коньяком. Разглядев же день и увидев, что это хорошо, мальчик взялся мечтать.
Велик любил папу и нельзя сказать, чтобы сильно осуждал или боялся его за пьянство. Нетрезвый Глеб давно уже был небуйный. Он как-то размякал, размокал весь, когда набирался, роптал и лопотал жалобно, прел, слезился. Но вот эта-то мякоть вместо мужчины, слёзы и мокрое место там, где по-хорошему должен был бы находиться отец, крепкий, сильный, весёлый, надёжный, это-то и смущало Велика, наводило на мысль, что папаша некондиционный какой-то. И всё же он не осуждал его. С одной стороны, потому что почти все, а может, и просто все, за исключением капитана Арктика, известные ему взрослые были заметно выпивающие. А с другой, потому что, стоя перед жизнью и входя уже в неё понемногу с окраины, со света, начиная движение в первых попавшихся, ещё негустых, ещё негромадных тяготах её и темнотах и догадываясь наперёд, что дальше и гуще, и громаднее станут они, и чем дальше, тем тяжелее и темнее; и видя, какие диковинные звери и люди уже перебегают ему дорогу, и слыша их рык и рёв, доносящийся из ночных зарослей жизни сплошным шквалом как бы пения свирепых хищных цикад, чувствовал он – не перейти ему это дикое поле напролом, а только галсом преодолеть, иноходью, в обход; и со многим смириться придётся, многого не осудить, уступить многому. Вот он и уступил папу болезни его и слабости, да и что же он мог ещё. Зато не умаялся, не взялся за неподъёмный груз, не надорвался, сохранился. Он был как кораблик на гербе Парижа – спокоен среди бурь. И весел.
Хотя бывало ему и страшно, и очень страшно, как любому ребёнку. Тут бы и приткнуться кораблику к берегу, к родителю какому-никакому, но – берега кисельные были, топкие, желе, жижа, а не земля. И пахло от берегов перегаром.
Тогда жался Велик к себе, не к кому больше было. Кутался в своё одиночество, как кутался бы в мамино тепло, если бы была у него мама. Одиночество это было ему велико, недетского размера, большое, просторное, тяжёлое; как на взрослого, словно с чужого плеча на вырост ему отдано.
У кого были родители алкоголики, тот поймёт, каково ему приходилось, какой он чувствовал грозный простор, какую свободу ужасную, непереносимую для неумелой детской души, ещё не обособившейся. Не научившейся рыскать на холоде и скакать по головам, улавливать, хватать ближних своих и, усевшись им на шею, примостившись у них в мозгу, высасывать из них все соки, отжимать тепло, выгрызать радость. Существо его ещё не выпало в осадок, не окаменело в форме какого-нибудь дундука или долбоёба, а должно было быть ещё рассеянным, ясным, прозрачным, растворённым, как свет и любовь, в крови и воле кого-то старшего. Но в крови старшего было вино, а воли вовсе не видно. Оттого растворялся Велик в своих вымыслах и ещё – в вере своей в знаменитого капитана Арктика, героя и волшебника, весёлого, сильного, крепкого, надёжного.
Самыми счастливыми минутами его жизни были такие, как теперь. На улице ветер; роится за стеклом мелкий, надоедливый и кусачий, как мошкара, снег, а в машине уютно, тепло и мягко, никто не мешает мечтать о полёте к блуждающей планете Уау. Эта уютная, тёплая планета летает в космосе свободно, сама по себе, греясь то у одной звезды, то у другой. А во время долгих межзвёздных и межгалактических перелётов освещается кружащимся вокруг неё вместо луны собственным небольшим солнцем. Во главе экспедиции капитан Арктика. Велик – его правая рука, командир взвода биониклов. Велик мечтал, он любил такие минуты, он часто ждал Глеба, у него были целые часы таких счастливых минут. Он был счастлив.
Обычно Глеб помнил о сыне первые час/полтора от начала злоупотребления спиртными напитками. Злоупотребив же триста и более миллилитров водки, терял его из виду. До трёхсот он рассказывал о Велике своим бесстрашным товарищам, знавшим, что сегодня будет жарко, что по две тысячи миллилитров в каждого должно попасть, не меньше, плюс портвейн. И товарищи смотрели бесстрашно, как выставляются против них бутылки, и знали, что не отступят, и что не все сегодня вернутся домой. Некоторые падут прямо здесь, ещё на тысячной отметке. Иные, дойдя до двух тысяч и даже портвейна, уже на финише испытают острую сердечную недостаточность. Но каждый надеялся выжить и, разгоняясь потихоньку, слушал сентиментальные рассказы Дублина о Велике. Расчувствовавшись, посылали кого помоложе отнести сыну математика в джип огрызок колбасы или солёный огурец, яблоко, леденец. Звали иногда и за стол и даже наливали. Но Велик не пил, а за стол шёл редко, потому что за столом и собирались-то нечасто. Больше в подъезде, на подоконнике накрывали, или на ящиках позади магазина, или просто на весу, посреди улицы, где стояли – один держит огурцы и леденцы, другой рвёт мускулистыми пальцами плотный пластик упаковки импортного сыра, третий крутит голову бутылке, четвёртый, исполняющий роль буфета, блестит торчащими из всех карманов шестью непочатыми пузырями и отирает от волнения и нетерпения выступивший на лбу пот общим, одним на всех припасённым скомканным бумажным стаканчиком.
Потом, увлекаясь, о Велике забывали, и он несколько часов проводил в джипе и его окрестностях. Чаще один, как теперь, иногда – играя со случайно встреченными ребятами. Звонил, бывало, Машинке, но она приходила редко, а когда приходила, становилось весело. Раз как-то побили его, но раз только или два, и не сильно. Располагал он к себе почти всякого, сходился легко и со сверстниками, и с малышнёй, и с теми, кто постарше.
А у взрослых вызывал чувство не то чтобы уважения, а какой-то внезапной осторожности, робости даже. Как будто нечаянно попадали они, ошибившись дверью, не в винно-булочный магазин, куда маршировали по-домашнему, прямо в чём были (в страшных обшарпанных штанах нараспашку, в будничной низости мысли, в настроении, напоминающем первую фазу холеры), а в красивое, торжественное какое-то место. В музей, что ли, где сверкает Вермеер и мерцает Клее, или в свежеотремонтированную, свежепозолоченную администрацию с высоченными потолками, под которыми гремят, как громы под небесами, государственные голоса губернатора и прокурора. Попадали сюда вдруг – и терялись, ростом становились короче, речью реже. Втягивали смущённо в живот костлявые нелепые ноги в страшных штанах и позорных ботинках. И не решались бросить на зеркальный пол докуренную уже было сигаретку со вкусом жжёной перловки, и хоронили её угольком внутрь в заскорузлом своём кулаке, другим же кулаком размахивали, пытаясь выгнать поганый дым из красивого этого места. И пятились, и шли вон из торжественного оцепенения красоты, захватывающей дух, обратно на вонючую волю, в привычную свою прозванную жизнью возню. И долго ещё потом, сидя у себя в бельэтаже кривопанельной хрущёвки, уткнувшись в тарелку с бульоном магги или в телевизор с ним же среди похожих на мусор мебели и одежды, вспоминали Великовы глаза, через которые смотрит великий свет. Тот же, что через картины Вермеера и Клее и через осеннее ветреное солнце, тот же, что через миг бескорыстной неразделённой влюблённости в девушку, прошедшую мимо, незнакомую, не оглянувшуюся, никогда больше не встреченную, тот же, что через Сутру подсолнуха и Молитву стали смотрит на нас; великий свет, великий свет, и тьма не объяла его. Тут осеняла их догадка, что есть иные края, иные бульоны, хотелось подойти к окну, но не подходили, потому что знали: если подойдут – выбросятся.
Правда, правда – очень выделялся Велик; сразу видно было – чужой. Не неземной, конечно, но нездешней внешности. Он был как заблудившийся принц среди нищих, и нищие чуяли в нём королевскую кровь и смущались.