Текст книги "Мнемосина (СИ)"
Автор книги: Наталья Дьяченко
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Часть первая. МНЕМОСИНА
OBLIVION
Часть первая. МНЕМОСИНА
Иван Федорович и Николай Ильич. Встреча
Нас манит даль непройденных дорог,
А друг в дороге – радость и подмога…
И не сочтем высокопарным слог:
Нас всех друг другу посылает Бог!
И слава Богу – нас у Бога много…
Борис Пастернак
В усадьбе Ивана Федоровича Бережного, профессора словесности, собирателя рукописей, человека начитанного и эрудированного, свободно изъяснявшегося на шести языках, а еще на четырех даже сочинявшего стихи и эпиграммы, с раннего утра царило радостное оживление. Сновали из комнаты в комнату лакеи и горничные, со стуком растворялись окна, натиралась ароматным воском мебель, расставлялись в вазы цветы. На кухне кололи огромные глыбы сахара и перемалывали ароматный кофе, в чугунной плите на жарких березовых дровах запекались каплуны и пулярды под соусом из можжевеловых ягод. Дворецкий Ивана Федоровича лично спускался в погреб за настойками: ароматной смородиновой, терпкой кедровой и прозрачной как слеза янтарной. Из буфетной взамен повседневной оловянной посуды принесли тончайший белоснежный порцелин.
Такая встреча составила бы честь графу, однако гость Ивана Федоровича был куда скромнее. По окончании службы в чине генерал-майора вышел в отставку любимый племянник хозяина, который по дороге в собственное имение обещался навестить дядюшку. Родственники не виделись несколько лет, но за это время взаимная приязнь между ними не только не ослабла, но даже усилилась благодаря постоянному обмену письмами.
Письма эти с прилагаемыми картами военных действий Иван Федорович перечитывал по многу раз – делая пометки на полях, вскакивая с любимого кресла и принимаясь расхаживать по кабинету, возбужденно споря с невидимым собеседником. Людям с воображением живым и пылким часто присущи странности, каковые друзья охотно признают за ними как проявление самобытности, а завистники, напротив, порицают в пользу возведения собственной обычности в ранг высшего идеала. По прочтении неизменно аккуратный в обращении с бумагами Иван Федорович убирал письма в шкатулку красного дерева, замыкал ее на ключ и прятал подальше от любопытных глаз, словно редчайшую драгоценность. Сопровождая таким образом театр военных действий в качестве зрителя, профессор Бережной неизменно был в курсе событий на передовой. Человек одинокий, он ожидал племянника с тем нетерпением, что проистекало не из желания заполнить досуг, а от искренней благодарности и интереса.
Отставного военного Иван Федорович встречал в передней. Родственники обнялись. Поношенный мундир Николая Ильича так пропитался пороховым дымом, что даже после долгой дороги нес на себе этот запах, как носят ордена и медали, точно величайшую реликвию войны. Впрочем, наградами Николай Ильич тоже обделен не был, но как человек скромный не торопился выставлять их на всеобщее обозрение, а вез убранными среди вещей. Однако и без наград в госте легко угадывался военный, о том свидетельствовала лаконичная опрятность внешнего облика, по-армейски коротко стриженые волосы, уже подернувшиеся на висках сединой, движения – энергичные, скорые, но без напряжения и суетности, и более всего манера изъясняться – четко, по сути, минуя витийства.
– Здравия желаю, дорогой дядя! Я скучал по вам, ведь кроме вас да матушки в этом мире не осталось никого, кто беспокоился бы о моей судьбе, – с этими словами Николай Ильич сбросил на руки слуге шинель и следом за хозяином прошел в гостиную. – Известно ли вам, как ее самочувствие?
– Уважаемая Настасья Федоровна пребывает в отменном здравии. А что до душевного расположения, то тут исключительно ваша заслуга, ибо вы являетесь образцом сыновней почтительности. Кабы я решился на склоне лет обзавестись детьми, желал бы я, чтобы они походили на вас.
– Но, дядя, вы еще можете стать отцом парочки шалопаев.
– Ну-ну, избавьте меня от салонной лести, хотя бы и из благих побуждений. Hell is full of good meaning and wishings[1]. Я почитаю вас прямолинейным человеком, и позвольте мне далее оставаться при своем убеждении. Моими любимыми чадами навсегда останутся книги – их молчаливый покой я предпочитаю детскому смеху и топоту маленьких ножек. В старости трудно менять привычки, и мне решительно невозможно вообразить иное окружение. Но довольно о моей жизни, она скучна, да и только. Мне не терпится выспросить вас обо всем, что вы писали, и том, что не решились доверить бумаге.
– Можете всецело мною располагать. После выхода в отставку у меня стало столько свободного времени, что я право не знаю, куда его девать.
– О, извечная беда отставных военных: отдав большую часть жизни службе, вне ее вы не можете обрести покоя. Армия – это особый мир, где все просто и ясно, знай себе исполняй приказы, а хорошие они либо дурные солдату рассуждать некогда: получив команду, он бежит в атаку, без команды – замирает в ожидании. Fais ce que dois, advienne que pourra[2], вот образ мыслей военного. Теперь же вы сами себе хозяин, тем и маетесь. Откройте еще вот что: не забросили ли вы занятья живописью?
– Следуя вашему совету, дорогой дядя, я находил время писать. И коль скоро о том зашла речь, у меня есть для вас подарок.
По знаку Николая Ильича слуга принялся разворачивать тяжелый промасленный холст, свернутый в трубу. Открылось изображение горной дороги, по которой скакал одинокий всадник. От конских копыт вздымались клубы пыли, меж серовато-бурых камней по краям дороги зацветали дикие травы, в высоком небе плыли пышные облака. От картины веяло теплом и покоем. Иван Федорович сердечно благодарил племянника, видно было, что подарок пришелся ему по душе.
К обеду родственники преодолели скованность, какая образуется между близкими людьми, на несколько лет потерявшими друг друга из виду. Они уже не боялись задеть собеседника неосторожным словом, много расспрашивали: дядя о военной кампании, а племянник – о мирной жизни. Говорили о друзьях ближних и дальних, перебирали общие воспоминания, обменивались впечатлениями о местах, которые успели повидать. Обладавшие цепкой памятью и склонностью к глубокому анализу, они сходным образом оценивали увиденное: Иван Федорович – на основе знаний, почерпнутых из книг, а Николай Ильич – благодаря армейскому опыту, посему беседа текла мирно и доставляла обоим немалое удовольствие.
После ужина хозяин и гость чувствовали себя так, будто никогда не расставались. Из столовой они перебрались в кабинет, где расположились на кожаном диване под висевшими на стене скрещенными изогнутыми саблями, еще одним свидетельством армейских будней Николая Ильича, присланным дяде с заверениями в искреннем почтении. На небольшом столике перед хозяином и гостем в хрустальных графинах стояли настойки: ароматная смородиновая, терпкая кедровая и бодрящая янтарная. Иван Федорович курил присланную с южных островов сигару, его племенник предпочел трубку с узорным вишневым чубуком. В этой обстановке покоя и умиротворенности Иван Федорович взял на себя смелость начать разговор, ради которого он ждал Николая Ильича.
– Я убежденный холостяк, и вам это отлично известно. Между тем как хозяин усадьбы и проживающих в ней людей, я обязан позаботиться, чтобы после моей смерти люди ни в чем не нуждались, а имущество оставалось в сохранности. Посовещавшись с сестрой, я решил отписать свое владение вам, – заметив, что племенник собрался возражать, Иван Федорович поторопился добавить. – Конечно, я еще хорохорюсь, но годы берут свое, а смерть – и это вы знаете получше многих, – обычно является без приглашения. Поэтому уважьте просьбу старика, тем паче я не собираюсь покидать сей бренный мир прямо сейчас. Я не вижу в своем окружении человека, более вашего приученного к заботе об окружающих. А крепостные, они ровно малые дети нуждаются в постоянном руководстве. – Зная племянника, Иван Федорович подобрал верные доводы. Заговори он о материальных выгодах, его слова пропали бы втуне, однако намек на ответственность за человеческие души не мог оставить бывшего офицера безучастным. Дождавшись легкого кивка, Иван Федорович продолжал. – Однако положение наследника налагает на вас некоторые обязательства. Я говорю о продолжении рода. Моя сестра уже приискала вам подходящую невесту, девушку из хорошей семьи, благонравную и благочестивую.
– Вы с матушкой торопите события, – запротестовал Николай Ильич.
– Из собственного опыта скажу вам: я так долго откладывал женитьбу, что в итоге уже не смог примирить свой образ жизни к вторжению иного человека. Но вам не следует повторять моих ошибок. Пока вы молоды, привычка к одиночеству еще не укоренилась в вас.
– Отнюдь не привычки тому виной. Я был бы рад разделить жизнь с близким по духу человеком, однако я писал вам о кошмарах, которые к моему стыду частенько меня посещают. Я буду чувствовать себя в высшей степени неловко, если мой недуг доставит неудобство кому-то еще.
– Да-да, вы рассказывали о случае, послужившем причиной кошмарам – и Иван Федорович принялся пересказывать наизусть, обнаруживая безупречную память. «Я находился в окопе, когда прямо на меня сверху прыгнул враг. Он был самый настоящий гренадер: высоченный, крупный, с соломенного цвета волосами и оспинами на лице. Сам не знаю как, я успел выставить штык, на который враг и наткнулся; штык пробил его насквозь, гренадер рухнул, своим немалым весом придавив меня к земле. Из-за ограниченности пространства мне никак не удавалось вывернуться, оставалось лишь слушать, как вокруг кипит сражение, в котором я не мог принимать участия. Однако и после битвы мое положение не претерпело изменений. Рядом не осталось никого, кто услыхал бы мои мольбы о помощи, а сам я был недвижим, придавленный к земле телом поверженного врага. Я дергался и кричал, но все мои потуги высвободиться из этого страшного плена оставались тщетны.
Так я пролежал несколько часов. Убитый начал коченеть, и тошнотворный запах смерти забивал мои ноздри и пропитывал одежду. Вследствие этого дурмана и вследствие теснейшего соприкосновения наших тел мне начало чудиться, будто границы между мной и покойником стираются, я сам точно оборотился трупом: руки и ноги мои затекли до бесчувствия, шея онемела, ведь мне постоянно приходилось отвращаться от смрада. Не стану утомлять вас описанием мыслей, что я передумал, и молитв, какие шептал тогда.
Верно, я так и остался бы в том окопе навечно, кабы не явилось подкрепление. Криками мне удалось обратить на себя внимание. Меня отпоили крепким чаем пополам с водкой, и я скоро пришел в себя. Но часы, что я провел в невольном единении с мертвецом, сходя с ума от невозможности подняться, навсегда отпечатались в моем сознании. Мне стали являться кошмары. В своих снах я непременно лишался возможности шевельнуться, был беспомощнее спеленутого младенца, точно похороненный заживо. И этот запах – сладковатый тлен разложения преследовал меня даже наяву. Мои крики будили товарищей, поэтому до самых холодов я старался засыпать вне людского жилья. В последнем, кстати, есть и немалая польза – теперь я могу похвастаться отменным здоровьем. После ночлегов под открытым небом никаким хворям я не по зубам».
Память человеческая – явление удивительного свойства. Художнику без нее обойтись просто немыслимо. Игру света и тени в листве, пыль, летящую из-под конских копыт, радугу после грозы, нельзя скопировать с натуры[3]. Истинная красота мимолетна, и тем рождает волшебство. Не будь у вас таланта тотчас и безусловно запоминать увиденное, вы никогда не смогли создавать свои полотна. Недаром древние греки поклонялись Мнемосине. Рыжекудрая титанида считалась матерью девяти муз, и это означало, что наука и искусство порождены способностью помнить. Благодаря Мнемосине приобретенный опыт навсегда остается с нами и руководит дальнейшей нашей жизнью. Кем были бы мы, не имея памяти? В какой тьме брели, обреченные вновь и вновь спотыкаться на одних и тех же камнях? Известны истории о людях, потерявших память. Они переставали быть собой, утрачивали свое я. Они готовы были на любые жертвы, чтобы память вернулась к ним. Но порой груз воспоминаний становится непомерным, и мы мечтаем об избавлении от него. Тогда на помощь приходит Лета – дочь раздора, сестра смерти и сна. Для греков память являлась непременным атрибутом жизни, ведь умершие были беспамятны. Memini, ergo sum[4].
Знаете, ситуация, в которой вы очутились, напомнила мне кое-что. Один человек, военный, как и вы, написал мемуары. Мне посчастливилось приобрести копию рукописи, – и Иван Федорович протянул племяннику заранее прибереженную для этого случая тетрадь в кожаном переплете. – Возьмите, я сохранил ее для вас.
Затем разговор между дядей и племянником перешел на другие темы, тетрадь же осталась лежать на столике возле дивана, откуда Николай Ильич забрал ее, отправляясь ко сну, когда камердинер принялся стелить барину постель под скрещенными саблями, – хозяин давно уже не только работал и ел, на даже спал в кабинете, сделав его таким образом местом своего постоянного обитания.
Гостя проводили в комнату, какую он занимал обычно, оставаясь у дяди. Здесь не произошло изменений. Стены по-прежнему были обиты светлым атласом, хотя в моду давно вошли бумажные обои с акварелями, на своих местах осталась мебель из осветленного дуба и бронзовые пухлощекие амуры. Пол укрывал с детства знакомый Николаю Ильичу ковер, порядком потускневший и приобретший новые потертости. Устроенная на антересолях, комната имела низкий потолок, в небольшое окно днем открывался прекрасный вид на парк, а ночью по стеклу тихо стучали ветви черемухи.
Раздевшись, Николай Ильич лег на широкую кровать с пуховыми одеялами, но сон бежал от него. Отставной военный перебирал события минувшего дня, отмечал изменения дядиной внешности, свидетельствующие о неумолимом течении времени, обдумывал услышанное и особенно последствия, какие повлечет за собой принятие им наследства. Мысли эти, вкупе с радостным возбуждением от возвращения в родные места нимало не способствовали сну. Наконец, уставши ворочаться с боку на бок, Николай Ильич зажег свет, раскрыл врученную дядей тетрадь и погрузился в чтение.
II. В армии. Неожиданное предложение
Пусть манит шарманщик счастливым билетом,
Что толку в бессмысленных сладких речах.
Мне вера защитой, пока эполеты,
Как божьи ладони, лежат на плечах.
Заря наколдует малиновый отблеск,
И небо светлее уже впереди.
От страха спасет офицерская доблесть,
От пули – святой образок на груди.
Нателла Болтянская
Нас с тремя моими сестрами растили няньки и гувернеры. Батюшка наш, мужчина дородный и крепкий, после одной из своих деловых поездок внезапно тяжко занемог, а оправившись рассудком сделался слабее ребенка. Помноженное на немалую физическую силу состояние его доставляло нам порядком хлопот. Он то просиживал часами, водя смычком по струнам скрипки и терзая наши уши невыносимой какофонией, то вдруг резко, без каких-либо видимых предвестий впадал в буйство: топал ногами, сквернословил, швырял в нас все, что попадало под руку. Матушка, сочетавшаяся браком по любви, жалела отца, но даже она видела, что в человеке, изо дня в день тиранившем наше семейство, не осталось ничего от того, за кого она выходила замуж. Тогда она замкнулась в своем горе, предоставив нас попечению слуг, нанятых учителей, а частенько – самим себе.
Однако в моей жизни состоялось знакомство, примирившее меня с сумасшествием отца и безразличием матери. Недалеко от усадьбы, где я родился и рос, на пригорке, среди тоненьких свечек берез стояла церковь, в настоятеле которой я обрел второго отца. С этим невысоким сухопарым человеком у нас зародилась взаимная приязнь. Стремясь подражать своему кумиру, я перенимал от него куда больше, чем от гувернеров.
Я приобрел обыкновение начинать и заканчивать день молитвой и читал жития святых, чьи славословия особо запомнились мне. В постные дни я просил готовить мне рыбу, а по воскресеньям посещал службу. Вместе с отцом Деметрием я навещал одиноких, или больных, или по иным причинам неспособных позаботиться о себе крестьян. Стыдясь собственной нищеты, я оставлял им остатки еды с нашего стола, старые вещи, прежде носимые отцом и сестрами, неуместные для работы на земле и слишком вычурные, чтобы надевать на деревенские праздники, а порой наскребал несколько монет самого низшего достоинства, больше мне, их барину, нечего было им дать.
Своими поступками я не надеялся открыть себе дорогу в рай – в то время рай и ад мало занимали меня, куда более значимым казалось заслужить уважение отца Деметрия, чтобы и дальше иметь возможность внимать его рассуждениям о вечных истинах, которые в устах приходского священника казались понятными и простыми. Отец Деметрий учил не смирению, в этой добродетели я успел порядком разувериться, а любви. Он любил целый мир – с цветами и пчелами, с трудолюбивыми муравьями, с каждой прозрачной росинкой на остром листе осоки. Такую любовь своим неокрепшим разумом подростка я мог понять и разделить. Однако отец Деметрий любил и более объемлюще: Творца в его величии и людей в их несовершенстве, родную землю – глинистую, каменистую, окропленную трудовым потом, а этой любви мне еще предстояло научиться.
Женское окружение сформировало во мне обостренное мировосприятие и сентиментальность. Стесняясь своей чувствительности, я считал себя обязанным постоянно доказывать причастность к сильному полу. Я пристрастился к верховой езде без седла, брал уроки владения шашкой у хозяина соседнего имения, отставного кавалериста, от него же научился стрелять из винтовки с обеих рук и сквернословить. Батюшка мой по понятным причинам был непригоден к военной службе, я же приветствовал войну как средство утверждения мужественности. В немалой степени тому способствовало и положенное военным жалование в восемь сотен имперских идеалов. Едва услыхав о мобилизации, я направился на сборы. Благодаря полученным урокам меня распределили в Третий лейб-гвардии полк улан, где я повстречался с еще одним человеком, нимало не похожим на отца Деметрия и даже являвшемся полной ему противоположностью, но тем не менее вызвавшим во меня сходные чувства приязни и доверия.
Он был офицером. Звали его Габриэль Звездочадский. Отличный наездник и лучший разведчик в эскадроне, физически развитый, высокий, гибким станом, с гармоничными чертами лица, озаренными чистейшей голубизны глазами, Звездочадский неизменно притягивал взгляды. И если я лишь пытался казаться сорвиголовой, то он действительно был таковым. Вид собственного лица он переносил с плохо скрываемым раздражением, за любые намеки на сходство с девицей немедля вызывал на дуэль – а стрелком он был отменным, курил самокрутки, хлебал крепчайший самогон. Благодаря взрывному нраву он заслужил среди солдат и офицеров пафосное прозвище – Смертоносная Ночная Тень, обычно сокращаемое до Ночной тени.
Самой яркой его чертой была лихорадочная жадность до впечатлений. В сочетании с абсолютной неразборчивостью она порождала примеры то непревзойденного мужества, когда Ночная Тень бесстрашно бросался в гущу схватки, привнося смятение в стан врага, то глубочайшего цинизма, когда несколько часов спустя этот же человек беззастенчиво выспрашивал у сослуживцев интимнейшие подробности их личных перипетий. Вследствие такого контраста одно время я подозревал в Звездочадском газетчика, ровно до тех пор, пока не явился свидетелем его спора с заезжим репортером.
Фамилия последнего была Писяк, что в действительности не имело ничего общего с писательским ремеслом, а означало, согласно медицинскому справочнику, «острое гнойное воспаление волосяной луковицы ресницы и сальной железы века» или, попросту, ячмень. Писяк таскался за нашим полком с месяц, на период схваток отсиживаясь в штабе, зато все остальное время гарцуя впереди колоны. Мне не нравился этот человек, но помня наставления отца Деметрия, я был неизменно с ним вежлив, не позволяя неприязни выплеснуться вовне. Оказалось, репортер невзлюбился не мне одному.
Ради ночлега мы с другими офицерами расположились в крестьянской избе. Хозяйка выставила на стол горячий хлеб и парное молоко. Вечер тянулся за неспешными беседами. Вспоминали о доме, семьях, делились смелыми мечтаниями о грядущем, со смехом пересказывали случившиеся курьезы. Самой молодой из офицеров, задорный светлоглазый Янко, напоминавший Леля-пастушка из сказки, извлек из кармана губную гармошку и, вытряхнув набившиеся туда крошки хлеба и махорки, принялся негромко наигрывать. На сундуке возле окна, ловя последние отблески уходящего дня, примостился Писяк, строча в своем блокноте какие-то каракули.
Вдруг грохнула входная дверь. На пороге стоял Звездочадский. Лицо его было бледно, рот искривлен, глаза же сверкали ярко и казалось источали сияние. Он стремительно пересек комнату, стал напротив Писяка и швырнул в того свернутой в рулон газетой.
– Это вы написали? Не отпирайтесь, я знаю, что вы! Тут стоит ваша фамилия!
Окажись на месте Писяка любой из нас, за таким выступлением непременно последовал бы вызов на дуэль, чего и добивался Ночная Тень. Но репортер был редкостным трусом, поэтому он подобрал газету, расправил помятые листки и убрал в карман. Руки его дрожали.
Звездочадский продолжал обличать:
– Вы укрылись в арьегарде и строчите день-деньской. Я-то полагал, из писанины вашей выйдет толк, но до такого не может додуматься даже самое больное воображение. Только послушайте, – и, обратившись к нам, он принялся читать по памяти. – «Мы наступаем четвертый день. Мы оглохли от грохота орудийных разрывов, глаза наши красны из-за порохового дыма, и слезы чертят дорожки поверх черных лиц. Вокруг расстилается выжженная земля, на груди которой покоятся непогребенные солдаты. В их глазницах лениво ковыряются вороны, переборчивые от сытости и утратившие способность летать. В разоренных деревнях нас встречают плачущие женщины, облаченные в лохмотья, оставшиеся от одежд. Мы предлагаем им хлеб, и они едят его жадно, потому что все их припасы расхищены неприятелем…» Что за чушь вы несете, я спрашиваю?! Мы-то здесь знаем, что это не так, но в тылу примут на веру все описанные вами мерзости! Противник такой же человек, и у него есть своя честь. Они не грабят и, упаси Бог, не насилуют, а что до провианта, так не могут же они воевать голодными. Мы тоже жжем за собой деревни и поля, потому что сытый враг нам опасен. К чему вы малюете им рога и копыта?
– Я рисую картину войны, – нашел в себе смелость возразить Писяк.
Я подумал, что был не справедлив к репортеру и порадовался, что, следуя наставлениям отца Деметрия, не высказал своего мнения прилюдно.
– Ваша картина не имеет ничего общего с действительностью!
Следует отдать Писяку должное: он попытался отстаивать свои убеждения. Даже если этот человек заблуждался, то в заблуждениях он был совершенно искренен.
– Полагаете, читателю интересна правда? Как вы чихнуть боитесь без особого на то приказа? Как издалека наблюдаете за боем пехоты, вместо того чтобы присоединиться к ней и вместе разметать неприятеля? Как следите за отступлением врага, вяло отстреливаясь, и даже отмечаете, куда он отошел, но никак не желаете ускорить его отход конной атакой? Как после сражений вы рассаживаетесь по избам, хвастаете своими успехами да хлещете самогон? Я показываю людям то, что они жаждут видеть. Вы офицер, и я не спорю, когда вы отдаете команды. Но вы ни чёрта не смылите в писательском ремесле!
Писяк разволновался, лицо его пошло пятнами. Похоже, Звездочадский задел его за живое. Однако тирада репортера не произвела на Ночную Тень впечатления.
– Убирайтесь! – скомандовал тот. – Тотчас же! И не попадайтесь мне глаза, не то я прирежу вас как свинью, коей вы и являетесь!
Статья Писяка и весь этот напряженный разговор послужили причиной тому, что ночью мне привиделся кошмар. Благодаря отцу Деметрию Божьи заповеди прочно укоренились во мне, и хотя я твердо знал, что защищаю правое дело, я не мог оставаться равнодушным к виду людских страданий, каковые на войне неизбежны. Я убивал, в пылу схватки не думая о ценности человеческой жизни. Такие мысли приходили ко мне позже, в минуты покоя, когда убитые вставали перед глазами, точно въяве. О нет, я не видел их черт, но оттого они делались только страшнее – безликие человеческие остовы, тени, ушедшие в небытие без покаяния, без прощенья.
Я проснулся в поту, задыхаясь. Сердце мое колотилось так громко, что удивительно, как его стук не перебудил окружающих. Не вдруг я сообразил, что не один бодрствую этой ночью. Подле моих ног провалом в черноту скрючилась тень. Спросонья мне показалось, будто это хозяйская кошка, вдруг выросшая до размеров взрослого мужчины, присела рядом со мною на пол. Я точно слышал довольное мурчанье и видел светящиеся искры глаз.
– Тихо, тихо, – зашептала тень голосом Звездочадского, и наваждение сгинуло.
Я лежал на полу, укрытый шинелью. Колола набросанная на доски солома, из тьмы проступал низкий дощатый потолок, в печи потрескивали догоравшие угли да скреблась мышь под половицей.
– Мне привиделся дурной сон, я разбудил вас! – зашептал я. Мне было неловко, что человек, которому я стремился подражать, стал свидетелем моей слабости.
– Не берите в голову. Я дольше вашего на войне и уверяю, что в своей беде вы не одиноки. О том не принято судачить в гостиных, но кошмары частые спутники солдат. Коли желаете, могу вас от них избавить.
– Вы врач? – удивился я. Облик Звездочадского никак не вязался у меня с медициной.
– Так получилось, что я обладаю некоторыми способностями. Я не люблю распространяться о них, поскольку в лучшем случае они вызывают недоверие, а в худшем… Пару веков назад считали, будто за убийство колдуна с души снимаются грехи прошлые и будущие. Но вас я знаю довольно долго, поэтому смею надеяться, вы не станете преследовать меня с шашкой наголо.
Мне показалось, Звездочадский не лжет. Окружившая нас темнота скрывала лица. Под ее покровом легко было открыться собеседнику, и равно легко списать любые откровения на чары сна. Я не мог быть уверен, что разговор наш происходит наяву, как не был уверен в обратном. Я точно плыл по реке, чье течение замерло между наваждением и действительностью, не решаясь вынести меня к одному из берегов[5]. Противоречивые чувства овладели мною: с одной стороны, церковь строго осуждала колдовство и тех, кто к нему прибегал, с другой соблазн избавиться от терзавших меня кошмаров был велик.
– Мне неловко обременять вас, – запротестовал я больше в ответ на свои мысли, нежели на предложение Звездочадского.
– Это будет несложно.
Передо мной возникло лицо отца Деметрия, который, я точно это знал, не одобрил бы моей минутной слабости.
– Хотя я и признателен вам за участие, но попробую управиться со своими бедами сам, – твердо сказал я.
– Воля ваша.
В темноте я угадал, как Ночная Тень пожимает плечами. Также неслышно как появился, он воротился на свое место. С его уходом теченье реки времени возобновило свой бег, и меня сморил сон, на сей раз полный самых радужных мечтаний.
Волею обстоятельств да, пожалуй, собственного безрассудства, наш эскадрон вырвался далеко за линию фронта, и мы вынуждены были поджидать подхода остальных частей. Мы квартировали в усадьбе, столь огромной, что каждый мог выбирать приют сообразно своему вкусу и привычкам. Мне достались господские комнаты, где на каждом шагу попадались свидетельства поспешного бегства прежних хозяев – разваленные вещи, красивые и уродливые вперемешку. Осколки разорвавшихся снарядов лежали поверх тончайших тканей, порванные нити жемчугов тонули в пыли осыпавшейся штукатурки, рядом с ними валялись письма на непонятном языке да образчики неоконченной вышивки.
От вынужденного безделья мы изнывали. Винтовки наши скоро стали начищены до блеска, прорехи на мундирах залатаны, оторванные пуговицы пришиты намертво. Стрельба по пустым бутылкам перестала нас занимать, потому что мы жаждали настоящей битвы. После писем домой самым излюбленным занятьем сделались беседы, но и в них прежде всего мы вспоминали о доме. Ах, какими сладостными представали родные места в этих рассказах! С той же силою, что прежде стремились прочь, теперь мы мечтали о возвращении: как перецелуем родных и близких, как пройдем знакомыми местами, как после молитвы выйдем из храма и под необъятным куполом неба в благоговейном почтении припадем к родной земле.
Вследствие таких разговоров мне вскоре начало казаться, что эта усадьба в сотнях верст от родных мест имеет некое глубинное сходство с поместьем, где я родился и вырос. Во власти своего deja vu я отправлялся бродить по парку с длинными аллеями вековых деревьев, мощные корни которых переплетались, точно клубки змей, а в конце непременно светилось оконце в форме замочной скважины. В их сумрачном обрамлении я ощущал себя лилипутом, заплутавшим среди сказок и снов. При большом воображении можно было обмануться витавшим вокруг запахами и атмосферой дремотной тишины, и я охотно поддавался обману, закрывая для пущей верности глаза и позволяя наитию вести меня по тропинкам. Однажды, пока я так развлекался, чувства привели меня в место, куда я до сей поры не забредал.
Здесь под сенью деревьев блестело зеркало небольшого пруда, в центре которого высилась бронзовая фигура девушки с кувшином. Возле пруда, увитая кустами бледно-голубых роз, стояла беседка. Парк без беседки, что тело без души – так говорили у нас дома. Ведомый любопытством я двинулся вперед, но замер на полпути, когда понял, что сей укромный уголок привлек не только меня. В беседке, спиною ко мне стоял Звездочадский. В руке он держал только что сорванный цветок.
Я развернулся было уйти, но Ночная Тень, не оборачиваясь, окликнул:
– Михаил, это вы? Не правда ли, здесь хорошо? Как свеж и прозрачен воздух! Как струится солнечный свет сквозь листву! А розы, вглядитесь, они точно сошли с храмовых фресок!
– С розой в руке вы и сами точно сошли со стены какого-нибудь храма, – согласился я. – Говорят, ваш тезка, архангел Гавриил, сплел для девы Марии три розовых венка: белый в знак ее радости, алый – из почтения к страданиям и желтый, чтобы ее прославить. Но я не припомню значения голубой розы.
– Тайна. Она символизирует тайну. У розы много значений: греки почитали ее символом бесконечности, для римлян она являла эмблему мужества и храбрости. Она же посвящена богу молчания Гарпократу. Персидские поэты считали ее живым существом, для менестрелей средневековья она была залогом любви и красоты. Что до меня, роза всегда казалась мне олицетворением памяти: столь же хрупка и также прочно хранит свои тайны, может доставить несказанное удовольствие, а может причинить сильнейшую боль. Каждый лепесток как лист в книге прожитой жизни, листать – не перелистать. Но что скрывается под их покровом? У младенцев, только пришедших в этот мир, памяти нет, равно и у стариков, готовящихся из мира уйти, память точно обветшалый гобелен, сплошь труха да каверны. А известны ли вам истории о людях, потерявших память? Когда из головы безвозвратно исчезает не какой-то краткий миг, но целая жизнь? Что остается от человека тогда? Там, за облетевшими слоями? Быть может, душа?