Текст книги "Синтез целого"
Автор книги: Наталья Фатеева
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Близость стихотворных идиостилей может подчеркиваться поэтом по-разному. Брюсов, например, свою художественную связь с П. Верленом подчеркивает заглавием «L’ennui de vivre», которое является частью первой строки стихотворения французского поэта; первая же строка текста Брюсова – художественный перевод полной строки оригинала: «Я жить устал среди людей и в днях…» Иноязычные, прежде всего латинские, заглавия были очень распространены в начале XX века, но могли указывать на связь не только с иностранной лирикой, но и с русской традицией, ср. «Silentium» Мандельштама как перекличку с тютчевским «Silentium!». Нередко иноязычные заглавия вводят в текст проекцию в мир музыки («Missa Solemnis, Бетховена» Вяч. Иванова, «Decrescendo» И. Анненского).
Одним из самых многофункциональных заглавий, в котором смоделированы элементы различных уровней организации текста, является заглавие «Зеркало». Его семантический и композиционный потенциал основан на мотивах удвоения и отражения действительности. «Удвоение» и «отражение» – вообще неотъемлемые свойства стихотворного текста, как с точки зрения онтологии (художественное отражение действительности), так и построения, организации (рифмы, повторы, параллелизмы, симметрия и т. п.). Заглавию эти свойства, можно сказать, присущи втройне, поскольку заглавие как метатекст по отношению к основному корпусу текста уже является его функциональным «отражением» и «удвоением». Однако «удвоение с помощью зеркала никогда не есть простое повторение», а средство для широких возможностей художественного моделирования [Лотман 1981б: 14–15], сам же мотив зеркала «есть символ некоторых семантических принципов текстопорождения и текстопорождающий механизм» [Золян 1988а: 95; 1991]. Таким образом, «зеркальный механизм, образующий симметрично-асимметричные пары» [Лотман 1984: 20], являясь универсальным для поэтического текста, в заглавии может раскрыться наиболее полно. Заглавие зеркально уже по своей природе и двойственно во всех своих проявлениях. Такие принципы, как симметрия/асимметрия, смена правого и левого члена, получают отражение в том, что заглавие является одновременно и именем, и предикатом всего текста, его темой и ремой, текстопорождающим и порожденным текстом элементом, его субтекстом и метатекстом, текстом в тексте. Поэтому возможности художественного моделирования отношений «заглавие – текст» практически безграничны.
Таким образом, заглавие «Зеркало» предлагает множество семантико-композиционных альтернатив организации текста. Рассмотрим некоторые из них, которые представлены и реализованы в стихотворениях с таким заглавием у поэтов XX века. Все эти стихотворения можно подразделить на несколько пересекающихся групп, в которых воплощение «зеркального принципа» будет иметь различные семантико-композиционные преломления и различное распределение по уровням организации.
Первое преломление принципа зеркальности развивается по схеме «остраннения»: Я (автор, лирический герой) → «двойник» → «я в ином мире» → «я со стороны» → Я = ОН (ОНА), ср. [Золян 1988а: 102]. Такая схема представлена у В. Ходасевича «Перед зеркалом» (1924) (ср. «Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вон тот – это я?»); у Ахматовой в стихотворении с первой строкой «А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет…» (1943) и во многих других произведениях поэтессы (см. [Седакова 1984]), которая сама не знала «в скольких жила зеркалах»[26]26
У Ахматовой была специальная тетрадь, где она собрала 100 стихотворений, ей посвященных. Она называла ее «В ста зеркалах». В. Виленкин написал книгу об Ахматовой под заглавием «В сто первом зеркале» (см.: Октябрь. 1988. № 10. С. 207).
[Закрыть]. Смена «правого и левого» взгляда на себя со стороны представлена в «Зеркале» (1973) Антокольского: «Но это ведь не он, а я Не справа был, а слева…» Полное «остраннение» от авторского «я» приводит к замене «зеркального» заглавия на его функциональные эквиваленты. К таким эквивалентам можно отнести заглавие «Двойник» (1909) Блока: «Знаком этот образ печальный, И где-то я видел его, Быть может, себя самого Я встретил на глади зеркальной»; «Метаморфозы» (1937) Заболоцкого, где личное местоимение я в косвенных падежах (меня, мной) неоднократно звукоосмысленно соотносится со словами имя и меняться:: «Как мир меняется! Как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь, – На самом деле то, что именуют мной, – Не я один. Нас много. Я – живой…» Заглавие Заболоцкого, таким образом, перекликается с многогранными «ста зеркалами» Ахматовой. Такое же сложное преломление семантико-композиционной схемы находим в стихотворении Ахматовой «В Зазеркалье» (1963). Здесь схема дополняется третьей ступенью «остраннения»: Я → «двойник в зеркале» → «третий в Зазеркалье» (в третьем мире, в третьем измерении): ср. «Вдвоем нам не бывать – та, третья, Нас не оставит никогда». Это стихотворение поэтессы вместе со стихотворением «Первое предупреждение» (со строками «Над сколькими безднами пела И в скольких жила зеркалах…») входит в цикл «Полночные стихи», сложная композиционная структура которого задана уже эпиграфом с начальной строкой «Только зеркало зеркалу снится…».
Все выше названные стихотворения можно назвать поэтическими автопортретами по аналогии с «диалогизирующими» портретами – посвящениями, но в них ведущим является не адресатный принцип построения текста, а принцип «автодиалога», или шире – «автополилога».
Вторая возможная перспектива развертывания «зеркального механизма» заглавия определяется системой импликаций: Я → (глаз) → «Я – Зеркало». Эта схема воплощается в текстах путем экспансии двух традиционных метафор: «зеркало глаз» и «глаза – зеркало души». Ср. «перевернутое» воплощение данной схемы в стихотворении М. Цветаевой «Глаза» с рамочной конструкцией первых и последних строк: «Два зарева! – нет, зеркала!» → «Подземной бездны зеркала: Два смертных глаза». Развертывание метафор в текстах обнажает их паронимическую организацию, что делает возможным принцип звукового отражения «заглавие – текст».
Наиболее явно вторая схема развертывания представлена в «Зеркале» (1905) М. Волошина, открывающемся строками: «Я – глаз, лишенный век. Я брошено на землю, Чтоб этот мир дробить и отражать…» «Зеркальная» звуковая перспектива получает отражение в тексте в словах глаз, скользят, разлука, которые становятся ключевыми в образной композиции стихотворения.
Однако центром отражения может быть не только человеческий глаз, но и сердце. Такую семантическую перспективу устанавливает стихотворение М. Кузмина с начальной строкой «Сердце – зеркально…» (1912), правда, с самого начала подвергая ее вопросу «Сердце – зеркально, Не правда ль, скажи? <…> Зеркало верно. Не правда ль, скажи?» Подобная проекция подразумевает отражение двух сердец («Мы сядем вдвоем, Сердце к сердцу прижмем»), хотя черты взаимоотраженных любящих людей сливаются так, что нельзя различить, где «я», а где «ты»: «Чьи там черты? В обоих твои же. Все ты да ты».
Стихотворение Пастернака «Зеркало» (1919) первоначально имело заглавие «Я сам», оставившее свое звуковое отражение в строке «Несметный мир семенит в месмеризме». Замена заглавия и эта строка дают возможность считать, что «зеркало, способное преломлять, дробить, и, одновременно, объединять отраженное в раме, то есть ирреальном внутреннем пространстве, – аналог самого поэта, претворяющего обыденный мир, то есть его обычное речевое членение, в образное» [Юнггрен 1984: 105]. Таким образом, обнажается композиционная схема текста, которая имеет продолжение в стихотворении «Девочка». Начало же этой схеме положено в раннем стихотворении Пастернака, о котором шла выше речь. Оно открывается строками: «И мимо непробудного трюмо Снега скользят и достигают детской». В этих стихотворениях «мир, данный через метонимию как множественный и дробный переплавляется на „особом градусе“ творчества в „зеркальном пространстве“» [там же]. Все это доказывает тезис о том, что заглавие является единицей функционального тезауруса текста (см. [Гаспаров 1988]), то есть такого системно организованного словаря, в котором текстовые единицы сгруппированы на основании их внутритекстовых и межтекстовых отношений.
Третий тип преломления «зеркальной темы» основан на самом принципе отражения реальности. Зеркальное отражение – мимолетный образ: на этом строится семантическая игра «фикция – реальность». Третий тип представлен почти во всех стихотворениях с заглавием «Зеркало»: ср. образы скользят у М. Волошина или зеркальная нахлынь у Б. Пастернака (ср. также в метонимическом преломлении снега скользят). Однако у некоторых поэтов данное направление развертывания текста становится доминирующим. Так, в одноименном стихотворении И. Бунина (1916) семантическая игра «реальное/мнимое» образует поэтическую оппозицию «жизнь/смерть»: «…и все, что отражалось, Что было в зеркале, померкло, потерялось… Вот так и смерть, да, может быть, вот так». У П. Антокольского мотив «мнимости» приобретает звуковое преломление: «Так нагло зеркало лгало С кривой ухваткой мима. Все было пусто и голо, Сомнительно и мнимо». Ср. также цикл «Зеркала» (1970) С. Кирсанова. К этому же типу можно отнести заглавие стихотворения Ахматовой «В разбитом зеркале» (1956), в катером «Несостоявшаяся встреча еще рыдает за углом».
Принцип симметрии часто находит формальное подкрепление в структуре стихотворения. Классический пример – уже упоминавшееся «Зеркало» С. Фруга, где существует абсолютная симметрия ритмико-композиционного строения. Тематическое развитие стихотворения при этом движется по второй схеме: «Отражается всегда Лишь обманчиво глубоко С их зеркальной глубиной Все в очах лазурно-чистых».
С «автодиалогическими» заглавиями типа «Зеркало» впрямую связаны так называемые «эготивные» заглавия лирических произведений; однако, в отличие от рефлективности первых, вторые имеют более выраженную адресатную направленность. Заглавное «Я» лирических произведений может иметь разную природу, но «потенциально символический» (В. П. Григорьев) позиция заглавия во всех случаях придает личному местоимению обобщающую силу. «Я» – отражение языковой личности поэта, дифференциальных признаков его идиостиля. Поэтому не случайно, что подавляющее число первых строк неозаглавленных стихотворений несет на себе печать «я»: ср. «Я вам поведал неземное…»; «Я – Гамлет. Холодеет кровь…», «Я умер. Я пал от раны…» и другие Блока; «Я вольный ветер…», «Я – изысканность русской медлительной речи…» К Бальмонта. Уже на этих немногочисленных примерах видна плюралистическая природа «я» (см. об этом подробно: [Левин 1973]).
С эгофутуристическим «Я» Маяковского контрастирует «Я» Брюсова, стремящееся к «Мы», «Еще мы» (ср. также название цикла Брюсова «Me eum esse» в отношении к более позднему «Я сам» Маяковского). Явная эгоцентричность раннего Маяковского нашла отражение и в названии его трагедии «Владимир Маяковский», которое относится к разряду «автопосвящений» (ср. также его заглавие «Себе, любимому, посвящает эти строки автор»). Заглавие Н. Гумилева «Я и Вы» противопоставляет лирическое «Я» поэта не только отдельному конкретному адресату, но и всему обыденному миру: «Не по залам и по салонам Темным платьям и пиджакам – Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам».
«Ego» И. Анненского – микроцикл, открывающийся стихотворением «Мой стих», – по мнению РД. Тименчика, содержит творческую программу как самого поэта, так и его учеников – акмеистов. «Мой стих» Анненского «был загадан» от века: «Я не знаю, кто он, чей он, Знаю только, что не мой… Не тоскуй: он был – ничей». Это согласуется с общей позицией поэта, которая выражена в его статье об Еврипиде: «Трагик… все же был прежде всего поэтом, т. е. зеркалом, собирающим и отражающим чужие, ничьи лучи» (см. [Тименчик 1981: 72]).
Можно сказать, что и само поэтическое заглавие «зеркально» собирает и отражает как внутренние, так и внешние характеристики и связи текста. «Значимость заглавия в поэзии настолько велика, что само по себе его отсутствие становится поэтически значимым (нулевое заглавие)» [Джанджакова 1979: 208]. Заглавие – явление, которое возникает на пересечении областей как внутритекстового функционального тезауруса, так и функционального тезауруса «поэтической традиции». Так, заглавие Б. Пастернака «Сложа весла» является тем пограничным элементом, который порождается самим текстом (путем различных семантико-синтаксических трансформаций в целостной композиции произведения: метонимически «произведенная через разное» метафора «лодка любви» возникает благодаря «ловленной сочетаемости» и закрепляется звуковым подобием [Жолковский 1974: 12]), с другой – фокусирует связь с поэтической традицией («На лодке» А. Фета, «В лодке» А. Белого, «Мы в лодке» В. Брюсова и др. см. [Nilsson 1976]) и, отражая ее, порождает как систему внутритекстовых отношений, так и новые аллюзивные связи текста, ср.: «Любовная лодка разбилась о быт» Маяковского.
Отсутствие заглавия в лирических стихотворениях может определяться различными факторами. Один из них – отказ в независимости лирическому тексту, указание на подчиненность целому (циклу, книге, всему творчеству поэта, поэтической традиции). Неозаглавленность/озаглавленность стихотворений является индивидуальной особенностью каждого автора. Так, например, большой коэффициент озаглавленности у Маяковского, видимо, связан с «адресатной» направленностью его творчества; низкий коэффициент у Мандельштама, возможно, связан с самопорождающим механизмом его идиостиля, который ориентирован на образование «поэтических значимостей», приобретающих значение лишь в системе всех текстов поэта.
Таким образом, неозаглавленность лирических стихотворений является отражением свойства автореференции (см. [Ревзина 1990]) поэтического текста. Малое стихотворное произведение в этом случае обладает настолько сильным внутритекстовым порождающим механизмом, что текст целиком переводится в ранг своего метатекста. Текстовая номинация осуществляется в рамках целого текста: для лирического стихотворения «единственная возможность назваться – повторить себя самое» [Козлов 1979: 33]. Ни одна единица специально не выносится на поверхность текста, ни один элемент организации специально не выделяется. Динамическое равновесие поэтического текста устанавливается внутренним перераспределением сильных позиций. Первая строка стихотворения обычно определяет звуковую и ритмическую организацию текста, а также задает его «тематическую модель», последние строки содержат художественный вывод – «рематическую модель». Текст является, таким образом, самодостаточным, заглавие для него факультативно.
Глава 2. ФЕНОМЕН НАБОКОВСКОЙ ПРОЗЫ[**]**
Впервые опубликовано в сб.: Ветер перемен. Гуманитарная наука сегодня. М.; Калуга: ИЯз РАН, 2006. С. 181–193.
[Закрыть]
2.1. Художественные дискурсивные практики: Владимир Набоков
Вот звон путеводной ноты.
В. Набоков. Предисловие к русскому изданию «Других берегов»
В. Набоков принадлежит к числу авторов, очень активно изучаемых в последнее время (достаточно упомянуть работы Ю. Левина, Б. Аверина, А. Люксембурга, М. Маликовой, М. Дмитровской; из зарубежных – В. Александрова, Г. Барабтарло, С. Давыдова, А Долинина, П. Тамми и др.) – Однако каждый новый исследователь всегда находит ранее не отмеченные особенности строения текстов этого автора, не переставая удивляться своим открытиям. Ведется много споров об «обнаженности приемов» у В. Набокова, однако сам тот факт, что каждый читатель обнаруживает все новые и новые художественные набоковские коды (=ходы), говорит об особой «аналитичности» и «рационалистичности» таланта этого автора. Но таковы они лишь на поверхности: на самом же деле они имеют иррациональную природу, отличающую произведения настоящего искусства. И хотя Набоков сам сравнивал свое словесное творчество с решением шахматной задачи, в реальных текстах это сравнение часто обрастало музыкальными ассоциациями, – даже, например, в таком «шахматном» романе, как «Защита Лужина». В нем в шахматную игру маленького вундеркинда вовлекает именно скрипач, который буквально «слышит ходы». Обращают на себя внимание также набоковские термины «шахматная композиция» и «шахматные композиторы», роднящие это искусство с музыкой.
Остановимся подробнее на некоторых ключевых принципах композиционной организации прозаических текстов В. Набокова, которые, однако, имеют поэтико-музыкальную природу, а именно:
1) использование семиотического потенциала таких «готовых» структур, как «фрейм» и «сценарий», для создания глубины подтекста, а также композиционного развертывания и сцепления дистанцированных частей текста;
2) звуковая инструментовка этих структур, активизирующая ассоциативное мышление читателя и стимулирующая глубинное понимание текста;
3) коммуникативные переходы от третьего лица к первому и обратно (ОН-Я), порождающие в тексте «мерцательный» эффект и поднимающие вопрос об идентичности автора, героя и повествователя;
4) различные перестановки во времени и пространстве, инициированные всеми ранее упомянутыми явлениями.
Мне уже приходилось писать об особой роли «телефонных звонков»[28]28
О символике «телефона» в русской литературе см. [Тименчик 1988].
[Закрыть] как средства художественной коммуникации в некоторых произведениях Набокова («Защите Лужина», «Даре», «Камере обскуре»), где они служат маркером особых, неординарных ситуаций, которые оказываются решающими и даже «роковыми» для героев (см. [Фатеева 2001]).
Телефонный звонок в романе «Защита Лужина» с самого начала связан с темой «шахмат» и «музыки». Первые два раза телефон звонит в кабинете отца Лужина, сначала в усадьбе, а потом в Петербурге. Сперва, сбежав от родителей, мальчик оказывается на чердаке загородного дома один среди неупорядоченных вещей. Звон телефона продолжается с перерывами очень долго, и маленький Лужин, рассматривая вещи, рядом с пыльными книгами видит «шахматную доску с трещиной» и «прочие, не очень занимательные вещи» [2, 10]. Заметим, что первое, не замеченное героем появление шахматной доски уже таило фатальную «трещину» – вторым «надтреснутым» предметом окажется окно в ванной молодоженов Лужиных; и хотя стекло заменяют на новое, оно все равно в итоге будет разбито героем, который выбрасывается из окна. На такой исход указывает и первое, что видит мальчик, попав в дом через окно: «Дагерротип деда, отца матери, – черные баки, скрипка в руках», дед с улицы сначала смотрит на Лужина в упер, а потом при взгляде изнутри «совершенно исчез, растворился в стекле» [2, 8] (как впоследствии и сам Лужин).
Второй раз маленький Лужин, находясь в петербургском кабинете отца, слышит звонок, который заставляет его вздрогнуть и увидеть блестящую точку во тьме: «Он чуть было не задремал и вдруг вздрогнул от того, что на столе зазвонил телефон, и сразу стало ясно, что блестящая точка – на телефонной вилке»[29]29
Выделения в цитатах мои. – Н.Ф.
[Закрыть] [2, 20]. Этот второй звонок уже раскрывает ящик с фигурами и открыто знаменует собой зарождение у Лужина страсти к шахматам. Он связан со скрипачом, который пришел играть в дом Лужиных и сообщает маленькому герою, что «просто слышит ходы», подобно великолепной мелодии. Символично, что затем, когда на юного Лужина наваливается «шахматная болезнь», то в своем беспорядочном сне он среди других в шахматном клубе видит «бритое лицо музыканта, державшего почему-то телефонную трубку, как скрипку, между щекой и плечом, – все это участвовало в его бреду и принимало подобие какой-то чудовищной игры на призрачной, валкой, бесконечно расползавшейся доске» [2, 38].
Как известно, после неоконченной партии с Турати Лужину запретили играть в шахматы, и именно телефон служит тем предметом, который возвращает Лужина к мыслям о шахматах. Показывая различные «фокусы» мальчику Мите, приехавшему с матерью из Петербурга[30]30
Этот мальчик представляет собой аналог маленького Лужина.
[Закрыть] («„Телефон“ – наконец тонким голосом воскликнул Лужин, и, указывая пальцем на аппарат, с нарочитым удивлением захохотал» [2, 127]), он обнаруживает у себя в кармане, в «дырке» за подкладкой, маленькую шахматную доску. Эта «дырка» (хотя Лужин и считает, что она «не имеет отношения к фокусу»), как покажет дальнейшее развертывание текста, оказывается аналогом «окна», в которое выбросится герой. Все фатальные стечения обстоятельств, приведшие к гибели Лужина (или переходу его в мир иной, иных измерений), также связаны с телефоном.
Так, последний звонок связан с чудовищной игрой Фатума, которая входит в завершающую стадию. Горничная Лужиных неправильно (с поправкой на немецкий язык) запомнила фамилию Валентинова (он выполнял функцию, среднюю между воспитателем и антрепренером) и передала жене Лужина, что: «„Звонил господин Фа… Фа… Фати[31]31
Можно рассматривать фрагмент «Фа… Фа…» как поиск правильной ноты, но здесь, видимо, идет игра и с немецким словом Vater ‘отец’, поскольку Валентинов заменяет Лужину отца.
[Закрыть]. Вот, я записала номер“. Лужина по номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то безнадежная путаница» [2, 137]. На следующий раз Валентинов звонит сам, с ним разговаривает Лужина, которая утаивает этот звонок от своего мужа. Но конец разговора уже задает направление развязки всей текстовой «партии»: «Шепните ему одно: „Валентинов тебя ждет“, – засмеялся голос и, пропев немецкое „до свидания“, провалился в щелкнувший люк» [2, 140].
Показательно, что сама фамилия Валентинова из кинематографического королевства также имеет в своем звуковом составе часть ВАЛ-. И если с Валентиновым, голос которого «провалился в щелкнувший люк» телефона, связан последний звонок Фатума, то первый связан, как мы уже говорили, с дагерротипом деда со скрипкой в руках: маленький Лужин, увидев, что окно гостиной открыто, взбирается на карниз (мы еще вернемся к «карнизу»), а затем «переваливается через подоконник» во внутреннее пространство родового дома: тогда дагерротип деда «совершенно исчез, растворился в стекле». В конце романа Лужин производит прямо обратное действие: он вываливается из окна берлинской квартиры во внешнее пространство и исчезает в никуда («Но никакого Александра Ивановича не было»), а с ним и все прошлое его рода.
При этом еще в одной из первых детских партий Лужин заметил, «что за валкая вещь шахматы» [2, 25], а во время последней партии с Турати (ср. Фати, Фатум) Лужин видит, как «на доске были спутаны фигуры, валялись кое-как, безобразными кучками. Прошла тень и, остановившись, начала быстро убирать фигуры в маленький гроб» [2, 81]. Надо подчеркнуть, что эти звуковые подсказки (слоги ВА-/ФА-) имеют и русско-немецкую межъязыковую основу, порождающую «биспациальность» (см. [Левин 1990]) романного пространства: на другом конце телефонной (а шире коммуникативно-языковой) связи у Набокова почти всегда оказывается «русский голос», совпадающий с «голосом судьбы» и обнаруживающий звукосемантическое подобие слов Фатум, Vater (нем. ‘отец’) и Фатерланд (‘Отчизна’).
Однако в «Защите Лужина» имеется еще один сценарий, который развивается уже вокруг более материального средства связи между пространствами – вокруг «лестницы», являющейся в мифологии местом коммуникации между верхом и низом, небом и землей и маркирующей фатальные события в жизни героев (см. подробно 3.5).
С этой точки зрения показательно, что впервые о лестнице[32]32
Очень поверхностно эта тема была уже намечена в работе [Сакун 2001].
[Закрыть] в романе заходит речь, когда маленький Лужин слышит «оглушительный звон телефона» на чердаке и находит там «шахматную доску с трещиной»: «Чердак был особенный, с оконцем, через которое можно было смотреть вниз, на лестницу, на коричневый блеск ее перил, плато изгибавшихся пониже, терявшихся в тумане» [2, 10] (заметим здесь окно и нечто, теряющееся в тумане). Через час через «окошечко» Лужин видит «внизу отца, который, как мальчик, взбегал по лестнице и, не добежав до площадки, опять проворно спустился, двигая врозь коленями. Там, внизу, слышались теперь ясно голоса, – буфетчика, кучера, сторожа. Через минуту лестница опять ожила, на этот раз быстро поднималась по ней мать, придерживая юбку, но тоже до площадки не дошла, а перегнулась через перила и потом, быстро, расставив руки, сошла вниз» [2, 10].
Пока, в этой временной точке романного пространства мы еще не осознаем, что все указатели с самого начала значимы: во-первых, маленький Лужин, сразу оказавшийся наверху у окошка, его отец, сначала взбегающий, как мальчик, по лестнице, а потом спускающийся, и мать, даже не рискнувшая идти наверх. Позднее, под лестницей, сам мальчик Лужин не раз изучал старые «шахматные журналы» дотемна, так что «что уже страницы журнала, который он снова перелистывал, стали сливаться в серую муть, и иногда какая-нибудь небольшая картинка обманывала, казалась в расплывчатой темноте шахматной задачей» (снова расплывающаяся «гуманная картинка») [2, 32].
Второй раз лестница упоминается, когда Лужин вместо школы едет к тете, которая учит его играть в шахматы: он проворно поднялся по лестнице и позвонил. Тетя еще спала, но первое, что видит здесь мальчик, – это фотография его отца, с которым у тети давно был роман. Как мы знаем, эта любовная интрига оказалась роковой для матери Лужина, начало болезни и апатии которой тоже связано с лестницей: «И как-то, в июле, на лестнице веранды, она поскользнулась и вывихнула ногу, и долго потом лежала, – то в полутемной спальне, то на веранде, – в розовом капоте, напудренная» [2, 30]. Получается, что ни отец, ни мать Лужина не могли взойти вверх по лестнице любви, мать же падает с лестницы, что является началом ее «выпадения» из жизни семьи.
В результате – мальчик «наверху лестницы» оказывается без матери и отца: ведь постепенно и сам отец перепоручает сына Валентинову, который тоже на определенном этапе оставляет Лужина. Оказавшись один в незнакомой ему заграничной жизни, Лужин не в состоянии адекватно воспринимать внешнюю жизнь: «Эти города, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади, – были той же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал, как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное» [2, 53]. И только «лестница» напоминала ему о его телесной и земной жизни, причем именно тогда, когда он по ней поднимался: «Он замечал только изредка, что существует, – когда одышка, месть тяжелого тела, заставляла его с открытым ртом остановиться на лестнице, или когда болели зубы, или когда в поздний час шахматных раздумий протянутая рука, тряся спичечный коробок, не вызывала в нем дребезжания спичек, и папироса, словно кем-то другим незаметно сунутая ему в рот, сразу вырастала, утверждалась, плотная, бездушная, косная, и вся жизнь сосредоточивалась в одно желание курить, хотя Бог весть, сколько папирос было уже бессознательно выкурено» [2, 53–54] (зубы и папиросы тоже значимы в романе – именно, сославшись на зубную боль, Лужин убегает от жены, а потом и от Валентинова; с папиросами же связана тема «шахматного угара»).
Показательно, что роман самого Лужина с будущей женой (в руки которой попадает «его тело» после Валентинова) также с самого начала обречен: оба они в романе не поднимаются, а спускаются по лестнице. Не случайно для их совместной жизни была снята квартира, описание которой связано с трудностью подъема по лестнице: «Была снята поблизости не очень дорогая, но недурно обставленная квартира, правда – в пятом этаже, но что же делать, для лужинской одышки есть лифт, да и лестница не крута, со стульчиком на каждой площадке, под расписным окном» [2, 100] (снова здесь упомянуто «роковое» окно).
В связи же с шахматной игрой «лестница» сначала для Лужина не представляла опасности, а, наоборот, указывала ему знакомый «путь» в шахматные лабиринты для игры с Турати: «Но он опоздал, опоздал, надо торопиться. Он быстро отпер дверь и в недоумении остановился. По его представлению, тут сразу должен был находиться шахматный зал, и его столик, и ожидающий Турати»: «Вместо этого был пустой коридор, и дальше – лестница. Вдруг оттуда, со стороны лестницы, появился быстро несущийся человечек и, увидев Лужина, развел руками. „Маэстро, – воскликнул он, – что ж это такое! Вас ждут, вас ждут, маэстро… Я три раза вам телефония, и все говорят, что вы не отвечаете на стук. Синьор Турати давно на месте“. „Убрали, – кисло сказал Лужин, указав тростью на пустой коридор. – Яне мог знать, что все передвинулось“. <…> Он узнал с облегчением стеклянные, вращающиеся двери кафе и потом лестницу и наконец увидел то, чего искал в коридоре гостиницы. Войдя, он сразу почувствовал полноту жизни, покой, ясность, уверенность. „Ну и победа будет“, – громко сказал он, и толпа туманных людей расступилась, пропуская его. „Тар, тар, третар“, – затараторил, качая головой, внезапно возникший Турати. „Аванти“ – сказал Лужин и засмеялся. Между ними оказался столик, на столе доска с фигурами, расставленными для боя. Лужин вынул из жилетного кармана папиросу и бессознательно закурил» [2, 78].
Папироса также переключает Лужина в этой партии с Турати в действительный мир: «Вдруг что-то произошло вне его существа, жгучая боль, – и он громко вскрикнул, тряся рукой, ужаленной огнем спички, которую он зажег, но забыл поднести к папиросе. Боль сразу прошла, но в огненном просвете он увидел что-то нестерпимо страшное, он понял ужас шахматных бездн…» [2, 80].
Путь же из лабиринта ему снова указывает лестница, по которой он сначала пытается «ползти вверх», но потом передумывает и вдет вниз, «так как было легче спускаться, чем карабкаться» [2, 81]. Какой-то «другой голос» говорит Лужину, что надо идти «домой»: «Домой, – сказал он тихо – Вот, значит, где ключ комбинации» [2, 81].
Однако Лужин пока идет в обратном дому направлении и падает в обморок. Когда же его «тело» возвращают невесте два немца, в свои права вновь вступает лестница, которая описывается то с точки зрения проясняющегося сознания Лужина, то с точки зрения принесших его в дом людей, увидевших в нужном доме лишь одно окно, в котором горел свет: «Окно опустело, но через минуту темнота за парадной дверью распалась, сквозь стекло появилась освещенная лестница, мраморная до первой площадки, и, не успела эта новорожденная лестница полностью окаменеть, как уже на ступенях появились быстрые женские ноги. Ключ заиграл в замке, дверь открылась. На панели, спиной к ступеням, лежал полный человек в черном» [2, 85–86]. Заметим, что здесь окно постепенно превращается в лестницу, которая «между тем» продолжала «рожать людей…». По лестнице же начинают поднимать тело Лужина, и в это время на лестнице гаснет свет: «Лужина впятером понесли вверх по лестнице, и его невеста, поддерживавшая тяжелую, драгоценную голову, ахнула, когда внезапно свет на лестнице потух. В темноте все качнулось куда-то, был стук, и шаркание, и пыхтение, кто-то оступился и помянул по-немецки Бога, и, когда свет зажегся опять, один из незнакомцев сидел на ступеньке, другой был придавлен телом Лужина, а повыше, на площадке, стояла мать в ярко расшитом капоте и, выпучив блестящие глаза, смотрела на бездыханное тело, которое, кряхтя и приговаривая, подпирал ее муж, на большую страшную голову, которая лежала на плече у дочери» [2, 86].