Текст книги "Куда пропали снегири?"
Автор книги: Наталия Сухинина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
– Как тебя зовут?
– Беслан.
Давид вздрогнул. Тёзки! Господи, как изобретательна беда и как она насмешлива.
– Рассказывай. Если, конечно, наелся.
Но Беслан ещё съел густо намазанный аджикой ломоть хлеба, запил молоком.
– Ему мой конь не понравился, говорит, ну и кляча. А конь от отца у меня. Отец утонул год назад, девочку спасал на пляже. Я видел, он слегка выпил, мне бы промолчать. А у меня в глазах от злости темно стало. Пистолет тоже отцовский – первый раз после его смерти достал, хотел ребятам на празднике показать. Не помню, как выстрелил. Ничего не помню.
– Лет-то тебе сколько?
– Семнадцать.
Беслану было двадцать три. И вдруг – опять пыль на дороге. Скорее, скорее, мальчик взлетает по лестнице на чердак. Давид едва успел убрать лестницу.
– Здравствуй, отец. Прими мои соболезнования, – перед ним стоял милиционер. – Прости, но у меня работа такая. Скажи, перед смертью сын ничего не говорил, может, враги у него были?
– Слушай, не приезжай больше, не рви сердце, прошу тебя.
– Ты, отец, не думай, мы этого негодяя отыщем...
–Уходи. Прошу, уходи.
Больше никто не приходил. Беслан пару раз сходил в лес, принёс две огромные охапки дров. Давиду на зиму. Накосил травы на взгорье. Даже корову доил. Всё он делал быстро, проворно, привыкший был к сельскому труду. Жил он с отцом и матерью далеко отсюда, с той стороны ущелья, в небольшом домике под водопадом. После смерти отца мать умом тронулась, не вылезает из больницы. А у него сестрёнка, десять лет, растить её ещё и растить.
Незаметно оттаивало Давидово сердце. Особенно однажды, когда он увидел на могиле сына пышный венок из розовых рододендронов. Мальчик ходил в горы...
В тот вечер он сказал Давиду:
– Завтра уйду. Сестрёнка в Сухуми, привезут завтра.
Давид посмотрел на гостя. Каким большим, мужественным показался он ему в ту проклятую ночь. А на деле – цыплёнок, только вылупившийся из гнезда и не знающий о жизни ничего ровным счётом. Как он будет там один, с сестрёнкой? И вдруг... Сам Давид не ожидал от себя этих слов:
– А ты возвращайся. Отсидись, пока не забудут, и возвращайся, а то ещё дров наломаешь, джигит. И сестрёнку привози. Будем жить, места хватит.
Мальчик светло и радостно посмотрел на Давида. Он метнулся к нему, хотел, видно обнять, но сдержался, мужчина не должен обнажать своих чувств. Вывел из сарая скакуна, легко на него вскочил:
– Я вернусь. Дров пока хватит. Потом я ещё... много дров надо, зима длинная, вместе будем зимовать.
Ускакал. Давид обошёл свой двор, направился к могиле сына. Привядшие уже цветы повисли слабыми головками на свежем бугорке. «Вот, сынок, дела какие. Простишь ли ты меня, сынок?» И вдруг коснулась сердца Давида удивительная лёгкость. Впервые после смерти Беслана. Лёгкость эта набежала волной и откатилась. Видимо, Беслан послал ему из иного мира своё прощение.
Мы уже приехали на Рицу, но почему-то сидели в машине. Услышанная история взволновала больше, чем это высокогорное озеро, к которому недавно так рвалась моя душа. Да и озеро оказалось совсем не праздничным и совсем не весёлым. Запустение после недавней войны, ни одного экскурсионного автобуса. Невдалеке какие-то случайные, вроде нас, люди возились в карбюраторе машины, раскрыв настежь все четыре дверцы и врубив радио на полную мощность. По радио рассказывали о заложниках. Мы побродили и поехали обратно. Говорить не хотелось. Зосим грустно усмехнулся:
– Вот нагнал на тебя тоску. Буду исправляться. Сейчас мы завернём на пасеку и купим хорошего мёда. Привезёшь в Москву, ему цены не будет, слушай...
И мы заехали на пасеку. Старый пасечник долго обнимался с Зосимом и всё приговаривал: «Вот обрадовал, вот спасибо». Потом он угостил нас вином, потом внучка, девочка лет десяти, принесла нам по горсти тыквенных семечек, потом пасечник торжественно вручил мне банку янтарного, духовитого мёда. Налил с верхом. Пока несла банку в машину, лизнула несколько раз через край. Терпкий, чуть горьковатый... Вкус был каким-то особенным. Такого мёда пробовать мне не доводилось.
Мы ехали дальше и дальше. Говорить не хотелось.
– Зосим, – тихонько попросила я, – покажи мне тот дом, ну сам знаешь...
– Да я тебе его показал. И с хозяином познакомил. Прости за хитрость. Побоялся, узнаешь ты, что это Давид, будешь смотреть с жалостью. А он жалости не любит. Мужчина.
– Значит, Беслан не вернулся...
– Беслана посадили. Говорят, сам пришёл, с повинной. Ждёт, скоро уже освободится. А сестрёнка у Давида живёт, семечками нас угощала. Мананой зовут. Ну, как тебе мёд?
–Удивительный. Вроде и сладкий, а как будто с горчинкой.
Мёд с горчинкой. Зосим сказал, оттого с горчинкой, что каштановый. Наверное, он прав.
МИЛЫЕ БРАНЯТСЯ – ТОЛЬКО ЛИ ТЕШАТСЯ?
Милые бранятся, только тешатся. И действительно, брань бывает такая полюбовная, такая симпатичная бывает брань, что умилённое бранью сердце принимает её как должный, даже желанный атрибут семейной жизни.
– Моя-то дурочка третий день как у меня живёт, – мило улыбаясь, делится новостью со знакомой пожилая женщина на автобусной остановке. – Поцапалась со своим-то, вот и хлопнула дверью...
– Молодые... Притираются... – охотно поддакнула знакомая и тут же «прописала» рецепт. – Пусть спуску не даёт, мужики, они такие, на голову сядут, если вовремя их не приструнить.
– Да уж, учу. Кто ей, кроме матери, подскажет?
Такие привычные разговоры. Такие привычные рецепты, такие привычные жизненные коллизии. Семейная ссора. Слово за слово, упрёк на упрёк, и – заискрило, закипело, забулькало. Хлопанье дверью одного, хлюпанье в платок другой. Несколько часов, реже дней, напряжения, и – «милые бранятся, только тешатся». Желанное примирение, поспешность извинений, и опять безоблачный небосвод над семейным гнездом, кажется, такой надёжный и такой долговременный.
Но вот опять пасмурнело. Обидные слова близкого человека, которые, казалось, были похоронены в самой глубине нашего сердца, вдруг выясняется, не умерли. Живут и здравствуют, будоражат притихшую память, провоцируют нас на смекалку и изобретательность. «Я отвечу...» «Я так скажу...» «Я припомню...» И уже перехватило дыхание от подступившего к сердцу гнева. Побольше, поизощрённее, наотмашь. Гнев услужлив. Он обладает удивительной способностью нажать на какой-то одному ему известный в человеке клапан, дабы выпустить на волю мутный поток площадной брани и непотребных слов. Бывает, где-то в закоулках разума мелькнёт испуганное: что я горожу, какой стыд, остановись! Но приступ гнева мгновенно прихлопнет здравую мысль и помчит нас дальше, по кочкам, по кочкам, пока, обессиленные этой гонкой, мы не падаем в изнеможении от усталости и стыда. Потом окажется – зачем кипятились? Не стоит «выеденного яйца» взбесившая нас проблема, но ведь не воробей слово, вылетело уже, закружило над нашим домом. Влетело по назначению в душу ближнего, мгновенно припечатавшись к ней смертельно опасной ржой.
Именно эта ржа и позволяет нам говорить о гневе, как о смертном грехе. Гнев бесследно не проходит. Ни для того, кому предназначается, ни для того, в чьём сердце закипает. И если поначалу можно благодушествовать и снисходительно улыбаться над тем, как бранятся милые, то спустя время можно разводить руками и недоумевать сокрушённо: ну чего бы им не жить? Всё есть, молодые, здоровые, а разбегаются.
Не знаю точной статистики, но не ошибусь, если скажу: многие, очень многие семьи рушатся именно из-за этого. До краёв полна чаша обид, нанесённых друг другу в запале гнева, ярости. Попрано достоинство, измельчены чувства, совместная жизнь становится мукой, никому не нужным истязанием. А бывает – терпят. Обороняясь от половины своим безразличием и равнодушием, ловя на стороне мимолётные праздники, твёрдо зная, что никогда уже не слюбится. Латают дыры в хлипкой шлюпке семейного бытия разных целей ради: ребёнок без отца, квартира неразменная, старики-родители не переживут.
Беда житейской мудрости в её деликатности. Она не блажит во всё горло о своих достоинствах, а конфузливо и тихонько пристраивается где-нибудь с краешку на нашем празднике жизни. Разглядеть её, услышать, да и усадить поближе под стать только очень внимательным и воспитанным людям. А вот хамство, гнев, злоба, раздражительность – это боссы. Эти прутся в президиум без приглашения, рассаживаются там по-свойски, опорожняют бутылки с минералкой и обязательно просят слова. Взобравшись на трибуну, истошным голосом учат нас жить. «А ты его... не давай спуску, да пошёл он!.. Нет, нет, не прощай, припомни, обязательно припомни...» Напичканные этим поганым товаром, мы с перекошенными злобой лицами идём в наш «последний и решительный бой». Ярость благородная вскипает, как волна, в наших жилах, мы крушим и беснуемся по принципу: бей своих, чтобы чужие боялись. Этот бой – не на жизнь, а на смерть. Победа любой ценой означает смерть любой ценой того, кого побеждаешь. Грех злобного гнева становится смертным именно поэтому: разрушив нашу душу, он бросается рушить душу близкого. Он отшибает нам память, и мы забываем, что рядом именно близкий, что отдано ему столько нашей любви и нашего внимания. Если бы кто посмел обидеть его, мы бы бросились на помощь, защитили бы, обязательно защитили. А сами... Пустая душа, в коей живёт злоба. Злобная, она не терпит никакого соседства, оттеняющего её убожество и пагубную сущность. Злобных людей сразу видно. Их лица некрасивы. Они всегда настороже. Правильно советуют мудрые: когда гневишься, посмотри на себя в зеркало.
Но ведь всем знакомо это чувство. Все пережили его. Наше бытие так богато на поводы к гневу и раздражению. А сказать человеку: «Не гневись, не раздражайся», – только лишний раз его прогневить. Но ведь на каждую болезнь есть управа. Кашель лечат горчичниками, радикулит – массажем, температуру сбивают мёдом и малиной. А чем же нам исцелиться от гнева?
Мы жили на одной лестничной площадке. Пожилая женщина с приветливым для всех лицом. Никогда не видела её раздражённой, не запомнила повышенного тона в разговоре. Но иногда она забегала ко мне, и я чувствовала – ищет предлог: «Можно, я позвоню, у меня что-то с телефоном? У тебя есть луковица, борщ затеяла варить, не рассчитала...» Когда однажды я позавидовала её постоянному доброму расположению духа, она рассмеялась:
– Нет, нет, у меня скверный характер. Но я поняла, самое главное, чего не переносит гнев – молчания. Вот он уже подкатил, уже и слова нашлись, а ты сожми губы и молчи. Тебе обидное сказали, а ты не отвечай. Запрети себе. Внуши: слово вымолвишь – умрёшь. Увидишь, что гнев, посрамлённый, бежит без оглядки. Через пять минут вспоминаю, из-за чего это я?
Молчание – золото? Да, мы слышим об этом часто. Но тогда в простых и искренних словах соседки эта житейская мудрость высветилась особенно выпукло. Спустя какое-то время я прочитала о мудреце. На вопрос, о чём он жалеет и о чём не жалеет в жизни, он ответил: «Я жалею о многих своих грехах, но ни разу за долгую жизнь не пожалел о... молчании». Надо же, подумала я, как моя соседка Клавдия Ильинична!
Мужа её я побаивалась. Был он человеком непростым, казалось, излишне прямолинейным. Не мёд, не подарок?
– У него много достоинств. Саша очень обязательный, любит порядок, дисциплину. Иногда, бывает, не угожу чем, сорвётся, а я, чтобы потом ему стыдно не было за себя, спохватываюсь, чтобы не слушать: «Ой, забыла». И... к тебе за луковицей. Возвращаюсь, он уже откипел без свидетелей. Жизнь продолжается.
От греха подальше. Убежать, спрятаться, схитрить. Все средства хороши в достижении этой цели. Быть подальше, не приближаться к греху, дабы не подвергать себя риску. А если зазевался да приблизился? Молчать. Дай обет молчания, как давали его подвижники благочестия, дабы стяжать мирен дух. Десять минут такого «подвига» – смехотворная цена за достойную семейную жизнь. Сегодня десять минут, завтра пятнадцать, послезавтра столько же -и вот уже целый месяц без обид и гнева, без испорченного настроения, без подскочившего давления, без слёз и истерик. Трудно бывает смолчать, порой просто невыносимо. Неопровержимые аргументы зудят на кончике языка, кажется, произнеси я их, и они повергнут в смущение моего такого же разгорячённого и красного от гнева оппонента. Обман! У оппонента свои неопровержимые аргументы, и у него они тоже на кончике языка. Ничем не завершится постыдная распря, ничем, кроме ещё большей злобы и негодования. Мудрая Клавдия Ильинична не позволяла мужу выплеснуть на неё свои аргументы не потому, что правды боялась, а потому, что оберегала мужа от собственного его стыда за сказанное. Завидная предусмотрительность!
Вот уже несколько лет, как Клавдия Ильинична переехала в другой район. Мы давно не виделись с ней, но я всегда помню её гладко зачёсанные назад волосы, вечную спутницу-улыбку, доброжелательные, мудрые глаза. Недавно прослышала: у Клавдии Ильиничны ЧП. Сын, двадцатитрёхлетний студент, возвращался поздно вечером домой, на него напали четверо парней, сняли дублёнку, отобрали деньги. Надо позвонить, посочувствовать.
– Да что ты, какое сочувствие! – в трубке привычно зазвучал приветливый голос. – Это ли не радость? Ну, подумай сама. Ведь это не мой сын отнял деньги, а у моего отняли. Мой-то с концерта возвращался, Чайковского ходил слушать...
Да, мудрость многого стоит. Она стоит дорогих дублёнок и новеньких хрустящих баксов, она стоит серьёзной бреши в семейном бюджете, ей вообще нет цены. Некоторые люди занимаются аутотренингом. Они приучают себя, проснувшись утром, подумать раньше других мыслей: готов ко всему. Вот так – готов ко всему. И в ванную чистить зубы, на кухню жарить яичницу, к телефону отвечать на звонки. И на улицу -на работу. Постоянная готовность принять все превратности судьбы – похвальная готовность. Но она воспитывает борца. Борца за права и завоевания. Борца с кем? С нами. С кем окажется в одном троллейбусе, в одной очереди, в одном кабинете, в одном цехе, в одной аудитории.
Недаром столько лет слова «бороться», «борьба», «борец», «борцы» были очень популярными. На все лады мы склоняли их и в самых разных контекстах использовали. А может, агрессия наша чрезмерная, готовность обрушиться на ближнего, испепелить его злобой и гневом произросла из того самого зёрнышка, брошенного в почву много лет назад? Мы приучили себя к агрессии. Нам же теперь, себя и отучать. Если хотим жить по совести, по заповедям, по-божески жить, боясь греха и обиды ближнего. Конечно, мне могут возразить. Что же теперь, подставляться? Заискивать перед хамом, заглядывать в глаза обидчику, прогибаться в реверансе перед врагом?
Был такой замечательный церковный деятель, богослов, современник Пушкина, святитель Филарет (Дроздов), митрополит Московский. Сказал он в своё время такие слова: «Люби врагов своих, сокрушай врагов Отечества и гнушайся врагами Божиими». Думается, нам полезно в них вдуматься. Люби врагов своих. Другими словами, не гневись на них, опусти перед ними свою планку нравственного совершенства. Ведь это сейчас, сию минуту враг уничтожает тебя гневными словами. А вчера, год назад ты также уничтожал ближнего. Пусть не его, другого, беззащитного, растерянного. Считай, что сегодня оплачены, наконец, твои счета.
Помню, когда я покаялась батюшке, что нет сил терпеть обидчика, молчу, а всё кипит, душа во гневе, он устало на меня посмотрел:
– Хорошо, что молчишь. Продолжай молчать. А в душе... Пусть никто об этом не знает.
Я благодарна ему, что не стал он подталкивать меня к любви. Полюби врага, врагов любить надо... Да я сама знаю, что надо, но не полюбила вот ещё, немощь моя духовная не позволяет мне подняться на сверкающую вершину совершенства.
Сокрушай врагов Отечества – второй постулат святителя Филарета. Вот здесь-то и вспомним гнев праведный. Тот самый, что ставим мы в один ряд со святым чувством любви к Родине. Праведный гнев по сути своей и есть любовь. Но любовь действенная, восстающая против того, кто грозит Отечеству. Примеров такой любви несть числа в нашей истории. Сейчас нет-нет, да и проклюнется голосок доморощенного философа-прокурора: «Как так, Сергий Радонежский к миру призывал, а Ослябю с Пересветом на поле брани отправил, умирать. Не по-христиански это, не по-православному». По-христиански. По-православному. Потому что умирать за Родину всегда было делом, достойным православного человека. Пойти первым в праведный бой, благословясь и перекрестившись, это мученические, желанные венцы.
Вот какие интересные слова сказал один историк-богослов: «В славянском языке нет слова, соответствующего западноевропейскому слову «патриот». Но это не потому, что мы не любим Родину, а потому, что любить Родину для нас так же естественно, как и дышать. Ведь нет же у нас слова, обозначающего человека, любящего свою мать. Потому что в какой мере человек перестаёт любить мать, в той мере он перестаёт быть человеком».
А вот и третий постулат: «Гнушайся врагов Божиих». Как понять это? Видимо, праведный гнев, с которым ты готов обрушиться на врага Божиего, не в словах заключается, не в обличении, не в негодовании, а в том, чтобы отвернуть от него своё лицо, презреть внутренне. Подвижники-христиане так и делали. А ночами, когда враги Божии почивали, молились о них, как о заблудших. И Господь уж сам определял их участь. Наше время до чего лукаво. Любимое некогда слово «борьба» легко заменили мы на популярное нынче «терпимость». Терпимость к своим врагам – да. Но терпимость к Божиим... Слово-то больно уязвимое. В русском языке, великом, могучем и правдивом, оно имеет один, определённый смысл и употребляется в определённом контексте.
Гнев – смертный грех. Именно наш гнев, который легко и привычно выплескивается из наших душ, и из которого легко и привычно лепим мы свои грязные, липкие снежки слов и швыряем ими в ближнего. Такой гнев ох, как опасен. И для того, в кого швыряем, и для нас самих, оттачивающих свою меткость самым недостойным образом. А теряем, сколько теряем... Способность понимать, способность сострадать, способность любить и жалеть.
Пожалеть человека – простить ему его несдержанность и гнев. Пожалеть человека – снисходительно улыбнуться на его желание кольнуть побольнее. Заземлить на себя, оставить в себе его невоспитанность и непривычку быть добрым. Окупится, окупится сторицей такая душевная щедрость. Законы бытия неукоснительны. Они обязательно сработают в нашу пользу, они обязательно подтвердят житейскую мудрость – быть добрым полезно, умно, выгодно. И опровергнуть мудрость другую, которую сами мы впустили в наши головы, оправдывая смертный грех злобного гнева. Милые бранятся – только тешатся. Если бранятся, то уже не милые. Любовь не терпит брани, как не терпит неискренности чувств. Тешиться бранью может только очень злобный, нездоровый человек. Человек с перевёрнутой шкалой ценностей, с напряжённым взглядом и очень некрасивым лицом.
СОЛЁНЫЙ ВЕТЕР ПО ПОНЕДЕЛЬНИКАМ
Отвесная скала отсекла меня от ущелья. Она выдавалась над узкой полоской песка и мелких камешков, которую я вот уже вторую неделю зову пляжем. Это мой «собственный» пляж, и всякий случайный человек мне ни к чему, хотя их и было-то всего трое – случайных. Парень с девушкой, забредшие сюда из Пицунды пофотографироваться, и пожилая женщина. Пришла в ущелье купить мёду, да жарко, решила окунуться.
А так я одна. Живу в трёх шагах от пляжа, в ущелье, в большом доме, намертво вдавившемся в поросшую орешником и мимозой гору. Этот дом купили мои добрые знакомые себе на радость, но – человек предполагает, а Бог располагает: нежданная, длительная командировка за рубеж отодвинула радость обживания дома. Попросили похозяйничать – год, два, кто знает, сколько...
Не спеша, по глотку пью я своё желанное одиночество. Вот и сейчас чередой выстроились «неотложные дела». В череде той царит деликатность и предупредительность. Именно так деликатны и предупредительны бываем мы, когда никуда не спешим, когда никто не посягает на наши права и удовольствия.
Маленькой чёрной точкой в синеве волн храбрая лодчонка. На ней мои знакомые рыбаки Павел и Акоп. Вечером, если с уловом, они окликнут меня с улицы и предложат нежно-розовую, почти перламутровую барабульку.
– Её коптить можно, жарить, а уха из неё!.. – скажут.
Я возьму с благодарностью и приглашу их на чашечку кофе. Откажутся. И только когда уйдут, вспомню, что в Абхазии не принято входить в дом к женщине, если она одна. Долго смотрю на далёкую лодчонку. Хорошо бы – с уловом...
Кроме приятного «дела» всматриваться в морскую синь, есть у меня ещё одно – отыскивать под ногами небольшие ракушки. Не каждая меня интересует, а только та, в которой есть дырочка. Придумала я сделать штору из таких ракушек и повесить её между столовой и кухней. Должно быть очень необычно, поиск ракушек вдохновляет. Под ногами вижу маленькую, причудливо изогнувшуюся в форме кавказского кувшина для вина. Да, да, вот и крошечная дырочка, пробитая морской «дрелью», мне в утешение. На штору, ещё одна, с миру по нитке...
А ещё мне надо повернуться спиной к морю и вглядеться в отвесную скалу. Люблю удивляться храбрости деревьев, вцепившихся корнями в скальную плоть. Изогнувшись стволами, они тянутся в небесную высь, весело шелестят листвой и не горюют, что нескладны и уродливы. В их жизни главным стало небо. И в этом зримом философском постулате так много видится, сравнивается, постигается. Много дел... А солнце, завершив свои дела, нацелилось на покой за потемневшую сосновую рощу. Посидеть ещё?
Что-то ласковое, тёплое касается ноги. Шарик! Он лежит рядом и легонько бьёт хвостом по моим пляжным шлёпанцам. Преданные собачьи глаза. За две недели мы научились понимать друг друга. «Хватит, -говорит его взгляд. – Неплохо бы и перекусить».
Оставляю свои дела. Завтра, даст Бог, новый рассвет и я долюбуюсь, додумаю, доделаю. «Пошли домой, Шарик». Он поднимается тяжело и неуклюже, старый, измотанный жизнью пёс. В этом доме в ущелье он живёт очень давно. Сосед напротив, уже отец двух детей, помнит, как мальчиком ходил с Шариком в горы за дровами. Другой сосед, уже при внуках, принёс Шарика в этот дом беспомощным щенком. Лет Шарику много, по собачьим меркам очень много.
У меня в детстве никогда не было собаки. Я и не просила, обходилась как-то, не лила слёзы в материнский подол: «Купи щеночка». Может быть, по чёрствости сердца, но людей, рыдающих над кошачьими и собачьими судьбами, собирающих бездомных котят, потерявшихся попугаев, я не понимала, искренне считая, что любовь, отданная собаке – это любовь, недоданная человеку. Поэтому уже во взрослой жизни дальше рыбок в аквариуме не поднималась. И опять без всякого ущерба для самосознания. Нет и не надо.
Первый раз я приехала в этот дом в прошлом году, на недельку. Шарик встретил сдержанно, посмотрел устало, для приличия вяло помахал хвостом. Кормила я его больше по необходимости, а уехала вообще с лёгким сердцем. Шарика в моей жизни не было.
Бывшие хозяева продали дом, а собаку оставили. Сами они уехали к детям в Сочи, а куда им ещё пёс старый, больной, слегка подтаскивающий правую лапу. Шарик остался. Дом его детства, его юности, его зрелых собачьих лет стал домом его старости. Только в отличие от лет прожитых, старость его была одинокой. Наверное, тогда, в первый мой приезд – теперь я понимаю это – Шарик переживал глубокий стресс от человеческого предательства. Он мало двигался, почти не выходил из-под лестницы, подолгу лежал, ел неохотно, будто делал одолжение. Страдал. Но мне ли догадываться о его страданиях? Вырвалась на недельку, успеть бы порадоваться солнышку, морскому прибою и вечернему фейерверку светлячков. Мы не смотрели в глаза друг другу. Я по равнодушию. Шарик – щадя мои праздничные чувства.
В этот раз он встретил меня уже радостно. Боком, боком, он теперь всегда ходит так, подошёл, потёрся о дорожную сумку, ткнул в колени нос, заглянул в глаза. Я увидела в них благодарность и надежду. Жить в пустом доме одному тоскливо, и хоть соседи не давали умереть с голоду, мочили в воде засохшие хлебные корки, но всё-таки один. А тут -дождался.
Утром он уже суетился во дворе, боком, боком, ждал меня к завтраку. Завтрак у Шарика получился царский – несколько кусочков подсохшей колбасы, остатки бульона. Ел жадно, сосредоточенно, но не торопясь, с достоинством.
– Пойдём, Шарик, на море...
Слово «море» ему, состарившемуся в ущелье прибрежного посёлка, всё равно, что бальзам на душу. Шарик окунулся в воспоминания давней курортной жизни. Уж кто-кто, а он-то повидал на своём веку отдыхающих. Бывшие хозяева держали в сезон по тридцать человек одновременно. Удивительные были времена! Шарика баловали, кидали со стола вкусные кусочки, а уж кости и рыба в его меню не переводились. Сколько восторгов в свой адрес он слышал, сколько рук ласкали его! Шарик был молод и лёгок на подъём. Среди окрестных собак он слыл самым умным и злым, не подпускал к воротам дома никого чужого. Отдыхающие в счёт не шли, они хоть на недельку, на две, но становились своими. Лаял Шарик раскатистым басом, грозно оголял свои немаленькие клыки. Особенно не жаловал болтавшихся по ущелью собачек. Зачем болтаться, у собаки должен быть дом, который надо охранять. Шарик рвался и негодовал, иногда даже прикусывал от досады металлические прутья ворот.
Любимец публики. Отдыхающие с вечера спорили, с кем идти Шарику на море. А он иногда, дабы не сеять рознь, оставался дома, вальяжно разваливался в холодке под лестницей – сытый, ухоженный. Детей не очень любил. Они, бывало, затаскивали его насильно в воду, а Шарик этого терпеть не мог. Он упирался лапами и изо всех сил старался не показать клыки, хотя очень хотелось... Не мог он объяснить несмышлёным этим насильникам, что для него, курортной собаки, вхождение в море – ритуал. Он подходил к кромке волн, слегка касаясь её носом, потом позволял волне подползти к самым лапам. Потом пару минут стоял насторожившись, готовился. Потом рассчитывал, когда одна волна лизала берег, а другая ещё только подкатывалась к нему, делал несколько решительных прыжков навстречу горизонту. Потом уж всё, можно плыть, мелко работая лапами и высоко подняв над водой голову. Шарик не любил, когда солёная вода попадала в глаза. Щипало.
Освежившись, вылезал. И тут уж не упускал возможности пошутить. Подходил к какой-нибудь пышной даме, пригревшейся на большом махровом полотенце, и весело стряхивал с себя остатки воды. Как серебрились на солнце крошечные капельки, как вспыхивали они и мгновенно угасали. Дама вздрагивала, поднимала голову, корила Шарика, замахивалась на него. Весело было...
Вечером в ущелье обязательно музыка. Кто-нибудь всегда приезжал с магнитофоном. Запахи дня (море, цветы) сменялись другими, вечерними. У Шарика к ним было двоякое отношение. Одни он любил. Например, шашлык, дымящийся на костре пах очень неплохо. Шарик выучил, что сразу засвечиваться возле костра ни к чему. Заметил, лучше позже подойти, когда отдыхающие угомонятся, сыто откинутся на спину, подобреют. Тут обязательно позовут: «Шарик, Шарик!» Начнут сплавлять «некондицию». Кусочки с жёсткими прожилками, или обгоревшие, или непрожаренные. Шарик не бросался на лакомства. Он вообще отличался от местных собак чувством то ли воспитанного, то ли приобретённого самоуважения. Да и зачем было бросаться? Завтра вечером опять поплывёт над ущельем дымок, а за ним такой привычный, такой желанный шашлычный запах. А вот запах вина не переваривал. Какой букет! Какой аромат! Чистая «Изабелла»! – отдыхающие восторгались и причмокивали языками, а Шарик держался подальше. Потому что обязательно кому-нибудь придёт в голову обняться с ним, дохнуть на него кислым, тёплым, отвратительным дыханием. Один раз он еле вывернулся из-под рук бородатого толстяка, от которого нестерпимо несло «Изабеллой». Он сделал это, видимо, не совсем учтиво. Толстяк больно наподдал Шарику ногой. Как он только сдержался, чтобы не взвизгнуть!
А ту красивую женщину он полюбил. На женщине была белая юбка и футболка цвета солнца. С ней был спутник, не такой толстый, что наподдал, но и не худенький. Этот человек что-то долго и зло говорил женщине, они бродили вдоль моря. Шарик чуть сзади. Потом человек ударил женщину, она покачнулась, белая юбка колыхнулась, женщина заплакала. Шарик заметил: если люди плачут, они или обнимают его или бьют. На всякий случай он остановился. Женщина побежала. Вперёд, туда, где скала обрывается и на больших валунах живут крабы. Мужчина зло выругался – сел на песок. Шарик заметался: «Куда ему, с кем?» Побежал за женщиной. Та остановилась, встала на колени, обняла его, потом стала размазывать слёзы по его шерсти. На следующий день она рано вышла из дома:
– Пойдём, Шарик, на море...
Ему не надо повторять два раза. Так далеко он ещё ни с кем не ходил. Второе ущелье, третье. Шли и шли. Солнце поднималось над ними, стало припекать. Женщина разделась, вошла в воду, поплыла как бы навстречу солнцу. Она и его окликнула: «Шарик, Шарик!» Шарик понял – отказываться от приглашения неучтиво. Поплыл, поспешая. Потом они сидели на песке. Женщина курила и плакала. Но уже как-то устало.
Он почему-то хорошо её запомнил. Приехала бы, узнал, несмотря на то, что стариковская память даёт сбои. Она, может, и приехала бы, да началась в Абхазии война... Это слово, как «море», все стали повторять очень часто. А ещё у людей сразу изменилась походка. Они вобрали голову в плечи, музыка пляжных солнечных дней замолкла, запах шашлыков по ущелью исчез. Опустел берег. Море сиротливо жалось к горячему песку, в недоумении шепталось с прибрежным кустарником. Сначала Шарик ничего не мог понять. Он приходил на берег, всматривался в морскую даль. Не купался, одному не интересно. Война... Какие уж там шашлыки, хозяева наливали ему в миску жиденький овощной суп. Суп был невкусный. Шарик ел неохотно. Потом привык, рад бы был овощному, когда и его стал получать всё реже и реже. К словам «море», «война» прибавилось ещё одно – «хлеб». Его повторяли все, живущие в ущелье.
Война в Абхазии шла чуть больше года. Вот уже четвёртый год, как её нет. Шарик за это время слегка подзабыл это слово. Да и слово «море» не востребовано.
Едут сюда все ещё с опаской, если вообще едут, а уж к нему в ущелье кто рискнёт? Хозяева после войны написали письмо своим бывшим постояльцам в Москву: «Живём трудно, но главное – война закончилась. Шарик наш – кожа да кости, да что Шарик – всем несладко ». Уж и не знаю, что это за люди. Только через месяц пришёл в посёлок денежный почтовый перевод. Сумма приличная – две тысячи. А на корешке перевода два слова: «Для Шарика». Рассказывали мне об этом соседи и плакали. Шарик лежал рядом. Спокойно лежал. Привык за время войны, что многие плачут.