Текст книги "Сито жизни (Романы)"
Автор книги: Насирдин Байтемиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц)
– Разве решится на кражу человек, который даст себя отыскать. Забудь о скоте, веди свою обычную жизнь, – сказала Калыча. – Прополи кукурузу – ту, что высеяна в предгорье, еще есть участок ячменя, надо полить… Когда я впервые увидела этот скот, сразу почувствовала: не суждено нам. Добро, доставшееся задешево, любит менять владельца. Я не видела, чтобы игрок и вор разбогатели. Хотя игрок владеет пачками денег, все равно у самого ребра можно пересчитать, а пойдешь к нему домой, так даже лизнуть не наберется толокна. Пусть хоть кобылу заколет вор, все равно я не видела, чтобы наелся досыта. Облизывается подобно гончей, с шумом втягивая носом воздух. Мы были с твоим отцом друзьями, пусть его дух будет доволен нами, давай сообща вести хозяйство.
Что и говорить – Калыча поступила великодушно. Работал я теперь с усердием, не смея поднять глаз. Это про таких, как я, сказано: у раба нет ушей. Калыча теперь сделалась хозяйкой надо мною. Вот так и бывает: то на верблюде едет джигит, а то и пешком ходит…
Голод не тетка, всему научит. Я ведь уже не мальчик, сидеть у вдовы на шее для меня равносильно смерти. Пришлось думать о хлебе, о собственном куске.
Известно – будешь действовать, будет и удача. Если же лежать, приговаривая: «Созрей яблоко, упади ко мне в рот», – не дождешься: не созреет, не упадет… Мой отец говорил: «Волка ноги кормят». Я не ленюсь бегать, не ленюсь работать, если, конечно, найдется работа. Однако пока не находится.
Но в конце концов мне улыбнулась удача. Перед закатом солнца я сидел на камне недалеко от юрты, как вдруг завернул к нам черный, как головешка, человек – навьючил на красного быка четыре мешка с углем. Он вращал белками своих выпученных глаз; казалось, в них нет даже зрачка, точно у лягушки. Он приветствовал меня тонким, писклявым голосом, который не был слышен и за два шага от него. Невозможно было определить его возраст, – глядя на редкую торчащую щетину на подбородке, я бы дал ему лет сорок. И вообще, увидев небольшое, с локоток, худенькое существо на спине красного быка, поневоле засомневаешься, человек ли перед тобой.
Хотя тот, что был на быке, первым приветствовал меня, я, как младший, в знак уважения, приветствовал его сам. Человеку это понравилось. Поведя подбородком, заговорил:
– Ты, вижу, достойный сын своего отца. Я доволен тобой. Вчера еду я на сером быке. Навстречу красный молодец. Я его приветствовал так же, как и тебя. Он ответил, словно старший, и едет себе мимо, погоняя коня. Пусть хоть умрет, разве я отпущу такого шустрого! Позвал его – пусть вернется. Вернулся и уставился на меня точно собака, выпрашивающая у хозяина кость. Я спросил, есть ли у него отец; он, бессовестный, отвечает: «Да». Тогда спрашиваю его: «Можешь поверить, что и я – отец?» Он еще смеется! Снова спрашиваю – опять смеется пуще прежнего. «Почему проезжаешь, не приветствуя? Ты киргиз?» – «Да», – отвечает он, опустив взгляд. «Тебя родила мать?» – «Да». – «Отец есть?» – «Да». – «Разве твой отец не учил тебя приветствовать старших?» – «Учил». – «Почему тогда не приветствуешь?» – «Так вы сами…» – «Вот тебе за это… Ступай расскажи своему отцу! – Несколько раз стеганул его плеткой, рубашка разлезлась в клочья. – Расскажи отцу, тебя отхлестал человек по имени Комурчу, отхлестал за то, что ты не приветствовал старшего». И у меня, когда родила мать, было имя. Имя мое давно позабыто, теперь называюсь Комурчу[25]25
Комурчу – угольщик.
[Закрыть]. Если я угольщик с того дня, как встал на ноги, как же меня еще называть, если не Комурчу. Хожу по горам, жгу уголь. Все дороги, ущелья, склоны знакомы мне. Износилась вся моя обувь – да разве только она? Износилась моя надежда. И это интересно, это хорошо, что она износилась. Иначе в погоне человек потеряет голову. Так. Ну, сидишь ты, братец, на камне, точно сурок, у которого лиса унесла детенышей, увидел тебя, завернул. Каким ремеслом владеешь?
– Ремесло ушло вместе с отцом. Откуда возьму другое?
– Назови имя твоего отца.
– Батыр Сарман.
– Ну, есть, оказывается, судьба. Батыр Сарман, тот, который с сырта? Слышал, слышал о храбрости этого рано умершего человека. О-о, рассказывают, что когда-то давно твой отец и еще другие джигиты косили траву на чьем-то хашаре[26]26
Хашар – совместная работа в помощь одному человеку.
[Закрыть]. Какая уж там трава, не то что в Чуйской долине, видно, собирали по горсточке на зиму. В полдень укрылись все в тени, желая вздремнуть. Разгоряченный Сарман улегся, не прикрыв грудь, так и заснул. Да, и скоро, говорят, почувствовал он холод на груди. Посмотрел – вот шайтан! – оказывается, по груди ползет черно-пестрая змея в сажень длиной. Удивившись, открывает рот, бедняга. Змея, видно, решила, что это нора, начала вползать, тогда он, говорят, откусывает ей с хрустом голову, выплевывает и продолжает спать. Так ты, значит, собственный сын того самого батыра Сармана? О аллах, довелось, значит, увидеть тебя, а? Кем приходится тебе эта Калыча?
– Аяш-апа[27]27
Аяш-апа – жена друга отца.
[Закрыть].
– Эх, не быть тебе человеком!.. Добавь лучше, что, называя вдовушку аяш-апа, делишь с ней ее толокно. Что нужно тебе? Нужна жена друга отца или ее дочь Бурмакан?
– Мне… мне…
– Знаю сынок. Рот твой хочет сказать одно, глаза говорят другое. Часто вижу тебя, проезжая мимо. Почему сидишь без дела? Вот посмотри на меня. Думаешь, наверное, есть ли польза от высохшего старика, – на костях ни кусочка мяса, а поранится – кровь не станет сочиться из тела. Мое имя не Комурчу – огонь. До шестидесяти добрался – с огнем не разлучился. Посмотри вон туда, на вершины скал! Смотри хорошенько. Видишь – луч солнца скользит. Так всю жизнь скользит, согревает землю, поджаривает скалы. А меня поджаривает пламя, жарят горящие угли можжевельника! Эй, что такое болезнь? Не знаю. Что такое голод? Не знаю. Такая штука, как насморк, если притронется к моему телу, поскользнувшись, упадет и сломает ногу. Есть ли большее наслаждение в этом мире, чем жечь уголь! Говорят, существует падишах, говорят, сидит на золотом троне. Этот твой падишах разве сравнится со мной? Сидел ли хоть раз у пылающего огня, поджаривая свою грудь? Где ему знать такое… В полночь проеду здесь, ожидай. Скажи свое имя.
– Серкебай.
– Мне все равно. Что имя? Родится киргиз в пятницу, – значит, Жумабай; родится в субботу, – Ишенбай; если родится в день, когда заночует гость, – Конокбай, а родится, когда варили толокно, назовут Талканбаем[28]28
Жума – пятница. Ишенби – суббота. Конок – гость. Талкан – толокно.
[Закрыть]. Годишься ты выкорчевывать пни?
– Гожусь.
– Ох, кто знает, слишком ты полный. Не таращи глаза, когда проезжаю мимо, займись чем-нибудь. Ты не знаешь, что это такое – уголь. Деньги, материя, хлеб, манты, шашлык, овца… Я не видел на свете ничего чище угля. Ну, слышал? Говорю только раз, второй не скажу. Ты приглянулся мне, хоть немало таких, что набиваются мне в товарищи. Поехал я.
Черный как головешка человек тронул быка, не дожидаясь моих ответных слов.
Услышав отхаркиванье старика Комурчу, я понял, что наступила полночь. Вскочил, протер глаза, выбежал из юрты. Комурчу уже проехал мимо, даже не оглянулся. Я побежал следом, не решаясь подать голос. Старик, пустив своего быка семенящим шагом, поднимался по ущелью в гору. За собой вел еще одного быка. Боясь окликнуть Комурчу, я двигался следом, поднимаясь все выше и выше. Комурчу даже не обернулся, не посмотрел назад. Видно, забыл обо мне. С неба покатилась звезда. Медленно вылилась на вершину вздыбившегося перед нами Мин-Текче. Казалось, гора расплавилась. Старик натянул поводья своего быка, остановился и совершил молитву, глядя в сторону Мин-Текче. Затем тихонько начал петь. Тонкий высокий его голос переливался; оседлав ветерок, веявший с горы вниз по ущелью, улетал с ним дальше в долину. Комурчу пел любовную песню. Видно, гора, видно, вылившаяся из небесной чаши звезда научили его этой песне, научили река, горный лес, острый месяц. Слышавшие со стороны могли бы принять его голос за голос девушки или даже ребенка. Мне почудилось – пел не маленький черный старичок – пел родник. Никогда прежде не слыхал я такого чистого голоса, столь чистой песни.
Почему всю мою жизнь не устаю слушать пение? Не со встречи ли с Комурчу жизнь моя обрела мелодию?
Кончив петь, Комурчу принялся говорить, его слова отчетливо доносились до меня. К кому он обращался? Ко мне? Нет. К горам? Тоже нет. К кому же тогда? Не знаю. Вот что услышал я в ту ночь:
– Ах, Зардеп! Если на свете останется одна красивая кобылица, то это – Зардеп, если на свете родится одна красивая девушка, то это – Зардеп. Тебя я увидел впервые вот здесь, под этой раздвоенной елью. Ой-ей, сколько лет, сколько веков прошло с того дня? Ну, если и не веков, так сколько засохло елей, бывших моими ровесницами. Я не засох. Я тебе тогда сказал правду, сказал, что полюбил. Ты посмеялась. Ах, как засмеялась ты тогда, будь ты неладна… Точно пламенем опалила меня!
Ты попросила, чтобы я спел. Ты не думала, что могу петь. Я запел. Ты услышала – у тебя перехватило дыхание. Я пел и уходил – ты следовала за мной. Я спускался к реке и пел. Ты осталась на круче. Не снимая одежды, я шагнул в воду. Когда меня закружило в бурлящем круговороте, ты закричала. Я исчез под водой, ты застыла на этой круче. Слезы оросили твое лицо. Но ты не полюбила меня. Просто ты пожалела. Если бы ты любила, ты побежала бы за мной с криком, ты бросилась бы в воду следом за мной.
Прошло три дня. И опять я увидел тебя здесь под раздвоенной елью. Ты взглянула – широко раскрыла глаза. Ты не поверила, что я остался жив, тебе показалось, что кто-то другой принял мой образ, ты в испуге попятилась… Я запел. Ты улыбнулась. И опять, как прежде, я спустился к реке. Ты снова осталась на круче, а меня опять закрутило в водовороте. Ты не понимала, что происходит, отчего я не погиб…
Прошло пять дней, я вернулся снова. Дождь лил как из ведра. Тебя не было у этой ели. Я запел. Ты выскользнула из белой юрты, стоявшей повыше. Я спускался к реке. Может быть, ты слышала мою песню, а может быть, и нет. Из других юрт тоже показались люди, и многие последовали за мной. Я вошел в воду – ее тогда было вдвое против обычного. Волна накрыла меня – опять я исчез. Я услышал слова воды: «Зардеп не любит тебя, для чего испытываешь судьбу?» Быстрое течение уносило меня. «И хорошо, что не любит. Хорошо, что не станет моей. Получу ее – и остыну, потеряю любовь!» – думал я, борясь с водоворотом.
Все реже мог я видеть Зардеп, но думал о ней день и ночь. Где бы ни находился, смотрел в ее сторону. Она же не вспоминала обо мне, не глядела в мою сторону. Я иссох, я устал, я изголодался, румянец мой поблек. Зардеп продолжала цвести. Все равно каждый день прохожу возле ее аила с песней. Она слушает, выйдя из юрты. Она уходит, когда я скрываюсь из глаз. Ложась спать, я произношу ее имя, встаю, повторяя ее имя. Каждый день я стараюсь приблизиться к ней – она удаляется с каждым днем. Я пламенно ее люблю – она сторонится меня, точно видит лед. Я был единственным сыном отца и матери. Мечтая о Зардеп, я отвык от дома. Куда откочевывала Зардеп, туда же следом перебирался и я. Сколько лет прошло? Наверно, очень много – я потерял им счет. Зардеп ушла, ее выдали замуж. Но я продолжал поглядывать на аил Зардеп. Через год Зардеп умерла от родов. Она осталась лежать в могиле, я остался ходить по земле, где ходила Зардеп. Вот здесь ходила моя Зардеп, здесь я смотрел на нее с ожиданием. Вот это место, вот я – Комурчу. Здесь я прохожу днем, здесь прохожу ночью. Там дальше – раздвоенная ель. Теперь не приближаюсь к ней, издали бросаю взгляд. Один ее ствол – я тех, прежних времен, другой ствол – Зардеп… Да, теперь обхожу ее далеко – все кажется, что где-то за ней с другой стороны может появиться Зардеп. Но я не даю ей встретить меня. Не знаю, я ли ее любил, она ли меня любила?.. Хорошо заниматься углем, а? Не был бы угольщиком, давно бы забыл и Зардеп, и места, где увидел ее. Вот рассказ о раздвоенной ели. Забыл ли я песню, что пел тебе, Зардеп? Разве забуду, никогда не выходит из головы. И сейчас только пел ее, рассказал о своей несбывшейся мечте. Весь мир – несбывшаяся мечта. Это хорошо – без мечты жизнь не интересна.
Ты оставила меня одного, Зардеп. И что получила взамен? Выдали замуж? Ты ушла, не испытав жарких объятий, ты ушла, не дав разгореться огню любви. Я счастлив. Всю жизнь согревает меня пламя моей любви. Каждый день я жгу можжевельник, вижу яркое пламя. Можжевельник горит? Нет, это моя любовь. Я затвердеваю, все мое тело прокаливается на огне. Ясное небо, крутые скалы, снежные пики подобны мне. Как и я, вглядываются в даль, помня несбывшуюся мечту. Я никогда не найду Зардеп, они не отыщут меня, случись мне понести кару и умереть. Меня знает ель, знает кайберен[29]29
Кайберен – дикий горный козел.
[Закрыть], знают звезды на небе, – все привыкли ко мне, все скучают, не видя меня. Скалы оживляются, если жгу среди них уголь. А ночью, когда ложусь отдохнуть, приходят облака, обволакивают меня. Или облако, приняв образ Зардеп, кокетливо смотрит с того хребта – смотрит, не показывает свое лицо…
Вот что узнал я ночью, слушая Комурчу. Я удивился. Я обрадовался трогательному богатству жизни этого ссохшегося человека. Только тогда я понял – ему действительно перевалило за шестьдесят. И, поняв, я стал ругать самого себя. Я думал об Аруке. Аруке – это была жена, достойная похвалы. Словно падающая звезда, сверкнула на небе и исчезла, где, когда теперь увидишь ее… Любил ли я ее? Не знаю. Но понимал, что такое любовь. Вот этот старый человек рассказывает о тайне любви. Человек, испытавший любовь, оказывается, твердеет. И хотя он становится твердым, но не стареет. Он закалился в огне любви.
Комурчу тронул поводья, бык зашагал в гору.
– Кто здесь?
– Я…
– Садись на заднего быка.
Он не посмотрел на меня, не оглянулся. Продолжал бормотать что-то себе под нос. Кое-что из сказанного я понимал, но многое – нет.
Я взобрался на быка. Бык как будто зашагал веселее, рысцой догнал переднего, поравнялся с ним. Я приветствовал старика. Он не ответил. Подумал, что он не расслышал, я повторил приветствие. Он опять не принял мой салам, он говорил сам с собой:
– Когда-то был и голос, была молодость – все осталось в этом ущелье, в этих горах. Все дают горы, все забирают горы. Гора – она подобна человеку, у нее тоже есть детство, молодость и старость. Ох, сколько скал разрушилось на моих глазах, сколько родилось обрывов! Разваливаются, разрушаются, нарождаются снова. Что видели сегодня, завтра уже не увидим. Таков этот мир. Я забыл, сколько лет уже не сплю. Много лет… Нет большего счастья, чем сон. И сон мой забрала Зардеп. Семьи нет, забыл, что такое мягкая постель, – задремлю верхом на быке или приткнусь возле камня – вот весь мой сон. Нет у меня и смеха, его тоже забрала Зардеп. Все забрала с собой, не смогла взять одну только любовь, не смогла сломить мою волю… Человеку, который не спит, подходит занятие угольщика. Нет друга выше огня, я не видел ничего храбрее огня. Он греет, он дает тебе силы, он поет тебе, – он твой товарищ…
Киргизы говорят, ночь принадлежит бедняку. Бедняки – это мы.
Ветер и Комурчу говорят оба сразу. У обоих много слов. Эти слова кажутся мне сказкой. Я благодарен старику. Я восхищаюсь его энергией. Увидеть столько горя и совсем не состариться! Я сравниваю себя с ним. Посмотреть – будто он ненамного старше меня. Я думаю, что бы я сделал, полюбив без ответа. Разве бы вынес горе достойно? Хорошо, что я никого не полюбил. Я думаю, что лучше совсем не любить, если любовь будет всю жизнь давить, мучить, если сделает человека одиноким, высушит, как Комурчу. Я понимаю – для любви нужно иметь большое сердце.
Красный, красный, красный овраг,
Ты родился у меня на глазах.
Здесь оборвалась девичья жизнь,
Здесь рыдало бедное сердце.
Зеленый, зеленый, зеленый овраг,
С грохотом обрушились склоны твои.
Когда улетела молодая жизнь.
Горько рыдала моя душа.
Ель, подпирающая небо,
Обвенчалась ты с ветром и засохла.
Когда красавица осталась в земле,
Плач поселился в моей душе.
Если над камнем поднимается цветок,
Вглядываюсь я, думая, не ты ли, Зардеп?
Придавлен камнем засохший пень,
Думаю, – не я ли, потерявший счастье?
Если поднялась на склоне молодая трава,
Смотрю с надеждой, думая, не ты ли, Зардеп?
Если на траве одинокий камень,
Душа моя ноет, – не я ли…
Это песня Комурчу, это песня влюбленного, это моя песня. Я не любил. И хотя я не любил, все же та песня – моя. Когда мы корчевали пни можжевельника, когда разжигали огонь, когда сидели, глядя на пламя, когда везли уголь, Комурчу пел много раз. Он пел, а я не уставал слушать. Главное было – не его тонкий высокий голос, главное было – сама песня. Эту песню слушал не только я – и огонь, и река, и скалы. Пернатые умолкали, слушая песню Комурчу. Ели и можжевельник задумчиво кивали. Эту песню слушали ушедшие из жизни, ее слушало само время. Да, правда, само время, приостановив свой бег, слушало Комурчу.
Я забежал немного вперед…
Мы добрались до места под утро. Светало не на востоке, а прямо над головой, над вершинами двух скал, сблизившихся настолько, что казалось, они вот-вот обнимут друг друга. Рассвет лился по скалам, по стройным стволам елей, смешивался с белой струей ручья, прыгавшего по камням.
Комурчу, как только мы сошли с быков, взвалил на плечо крепкий тяжелый молот, подхватил топор и направился к лесу. Быки остались щипать траву, я последовал за стариком. Если он приближался к ели, становился похожим на ель; приближался к камню, становился похожим на камень. А когда подошел к пню – будто сам превратился в пень.
Торчащие корни можжевельника наблюдали за ним, высунувшись по пояс из-за серых камней. Ждали. Комурчу, видно, давно уже прикинул, давно рассчитал в душе, какой пень и когда выкорчевывать. Сейчас прямо подошел к одному и остановился. Пень ожидал, забившись в трещину посредине большого белого камня. Старик пошевелил губами, что-то бормоча, будто упрашивал какую-то силу, затем размахнулся молотом – пень качнулся, вывалился, покатился, оказался близко к тому месту, где мы оставили быков. Что это, сила или сноровка? Каким образом старик выбил пень одним ударом? Все для меня – загадка.
Я внимательно стал смотреть. Если не приглядеться, и не поймешь, с какой силой он бьет. Однако когда его молот опускается, пень, который нужно выкорчевать, начинает качаться, будто бы сам по себе, будто сама скала выталкивает его.
Когда он бил по какому-нибудь пню, разрушался и камень. Камни взлетали вверх, рассыпались, исчезали: оставались только пни, которые я оттаскивал вниз. Старик совсем не уставал, не потел, не отдыхал. И пока он корчевал пни, не умолкал все тот же его голос, все та же песня.
Он учил работать, сливаясь воедино с камнем, со скалой, учил быть сильным, учил не знать слабости.
Пролетали дни, складывались в жизнь. Изменились мы, изменилась гора. Мы боролись с горой. Мы разжигали огонь, разжигали сердце, разжигали надежду. Мы разжигали огонь днем, ночью, на рассвете, в сумерки. На огонь, который мы разжигаем, смотрит скала; если нас нет, если нет огня – скала скучает, чувствуя наше отсутствие, глядит выжидающе, мрачно. Ель, можжевельник, рябина, горы и камни – все спят, никогда не спит Комурчу. День и ночь он в движении, не зная усталости; он кажется мне хозяином, душой этого мира; иногда он, маленький, еле заметный, сидит возле костра, нещадно подставляя себя пламени, я вижу – еще немного, и загорится, как можжевельник, но ему хоть бы что, даже не потеет.
Мы сваливаем выкорчеванные пни в глубокую яму и разжигаем огонь. Смолистое дерево потрескивает, взлетают искры, лепятся по склону скалы. Кажется, и скала вспыхнет сейчас ярким пламенем.
Потом пламя гаснет. Мы приносим снег с ближайшего ледника, забрасываем, пригашиваем огонь, тлеющие угли сверху закидываем землей. Кажется, будто огонь умер, хороним его. Скала хмурится. Нет, огонь не умер, дерево тлеет, превращается в уголь.
Погрузив на двух быков восемь мешков с углем, Комурчу уезжает. Куда ездит, что делает с углем, я об этом не спрашиваю, он не рассказывает. Иногда отправляется ночью, иногда – днем. Вообще ничего не боится и обо мне думает, что не боюсь тоже. Он не разговаривает со мной. Когда у него хорошее настроение, сидя возле огня, поет. Его песня – загадка. Каждый день его голос звучит по-новому, песня звучит иначе. Кажется, будто не Комурчу – каждый день имеет собственную песню. Иногда вижу: поет не он – сам огонь поет, старик превращается в огонь. Вижу его посреди огня, думаю: значит, огонь и есть удивительный этот человек?
Он уезжает с мешками угля, а когда возвращается, я пирую: он привозит хлеб, сахар-нават, появляется и другая еда. Он не говорит, чтобы я ел, просто ставит так, чтобы я видел.
Быстрая, быстрая, быстрая река,
Меня уносит ее быстрое течение,
Пламенеющий, пламенеющий, пламенеющий огонь,
Я часть его пламени.
Много я прошагал, нагрузив на себя мешки с углем,
Превратился я в уголь, сделался черным.
Заплыв далеко,
Хочу превратиться в поток, слиться с рекой… —
так поет он иногда.
Комурчу уезжает, я остаюсь. Работаю один. Устаю один. Я тоже, как Комурчу, пытаюсь петь, но у меня не получается, как у него. Если даже пою его песни, скалы не слушают, огонь не подпевает мне. Почему так, не понимаю.
Мне хочется поговорить со стариком, но я боюсь. Никогда он не запугивал меня, однако я не смею подойти. Я желал бы, чтобы он никогда не сердился, чтобы всегда оставался таким же. Каким? Мне кажется, если старик рассердится, не только у меня, даже и у скалы не будет больше покоя, – столько пламени собрано в нем.
– Переселим Калычу пониже, – сказал он мне однажды.
Я так и сделал. Сам он ни разу не вошел в ее юрту, а проезжая мимо, не отвечал на ее приветствие, как и на мое тоже. Калыча не обижалась на него за это.
Прошло время, и он дал мне денег. Около тридцати рублей. В те времена на рубль можно было купить много бязи, за три рубля отдавали барана. Деньги я отнес Калыче.
Однажды, загрузив яму пнями, мы сидели возле огня. Комурчу засмеялся. Засмеялся беззвучно, и я увидел – он стареет прямо на моих глазах. Оказывается, ему нельзя смеяться. Видно, он знал об этом и потому никогда не смеялся. Будто сжали, измяли, сморщили его…
– Вы стареете сейчас, да, Комурчу-ата? – спросил я.
– Не знаю. Что такое старый? – Это – когда морщины покрывают лицо, седеют волосы, сгибается спина, выпучиваются глаза? Когда худеют, теряют силы? Ничего такого нет у меня. Скажи теперь сам, разве старею? – отвечал он, нахмурившись.
Когда смех сбежал с его лица, опять он стал казаться молодым. Помню, один старик из моего аила говорил, что смех молодит людей, а этого, значит, наоборот – старит. Получается, чтобы он состарился, нужно его почаще смешить?
– Почему вы мало говорите? – спросил я.
– Чтобы долго жить.
– Разве жалеете о дне, когда говорите много?
– В тот день я старею.
– Для чего же тогда язык?
– Чтобы человек скорее состарился.
Я совсем не понимал его слов.
– Что интересного видели вы в своей жизни?
Угольщик поднял голову и задумался. Взглядом отыскивал что-то далекое. Глаза его широко раскрылись, постепенно затуманились. В тот миг, когда затуманились глаза, губы его зашевелились:
– На каждом шагу горы таят загадки. Но самая большая загадка – человек. Да, видел, слышал интересное. Рассказать, что слышал, рассказать, что видел? Прежде – что видел сам. Ты не раскрывай рта. Слушай. Не задавай вопросов. Поверишь ли, нет, как хочешь. Расскажу не для того, чтобы ты поверил. Не тебе, самому себе расскажу. Говоришь, я неразговорчив? Нет, говорю много. С кем? Разговариваю со скалой. Она не прерывает мой рассказ. Она не отвечает, не спорит, не соглашается, – задумавшись, остается при своем. Вот я такой… Что я видел… Было начало весны. Я искал пропавшего своего быка. Куда только не ходил! В конце концов поднялся к перевалу. Кто-то развел огонь и сидит. Котел полон мяса. Не мясо, а одно белое сало. Уже сварилось. Я был голоден. Есть хотелось до смерти, с жадностью гляжу на котел. Я приветствую того человека. Он не отвечает. Не то что не отвечает – не обернулся даже. Вижу – перед ним блюдо. Он выкладывает на блюдо все белое сало из котла. Он хватает его и ест. Я стою и жадно смотрю. Я думаю, что это за человек, – разве бывало такое, чтоб рожденные от киргиза не поделились своей едой? Он будто не замечает меня. Спустя небольшое время спрашивает: «Хочешь есть?» Я без слов киваю головой. Он протягивает в своей пятерне большой кусок сала, просит меня открыть рот. Я открываю. Он сует сало мне в рот… Я глотаю, пройдя в глотку, оно застревает. Никак не могу проглотить, стоит колом.
Лишь тогда я понял, с кем встретился на перевале. Это же Чилде[30]30
Чилде – мороз.
[Закрыть]. У всех отбирает жир: и у скота, и у человека, и у пернатых… Когда я увидел его, он, оказывается, ел собранное с каждого сало. Вспомню его угощенье – до сих пор неприятное чувство во рту. Подобно этому салу в глотке, застряла в груди у меня мысль о Зардеп, застряла и точит… Может, был на самом деле Чилде, может быть, это моя любовь – откуда мне знать?.. Это то, что я видел. Не веришь – не стану тебя уверять. Ты не поймешь: человек, который не любит, не поймет моих слов. Умеющий любить человек остается горячим. Ничто в этом мире не может его охладить. Пусть соберутся хоть десять Чилде – все равно не вызовут дрожь.
А теперь расскажу о том, что я слышал. Эти слова я слышал из собственных уст человека, которого видел. Один год дружил я с охотником. И он живет среди гор, и я. Я неразговорчивый, он разговорчивый. Он рассказал: «Я исходил горы, я питался тем, что давали горы. Год шел за годом, месяц за месяцем. Ни дня без добычи. Однажды мы шли по ущелью – рядом со мной был капканщик Бакир. Борода его спускалась до пояса, это какое-то чудо. Точно джигит, управлялся с капканом в свои семьдесят лет. Он сказал: здесь водится пятнистая косуля, никогда не попадется в капкан, не дается в руки; пожаловался, пожалел о своей неудаче. Я обещал ему подстрелить пятнистую, если он выгонит на меня. Стал Бакир выгонять косулю, она выскочила из кустарника. Я поднял ружье, прицелился, вижу – на прицеле и пятнистая, и Бакир. Я не выстрелил, опустил ружье. Объяснил Бакиру, сказал, что если б выстрелил, то убил бы и его, не одну косулю. Не поверил Бакир, усомнился в моем охотничьем искусстве. Прошло два дня. «Эй, Ташмат, косуля попалась в мой капкан», – сказал мне он, пригласил отведать свежей печенки. Отрезав кусок печени, он прежде съел сам. Не съел – кусок застрял в его горле. Ни туда, ни сюда. От этого он и умер. Что это было? Кто знает…»
Зардеп подобно куску печени пятнистой косули застряла во мне на всю жизнь. Но я не умер. Я не умру. Я родился бессмертным. Меня не смогла убить ночь, не смогла убить река… Вот посмотри-ка на этот камень, что лежит на ребре. Узнаешь? – спросил Комурчу.
Я посмотрел. Он шайтан – что за диво? Отец? Мой отец лежит на боку! Обычно лежал так, когда усталый возвращался из похода в чужие края. Ведь мы похоронили отца там, на сыртах, а он, оказывается, лежит здесь, превратившись в камень! О таком бессмертии говорил Комурчу?
Отец посматривал на меня исподлобья. Во взгляде, обращенном ко мне, – насмешка, обида… Потом вдруг поднялся, будто хотел мне что-то сказать. Я испугался. Я обернулся к Комурчу – вижу, серая скала очень похожа на Комурчу. А может быть, и на меня? Откуда мне знать? Да, все мы похожи на скалу…
Вот таким был Комурчу. Много говорил для меня – старел из-за меня… Сказать по правде, Комурчу сделал меня человеком. Он открыл мне глаза. Он показал мне тепло огня, научил меня песне огня. Я научился, когда нужно, превращаться в камень, лежать, подстелив под себя камень. Подобно скале, закалился в огне. От него я перенял вкус к песне…
Многие не знают тепла огня. Сама жизнь, само существование есть огонь. Ох, если б нашелся человек, если б видел кто, как мы с Комурчу, разведя огонь, сидим вдвоем, поглядываем по сторонам, думаем. Мы оба – два разных мира. Наши глаза – как озера. Нет ничего чище, интереснее, богаче огня. За всю жизнь я не смог превратиться в огонь.
– Вечерами уходи спать в юрту. Тебе нужно спать. Не подражай мне. Я человек, потерявший надежду заснуть, у меня уже не будет дома – потерял надежду заснуть в доме. Женись. У тебя бьющееся сердце, но без огня. Если женишься на девушке с пламенным сердцем, через десять лет ты сделаешь ее сердце своим. Иди к юрте. Замечаю, в последнее время сон твой стал нарушаться. Так и я лишился сна. Если я засну, я умру, а ты умрешь, если не будешь спать. Много не говори девушке, а больше показывайся. Привыкнет. Ты счастливый, потому что простой. Я же другой, несчастливый. Видишь – в юрте Калычи свет. Иди туда, тебя ждут, – так сказал мне Комурчу.
Я спустился к юрте. Хотя мы с Комурчу не уходили очень далеко, я давно не видел Калычу и Бурмакан, – обе соскучились по мне, встретили с радостью. Я поздоровался с каждой за руку. С той ночи, когда я надевал черное платье, второй раз прикасаюсь к ее руке… Я посмотрел ей в глаза. Глаза ее заблестели. Но на лице ничего не отразилось. Однако я понял – сердце девушки ждет джигита. Кырбаша или меня?
Теперь, когда над вершиной скалы занимался рассвет, я ждал, я надеялся, что принесет мне счастье… Однако разве может знать человек, обо что споткнется на следующем шагу; то ли о счастье, то ли о несчастье…
Однажды вечером, спустившись к юрте, я услышал плач Бурмакан. Сердце мое чуть не выскочило, я подбежал скорее, – Бурмакан плакала, обняв голову матери.
Кто мог ожидать, что внезапная смерть подкараулит эту крепкую женщину…
Правда, в последнее время Калыча жаловалась, что у нее кружилась голова, что она задыхается. Однако не только я, но и Бурмакан не придавали значения, думали, что все это пройдет… Калыча забивала на новом месте колышек – привязывать жеребят, упала ничком, да так и не поднялась…
Да, умерла бедная Калыча. Юрта утратила прежний облик. Разве только юрта? Обе кобылицы стоят неподвижно с утра до вечера, глядя в сторону юрты. Ждут, что выйдет хозяйка. Откуда им знать, что Калыча лежит под тем бугорком земли у подножья горы. Когда Бурмакан или я пытаемся их доить, кобылицы прижимают уши, иногда кусают нас, не хотят давать молока. Если прежде молока набиралось почти два ведра, то сейчас от силы одно. Комурчу посоветовал доить их пока что в одежде Калычи. Кто бы из нас двоих ни подходил к кобылицам, надевал черное платье Калычи – то, что она носила во время траура… И правда, услышав знакомый запах, кобылицы тихо ржут, легко поводя мордами, обнюхивают платье, радуются запаху Калычи, забывают свою тоску. Затем, прикрыв глаза, стоят спокойно, безмятежно, и молоко льется свободной струей…
Черное платье… Теперь каждый день надеваю его, каждый день закрывает мне свет давняя ночь на Сон-Куле. И сколько бы я ни страдал из-за Бурмакан, как бы ни тянулся к ней сердцем, едва надену черное платье – пыл мой исчезает, не могу видеть ее. Не потому, что перестаю любить, наоборот… все больнее чувство вины. Почему я тогда пошел? Почему поступил хуже собаки? Почему не понимал нежности девичьего существа? Почему не подумал тогда, что она такая же несчастная, как и я? Теперь не могу посмотреть Бурмакан в глаза. Сердце жаждет сближения с ней, – черное платье стоит между нами, отталкивает меня от нее. Вижу волостного… накинулся на девушку точно волк… Эх, как нехорошо… И вот теперь я страстно хочу жениться на этой самой Бурмакан. Я знаю, что она не девушка, она думает, что я не знаю. Она не хочет меня обманывать. Иногда, сидя вдвоем у привязи для жеребят или в юрте, мы разговариваем. Как бы между прочим, я замечаю, что девушки бывают разные – такие, этакие, хвалю ее твердость, ее устойчивость. Тогда она хмурит брови, закусывает губу, отворачивается. Она думает, я не знаю, почему она так смущена. Я не только знаю… я сам виноват. Вот тогда я связал навсегда свой язык. Она осталась высокой, недоступной скалой, а я – копошащимся существом у ее подножья…