Текст книги "Журнал Наш Современник №7 (2002)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
– Стасик! Ты только подумай, – кричал он мне посреди ночи в телефонную трубку, – я уже решил, что русская мысль, русская философия иссякла, захирела и вдруг – Галковский!
Он сразу же приволок в журнал тексты Галковского, тщательно отобранные им самим, со своим же предисловием, потом привел самого автора и уговорил меня взять его на работу. Правда, Галковский проработал недолго, но сочинил по просьбе Кожинова целый многостраничный обзор-размышление о сильных и слабых сторонах журнала “Наш современник”.
Вот в чем был секрет могущества Кожинова, а не в каких-то якобы тайных связях с сильными мира сего.
Бывало, что Вадим и разочаровывался в своих избранниках и учениках, но ведь для этого сначала надо было очароваться! А делать это он умел, как никто другой.
Ну кто до него знал, что уже немолодой человек, Николай Тюрин, замечательно исполняет под гитару русские романсы и народные песни? Вадим узнал, вывел его на телевидение, прославил на страницах популярнейшего тогда журнала “Огонек”, устроил Тюрину несколько концертов в залах Москвы и провинции, и тот хоть на склоне лет, но получил известность и зажил более-менее по-человечески. А Вадим, увлекшись им и его друзьями-гитаристами, написал, в конечном счете, замечательное исследование о великих русских гитаристах двух столетий.
Для меня и для многих моих друзей первое знакомство с княжной русской народной песни Татьяной Петровой состоялось благодаря Кожинову. Он уговорил нашего друга, покойного ныне Вячеслава Шугаева, у которого была своя программа на телевидении, посвятить ей целую передачу, сам сидел рядом, размышляя о русском голосе, русском репертуаре и всей русской стати ныне знаменитой певицы.
Сейчас мало кто помнит, что несколько стихотворений Рубцова в свое время весьма удачно положил на музыку непрофессиональный композитор, никому не известный майор милиции Сергей Лобзов. Вадим сделал все, чтобы его имя стало известно всем почитателям поэта.
Да, он умел создавать репутации, но безо всякой личной корыстной или мелко-прагматической цели. Просто из любви к истине и искусству. И рука в этих делах у него, слава Богу, была легкая. И на подъем во все свои годы он был легок, и все, что знал сам, он как бы считал своим естественным долгом передать любому человеку, который в ту минуту был рядом. Никогда не забуду забавную сцену. Вадим частенько на правах старшего упрекал нас в ребячестве, но сам иногда с удовольствием впадал в него. Однажды по просьбе Георгия Васильевича Свиридова я привез к нему на дачу Кожинова, они сразу же разговорились, как будто были давно знакомы. Сидели рядом друг с другом, как два античных мудреца-стоика – особенно Свиридов – серебряноголовый, с римским профилем. Свиридов расспрашивал Кожинова о поэтах, Вадим увлеченно читал композитору стихи Юрия Кузнецова, Алексея Прасолова, Анатолия Передреева, а потом вдруг решил спеть несколько песен на слова Рубцова и Тряпкина. Я обомлел от такой дерзости – без гитары, без аккомпанемента! Ну, не будешь же предлагать великому Свиридову сесть за рояль. Но тому очень понравилось простодушное предложение Вадима, он тоже развеселился, как ребенок, слушая кожиновское исполнение, а я смотрел на них и вспоминал “Моцарта и Сальери” Пушкина, сцену, когда уличный музыкант исполняет Моцарту его собственную мелодию и тот радушно смеется. Правда, третьим при этом был я, как бы играющий роль Сальери, но ведь при этой сцене безмолвным соглядатаем был и сам Пушкин...
* * *
Осенью 1960 (или 1961?) года мы с Передреевым провожали его в Саранск, к Михаилу Бахтину, о котором услышали от него впервые. Да что мы! Ровесники Бахтина, московские интеллектуалы и знаменитые писатели – Эренбург, Федин, Леонов, Шкловский, Пинский, Эльсберг и прочие ровесники века напрочь к тому времени забыли и вычеркнули из своей памяти это имя. Вадим же сделал невозможное: приехал в глухую Мордовию вместе с Гачевым и Сергеем Бочаровым и открыл для России, казалось бы, утраченное навсегда (с 1929 года Бахтин жил в ссылках и забвении) имя великого русского человека. Впрочем, предоставлю слово самому Вадиму Валериановичу из его скупых воспоминаний о Бахтине:
“Не скрою, что нынешний всемирный триумф Бахтина вызывает у меня особенное личное удовлетворение. Сорок лет назад, в конце 1950-х годов, я изучил книгу Бахтина о Достоевском, вышедшую в свет в 1929 году (уже после ареста ее автора). Книга произвела на меня громадное, ни с чем не сравнимое впечатление, и я стал разыскивать ее исчезнувшего за тридцать лет до того творца... Узнав, наконец, что он “никому не известный” преподаватель Саранского (Мордовского) пединститута, я написал ему (в ноябре 1960 г.) от имени нескольких своих коллег, но, конечно, прежде всего от самого себя, и, в частности, сказал о его, бахтинском, поколении: “мы ясно сознаем, какое поистине всемирное культурное значение имеет научная мысль этого поколения...”
С этого письма началось воскрешение Бахтина в русской истории, а одновременно – и окончательное становление Кожинова как мыслителя, историка, философа и даже как православного человека:
“...Помню, как еще в 60-х годах в Саранске он в течение нескольких часов, затянувшихся далеко за полночь, говорил мне о Боге и Мироздании, говорил так, что я ушел в гостиницу в буквальном смысле слова потрясенный и не мог уснуть до утра, пребывая в никогда не испытанном духовном состоянии, похожем на то, описание которого я впоследствии нашел в сочинении Нила Сорского...”
Вадим вспомнил о Ниле Сорском не случайно, потому что через несколько лет после встречи с Бахтиным он путешествовал по северным районам Вологодской области и узнал, что неподалеку от Ферапонтова монастыря находится другой великий монастырь, превращенный в больницу для душевно неизлечимых людей, – Пустынь Нила Сорского (1433—1508). Он загорелся мыслью попасть туда, пришел к секретарю местного райкома партии и попросил, чтобы ему дали машину и краеведа для поездки в лесную глушь.
Секретарь удивился: зачем москвичу, известному литератору, интересоваться каким-то давным-давно забытым Нилом Сорским, но Вадим нашелся:
– Представьте себе, – сказал он секретарю райкома, – что Нил Сорский для своего времени был великим идеологом, считайте, по нынешним меркам – членом Политбюро, кем-то вроде Суслова той эпохи!
Ошеломленный такой постановкой вопроса, секретарь тут же распорядился выполнить его просьбу.
...Вернувшись из Саранска, Кожинов поставил целью издание трудов Бахтина. Первой было решено издать книгу о Рабле. Я помню это издание, толстый том в желтом переплете, который не без усилия, а иногда и с интересом я прочитал под прямым давлением Вадима. А начал он с того, что составил текст письма о необходимости издания книги, собрал подписи тогдашнего председателя Союза писателей К. Федина, академика В. В. Виноградова, переводчика Рабле Н. М. Любимова и 23 июня 1962 года опубликовал его в “Литературной газете”. Однако один из руководителей издательства “Художественная литература” воспротивился изданию “Рабле”, и тогда Вадим, как он пишет сам:
“2 августа 1963 года я в очередной раз прорвался к труднодоступному Федину, и в довольно курьезных обстоятельствах он подписал приготовленное мною весьма резкое письмо к директору издательства”.
Надо заметить, что к этому времени Бахтин еще жил в Саранске и еще не был реабилитирован. Но тут же возникли очередные сложности, связанные с самим автором. Книгу о Рабле “...Бахтин никак не хотел отдавать в издательство, уверяя, что она еще требует доработки, и автору этих строк пришлось вырвать рукопись из его рук (вырвать в прямом смысле слова буквально – что может засвидетельствовать присутствовавший при этой странноватой сцене литературовед Д. М. Урнов), ибо из-за задержки она могла “выпасть” из издательского плана и ее выход в свет был бы надолго отсрочен...”
Ко всему этому можно добавить, что весной 1962 года Кожинов опубликовал две статьи о творчестве М. М. Бахтина, а первый том новой Литературной энциклопедии (тираж 100 тысяч) вышел со справкой о жизни и творчестве ученого, составленной Вадимом. После этого в Саранск началось настоящее паломничество молодых философов, литературоведов, культурологов... Связь времен, прерванная на тридцать лет, наладилась, и саранский затворник был счастлив.
Кроме разговоров о Божественном промысле в земных судьбах, о православии Михаил Бахтин, с первой встречи поверивший в своего молодого друга, сделал мужественную попытку образовать его в роковом вопросе мировой истории.
Во время первого свидания с Бахтиным, когда Вадим полюбопытствовал, кого из русских мыслителей надо прочитать в первую очередь, мудрый старик не раздумывая сказал ему: Розанова. А через год, снова возвратившись из Саранска, Кожинов восторженно рассказал нам, что когда он спросил Бахтина – а как же понимать антисемитизм Розанова? – то Михаил Михайлович ответил: “Пусть Вас это не смущает, все крупнейшие русские писатели – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Чехов – были, каждый по-своему, близки Василию Васильевичу во взглядах на еврейский вопрос”.
В конце жизни Кожинов, вспоминая эти разговоры, откровенно писал:
“Без всякого преувеличения скажу, что тогда, в 1962 году, Михаил Михайлович был единственным в мире человеком, который мог убедить меня изменить давно внедрившееся в мое сознание представление об этом предмете...”
Я хорошо понимаю эти слова Кожинова, потому что он много раз повторял в наших разговорах, что начиная с юности и до тридцати лет он жил и вращался в такой среде, которая внушала ему убеждение, что настоящими интеллигентами в России могут быть только евреи.
Бушин не раз в своей лживой работе “Упертый и прозревший” вспоминал о Кожинове – о его якобы “двойной бухгалтерии” в национальном вопросе, о том, что его другом будто бы был “Мэтлок, посол США у нас”, с глумливой иронией именовал его “наш патриот”, а дойдя до Бахтина, обнаружил свое полное невежество, заявив: “Кожинов впал в лютое диссидентство после бесед с Бахтиным”.
Бывая у Бахтина, который к тому времени поселился на первом этаже писательского кооперативного дома, в подъезде, где жил и я, Вадим иногда после свиданий со стариком заглядывал ко мне, пересказывал, о чем шел у них разговор, а однажды рассказал анекдот 20-х годов, который только что услышал от Бахтина:
– Проходил в Москве съезд Коминтерна, и на него прибыли представители многих коммунистических партий со всех концов света: китайцы, индусы, бразильцы, арабы, только вот от зулусской партии никто не приехал. А знаете, почему? Да потому что ни один еврей не решился намазать лицо сажей, проткнуть себе ноздри и вставить в них кольцо...
– А когда я отсмеялся, – закончил Вадим, – Михал Михалыч посерьезнел и сказал, как бы продолжая наш давний саранский диалог: – Не следует забывать и о том, что они все-таки Христа распяли...
В своих кратких воспоминаниях о Бахтине Вадим очень откровенно объясняет, почему в то время он прислонился к Бахтину, а не к Алексею Федоровичу Лосеву, тоже великому русскому человеку... Дело в том, что Лосев, живший в Москве, в те времена уже не страдал от одиночества.
“Будучи человеком далеко не молодым, я не склонен был обольщаться своими поступками, не исключено, что мой “выбор”, – пишет Кожинов, – пусть даже бессознательно, определила гордыня: я не хотел присоединяться к уже сложившемуся кругу чьих-либо поклонников и помощников. Но вообще-то я осознавал свои отношения с Бахтиным так: я рядом с ним, потому что это необходимо”.
Отправляясь в Саранск, Вадим чувствовал, что судьба ведет его к человеку, который властно определит его собственный путь в жизни. В Саранск он поехал, ну, как Гоголь и Достоевский в Оптину пустынь к старцу Амвросию. Но ведь сколько раз, легкий на подъем, он, загоревшись жаждой предстоящего открытия, мог разом собрать всех нас и убедить, что надо, скажем, ехать в Тверскую губернию в село Лотошино, где живет почти никому не известный, но изумительный русский поэт Николай Тряпкин, или к Виктору Лапшину в город Галич – “...стихи талантливые прислал, нигде не печатался, но стихи такие, что надо ехать...”; или – уже в девяностые годы вдруг обзванивает нас и требует, чтобы мы пошли на концерт только что открытого им русского барда Александра Васина – “изумительно поет под гитару романсы на слова Толи Передреева”. С какими только людьми я не сталкивался во всех домах, где жил Вадим Кожинов – в Лаврушинском, на Мясковского, на Большой Молчановке за эти сорок лет!
Как бы чувствуя изъяны своего московского воспитания, он с особой жадностью тянулся к русским людям из провинции. Благодаря им он расширял свое познание России. Недаром чаще, нежели москвичей, я встречал в его доме Василия Белова, Федора Сухова, Бориса Сиротина, Юрия Селезнева. Возможно, что и его дружба с Рубцовым, с Передреевым во многом была следствием того же интереса.
В шестидесятые годы у него часто сиживал бородатый великан, похожий на оперного Ивана Сусанина. Это был председатель колхоза из глухой костромской деревни по фамилии Старостин, который писал современные былины и привозил их на суд к Вадиму. Старостина сменял сотрудник истринской прокуратуры, пишущий стихи и тоже жаждавший кожиновского признания. Он был интересен Вадиму своими рассказами о жизни и нравах хорошо знакомого ему уголовного мира... Сидишь, бывало, у Вадима, слушаешь рассказы истринского прокурора – вдруг очередной звонок в дверь, входит Виталий Канашкин, только что приехавший из Краснодара. Вадим сразу же знакомит нас, просит меня, чтобы я написал Канашкину рекомендацию для вступления в Союз писателей, и начинается обстоятельный разговор о том, как оживить литературную жизнь в Краснодаре, каким должен быть журнал “Кубань”, тут же передает Виталию какую-то свою статью, кому-то звонит по телефону, выводит Канашкина на новых авторов... Словом, дело крутится-вертится, и все как-то легко, без лишних усилий, как колесо под горку.
А на другой день в его кабинете уже сидит японский профессор, интересующийся творчеством Василия Белова. Вадим объясняет японцу, что такое Белов, и, не довольствуясь этим, звонит Василию Ивановичу в Вологду, договаривается с ним, что японец через неделю приедет к Белову и что профессора надо обязательно свозить на родину Белова в деревню Тимониху, вот тогда, возможно, гость из Страны восходящего солнца поймет и творчество Белова, и Россию узнает... Все так и происходит.
Времени на такого рода подвижнические заботы он не жалел, тратя его щедро, безоглядно и бескорыстно.
Иногда у него в гостях бывал молчаливый русский человек со странным именем Адольф, из Переславля-Залесского...
Однажды Кожинов с женой приехал в старинный русский город. Вышли поглядеть на озеро и на берегу встретили человека, копавшегося в лодочном моторе. Попросили, чтобы он прокатил их по озеру. Адольф с ветерком прокатил москвичей, от денег отказался, и растроганный Вадим пригласил его к себе в гости, где мы и встретились.
Вскоре зимой веселой компанией – Толя Передреев, Вадим и я с женами навестили Адольфа в Переславле то ли на Рождество, то ли на Новый год.
...Синий холод, очертания древних соборов, впечатанных в темное небо, невесть откуда взявшиеся из снежной ночи сани с мохнатой лошаденкой, фыркающей заиндевелыми ноздрями, пахнущей потом и теплым навозом. Мы, слегка хмельные, валимся в душистое, колючее сено, Галя с Леной визжат, лошадью правит сам Адольф, покрикивает, размахивает кнутом, понукает вожжами. На одном из поворотов сани почти опрокидываются, и мы с хохотом вылетаем в глубокие придорожные сугробы...
Потом в избе Адольфа, краснолицые, молодые, счастливые, пьем холодную водку, закусываем домашним салом и жареными красноперыми окунями. Адольф – рыбак, по совместительству рыбинспектор, но в этот вечер он начинает рассуждать о чем-то мудреном – то ли о кино, то ли о стихах. Передреев с добродушной усмешкой говорит ему:
– Адольф, а ведь ты – дурак!
Адольф, ничуть не смущаясь, соглашается с ним:
– А мы, русские, все дураки...
И тут Передреев, которому никак не была свойственна никакая ходульность, опускается перед Адольфом на колени.
* * *
А когда я стал главным редактором журнала, сколько идей Вадим внес в нашу работу, сколько авторов ввел в наши двери!
Благодаря его авторитету, его воле и настойчивости в журнале в 90-е годы стали печататься “старики” – академик Н. Моисеев, филолог Александр Викторович Михайлов, профессор-экономист Марк Галанский, знаменитый историк Лев Николаевич Гумилев, философ Юрий Мефодьевич Бородай, академик Никита Ильич Толстой.
Его любовь к истине и справедливости, его полное бескорыстие особенно проявлялись, когда он со счастливым лицом приносил в журнал стихи никому не известного в России, умершего десять лет тому назад в Омске бездомного человека Аркадия Кутилова со своим предисловием, или когда привез из Вологды стихи бывшего беспризорника, прошедшего через послевоенную уголовную лагерную жизнь Михаила Сопина, с которым в Вологде до того, как его открыл Вадим, никто не хотел считаться.
Пусть эти публикации были, так сказать, одноразовыми, но они, по убеждению Вадима, свидетельствовали о способности русского человека жить неким идеалом, творить, чувствовать и выражать себя в самых нечеловеческих условиях.
– Такой народ, Стасик, – постоянно повторял он при подобных обстоятельствах, – пропасть не может!
Каждое открытие подобного рода помогало ему жить, укрепляло его веру в Россию.
Ну кто еще в наше смутное, хищное, эгоистическое время был способен на подобные бескорыстные движения души? Кого открыли, кому помогли в наши подлые дни яростные и завистливые хулители Кожинова – Татьяна Глушкова, Владимир Бушин, Всеволод Сахаров? Вот так-то, господа...
А скольких молодых людей он буквально втащил кого в литературу, кого в жизнь “Нашего современника”! Иные из них стали сотрудниками журнала – Александр Сегень, Андрей Писарев, Марина Белянчикова, ну, а Сашу Казинцева он вырастил еще во времена Сергея Викулова. Многие стали просто авторами журнала – Павел Горелов, Евгений Стариков из Тулы, Андрей Паршев, с легкой руки Кожинова ставший знаменитым после книги “Почему Россия не Америка?”
А ведь все их рукописи, как правило, приходившие к нему на дом, нужно было прочитать, обдумать, а то и отредактировать. И это в одно и то же время, когда он создавал труды, которые, надеюсь, навсегда войдут в фундамент русской исторической мысли ХХ века: книга о Тютчеве, “История Руси и русского Слова”, “Загадочные страницы истории ХХ века”, “Черносотенцы и революция”, “Судьба России: вчера, сегодня, завтра”. Ведь, в сущности, он совершил чудо – занявшись историей в самом точном смысле слова почти в шестьдесят лет, стал историком высочайшего класса, без книг которого грядущие поколения вынуждены бы были изучать эпоху по лживым сочинениям Д. Волкогонова, А. Яковлева, Р. Медведева. Вадим спас честь исторической науки в смутное время. В восемьдесят девятом или девяностом году он мне сказал:
– Дабы понять, что произойдет и происходит, надо немедля заняться историей. Иначе мы проиграем нашу борьбу.
Его собранность и чувство цели были феноменальны. Никакой разгульный образ жизни, никакие дружеские застолья не сумели разрушить его цепкую и широкую память и железную волю. Всякий раз, когда мне нужно было узнать какие-нибудь факты из жизни Пушкина, Тютчева, Гоголя, уточнить, когда произошло то или иное событие, проверить, как звучит необходимая мне стихотворная строфа, или спросить о чем угодно – о Вешенском восстании, о масонстве, о Сталинградской битве, – он или отвечал сразу, или, что было реже, просил подождать минуту-другую, копался в словарях, в справочниках, в первоисточниках и почти всегда выдавал исчерпывающий ответ. Универсал, энциклопедист, любомудр – в такие минуты я просто восхищался им.
Тютчевская премия, учрежденная брянской администрацией, была его единственной официальной наградой за все труды. Но зато, получая ее, он имел право, отвечая на вопрос корреспондента брянской газеты о том, что ему помогало жить, произнести слова, полные истинного достоинства: “Меня, если хотите, поддерживают и люди, которые давно умерли. И не только в нашем веке, но и в прошлом”.
Была еще в его натуре одна особенность, редкая для людей нашего поколения, о которой он сам писал так:
“Позволю себе не вполне, быть может, скромное признание: я с давних пор готов отстаивать свободу приверженцев любых – в том числе совершенно чуждых мне – взглядов, хотя никогда не объявлял себя “демократом”, в отличие от великого множества нынешних авторов, на деле-то готовых задушить каждого своего решительного оппонента...”
Он ради выяснения истины никогда не уклонялся от разговора с любым противником своих взглядов, не торопился ставить крест на людях, отдаляющихся от него, до последнего не решался резко разрывать отношения, постоянно искал какие-то общие связи, зацепочки, контакты и с русскими националистами, и с еврейскими либералами, и с сионистами, и с монархистами, и с демократами, и, конечно же, с коммунистами. Он с охотой вступал в дискуссии со Львом Аннинским, с Бенедиктом Сарновым, с Михаилом Агурским, с Андреем Нуйкиным. Однако, блистательно выиграв у последнего спор по телевидению в программе Александра Любимова, совершил весьма нелегкий для себя поступок: в завершение диалога не пожал Нуйкину руку, как того хотел ведущий, сказав, что рука Нуйкина, как одного из идеологов октябрьского расстрела 1993 года и подписанта “письма 43-х”, запятнана кровью...
Думаю, что эта особенность его характера происходила из того, что уже в шестидесятые годы он понял: для того, чтобы победить или, по крайней мере, не потерпеть окончательного поражения и доказать правоту своих взглядов, русскому человеку надо сознательно и упорно культивировать объективную широту и терпимость по отношению к людям других убеждений, бороться не с людьми, а с идеями – таков был его девиз. Потому в стенах кожиновского кабинета я встречался и с Давидом Самойловым, и c Андреем Битовым, и с Михаилом Агурским, и с Александром Межировым. Злые русские языки за такую “всеядность” в те времена частенько трепали его имя. Одна из самых остроумных шуток на его счет, ходившая по Москве в 60-е годы, принадлежала, как говорят, его университетскому другу Петру Палиевскому:
“У Вадима первая жена еврейка, вторая полукровка, любовница у него сейчас русская, но ее сына зовут Марик”.
Когда в дни августа 1991 года в Москве умер Михаил Агурский, Вадим убедил меня, что в журнале нужно дать некролог о нем. Во-первых, потому, что в одном из номеров был напечатан его, Вадима, разговор с Агурским о сионизме, а во-вторых – и это он считал крайне важным, – тем самым мы подчеркнем, что последовательные и настоящие сионисты, вроде Жаботинского и Агурского, не столь опасны для России. Гораздо опаснее для нее ассимилянты, в которых неизбежно живет разрушительный и провокаторский ген еврейства, о чем они сами до поры до времени не подозревают...
Но готов он был разговаривать со всеми евреями – всех мастей, и эта готовность обезоруживала его противников, за что они по-своему уважали и ценили его. Александр Межиров, уже находясь в Америке (сделал выбор), в одной из своих ностальгических поэм даже написал:
Таня мной была любима,
Разлюбить ее не мог,
А еще любил Вадима
Воспаленный говорок.
Умный Межиров не зря вклеил оба эти имени в одну строфу. Таня – это Татьяна Михайловна Глушкова, чьи отношения с Вадимом достойны особого разговора.
* * *
Моя попытка подружить их закончилась полным поражением. А цель была соблазнительной: объединить олимпийский, стратегический ум Кожинова со страстным характером Татьяны, с ее способностью въедливо и глубоко расчленить любое литературное явление, обнаружить в нем то, что не видит поверхностный ум, выстроить неопровержимую систему доказательств. Как блестяще – и Вадим был с этим согласен – она в восьмидесятые годы заново прочитала и “осовременила” “Моцарта и Сальери”, как глубоко и точно провела русскую национальную ноту в статье “Традиция – совесть поэзии”, которую печатала с моей помощью в журнале “Литературное обозрение”, как беспощадно и неотразимо угадала генетическую псевдонародность поэм Давида Самойлова... Эх, сблизить бы эти незаурядные умы! Я привел Татьяну Михайловну к Вадиму, познакомил их, мы просидели целый вечер, размышляя о грядущем сотрудничестве, но по каким-то почти неуловимым шероховатостям и заусенцам, возникавшим в разговоре, я чувствовал, что осуществиться моим надеждам будет не просто.
Глушкова не без оснований подозревала, что Кожинов холодно относится к ее стихам. Честно говоря, я тоже избегал говорить с ней о ее поэзии, но уравновешивал это невнимание тем, что по ее просьбам писал полезные внутренние рецензии на ее рукописи, сочинял как секретарь московской писательской организации официальные письма в издательства с просьбами поставить ее имя в планы, благодаря чему книги выходили, и она дарила их мне с трогательными надписями: “Дорогому Стасику, Волку с великим множеством чувств, с признанием, с любовью”. “Дорогому Волку – мою любимую книгу от автора – Муравья. 15 апр. 88.” “Дорогому Волку (серому, белому и красному кардиналу этой книжки) от благодарного сухопутного Муравья. 5 июля 81”. “Дорогому Волку от бессмертного Муравья с благодарностью, невыразимой “здешними” словами, с любовью – и с Новым годом! 2 янв. 93 г.” И так далее.
Но она жаждала большего: публичного признания с нашей стороны (Кожинова, Передреева, ну, и моего, конечно) высоких достоинств ее стихотворных книг. Мы же, понимая до болезненности эгоистическую сущность ее лирики, ее почти механические перепевы раннеахматовских интонаций, никоим образом не могли оправдать надежды поэтессы. В лучшем случае, признавали важные достоинства ее статей, но о стихах молчали, что, видимо, терзало ее самолюбие. Долго так продолжаться не могло. Ее фрейдистский бунт случился неожиданно. Она была у меня в гостях и вдруг, когда мы вышли на балкон покурить, завела резкий разговор о заурядности Кожинова, о пошлости его литературных взглядов, о его приспособляемости к еврейскому диктату в литературной жизни и в связи с этим о жене-полукровке. Я обомлел и буквально закричал:
– Вы, Таня, Вадима не понимаете и, видно, своим самолюбивым умом никогда не поймете. Уходите. Вот Вам Бог, а вот порог!
Она хлопнула дверью, и мы расстались года на три. К сожалению, наука не пошла мне впрок. Через три года в Доме литераторов меня, как волка, с двух сторон взяли в оборот Лариса Баранова и Дмитрий Ильин:
– Стасик! Вам надо обязательно помириться. Ваш разлад просто невыносим для русского дела. Таня сидит на веранде, мы с ней обо всем поговорили, она готова помириться с Вами, но Вам надо сделать благородный жест и извиниться перед нею. Ведь все-таки Вы ее выгнали из дому, ну пожертвуйте своей обидой, Вы же мужчина!
Уговорили (к несчастью), потому что такие натуры, как Татьяна Михайловна, не забывают и не прощают ничего.
Кончилось наше перемирие, как и следовало ожидать, плачевно. Когда в одном из “круглых столов” (“Наш современник” 1993, № 4) Кожинов всего лишь напомнил Глушковой о ее “патриотическом неофитстве”, оскорбленная Татьяна потребовала от меня, чтобы я дал ей свести счеты с обидчиком на страницах журнала по полной программе. Я отказал ей в этой прихоти, и тут пришел полный конец нашим отношениям и началась ее мучительная, бесплодная и беспредельно вредная для русского дела тотальная война с Вадимом, объявленным ею в 1993—1995 годах на страницах нескольких номеров журнала “Молодая гвардия” “историком смердяковщины”, “маленьким литератором”, “Сальери”, “политическим спекулянтом”, “адвокатом диссидентства”... Словом – предателем советского периода нашей истории.
В этой односторонней войне она была несправедлива по-черному, хотя бы потому, что Вадим много раз говорил мне и писал, что спасение мировой цивилизации от хищнических самоистребительных инстинктов, живущих и в отдельных людях и в народах, от инстинктов потребления, умерщвляющих землю, воздух, воду, заключено только в социализме, который эти инстинкты ограничивает и укрощает.
– Хотим мы или не хотим этого, – не раз повторял он, – мировое будущее за социализмом, несмотря на все его изъяны и недостатки! Все, что с нами произошло в эпоху социализма – надо понять и оправдать несмотря ни на что!
Мы с ним как-то разговаривали об Олеге Васильевиче Волкове, нашем старейшем писателе, авторе романа “Погружение во тьму”, который умер почти столетним стариком, отбыв в сталинских лагерях более 20 лет. Вадим Валерианович тогда вспоминал:
– Знаешь, что Волков сказал перед смертью? Он сказал: “Я всю жизнь не принимал советскую власть, я 20 лет скитался по лагерям и ссылкам, но если б я знал, что произойдет после ее крушения, я бы согласился еще 20 лет отсидеть, лишь бы этого не случилось...”
В 1993 году, не выдержав поношений кожиновских убеждений и взглядов, что появлялись тогда чуть ли не в каждом номере “Молодой гвардии” за подписью Глушковой, я сделал отчаянную попытку защитить его литературное да и человеческое достоинство и напечатал в “Литературной России” небольшой, но весьма резкий и аргументированный ответ Татьяне под названием “Блеск и клевета кожиноведки”. Словом, опять взял огонь на себя.
Не выдерживает русская идея и русская душа страшных испытаний в роковые для России времена. Впадает в истерику, в конвульсии, в духовную эпилепсию. Еще раз хочу напомнить, что Вадим Кожинов нигде и ни разу в печати не произнес о Татьяне Глушковой ни одного плохого и несправедливого слова.
А сейчас их нет обоих на свете – ни Вадима, ни Татьяны. Они умерли в один год, и вместе с ними как бы ушла эпоха отчаянного и мучительного русского поиска, безнадежных попыток объединения русских сил перед дыханием исторического небытия, которое каждый из нас все явственней чувствует сегодня.
Не во всем, конечно, мы были с ним единодушны. Я иногда доверял ему составлять мои книги, и он порой включал в них, на мой взгляд, второстепенные стихи и не вставлял лучшие; он не оценил мое письмо в ЦК о еврейском засилье в нашей жизни, счел его ненужной авантюрой – и лишь много лет спустя признался, что был не прав; думаю, что он слишком доверчиво относился ко многому, что при его жизни публиковали Солженицын и Шафаревич, ему долго мешал какой-то изначальный пиетет к тому, что выходило из-под пера обоих. В моих воспоминаниях для него явилось неожиданным то, что собственную судьбу можно сделать объектом исследования и рассматривать ее, как факт истории. Будучи настоящим историком, он не сразу смирился со странностью такого взгляда.