355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №7 (2002) » Текст книги (страница 17)
Журнал Наш Современник №7 (2002)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:04

Текст книги "Журнал Наш Современник №7 (2002)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

А потому, мне кажется, что Сенчин все же не выразил мироощущения своего поколения. Не выразил потому, что и он, и Свириденков живут в ужасно тесном пространстве “жизнежижи”, ощущая только “тело” своего поколения, только социологию и физиологию его. Они не вышли за пределы коротких штанишек своего поколения, за пределы актуального модного его облика, за пределы молодой субкультуры. Но именно их опыт столь наглядно позволяет увидеть, что у каждого молодого писателя есть только одна альтернатива: или остаться со своим поколением, или остаться в русской литературе, то есть соотнести себя с совершенно иным.

ОПАСНЫЕ ИГРЫ

Не могу не сказать еще об одной ярко выраженной примете молодой прозы. Как модные журналы, рассчитанные на молодого читателя, так и эта проза проявляют особенный интерес к мистицизму. В журнале “Москва” (№ 12, 2001 г.) напечатана повесть “Лис” молодого прозаика Игоря Малышева. Всю силу своих литературных способностей молодой автор из Подмосковья пустил в распыл, потратил бездумно и безоглядно, выведя в качестве главного героя – беса. Мелкого, очаровательного беса. Владеющий литературным языком, автор с каким-то странным, почти преступным для писателя простодушием решил поиграть в “хорошего беса”. Все лучшие чувства, все лучшие мысли отдает он этому странному герою, не имеющему, собственно, плоти и облика. Описывая его как духовную субстанцию, он показывает совсем не злобную, падшую породу сей твари, но беса, любящего людей. А я думаю: неужели не осталось никого в человеческом мире, способного еще любить? Неужели явная игра с бесом может быть так радостна для автора? Лис, так зовут беса, – цитируем Малышева – “в жизни знал только одну великую радость – жить в этом мире, двигаться вместе с планетой, утопать в снегах зимой, бегать по лугам летом, рыть ходы в сугробах и спать в траве под свист перепелок и мигание звезд”. Вообще и мир, и люди вызывают у него массу самых что ни на есть поэтических чувств и возвышенных мыслей... Но этих “беззащитных и озябших” людей все же любил он удивительно бесплодною любовью, чего, кажется, сам автор катастрофически не замечает. Как не замечает всей смены знаков на свою противоположность: “Мир был чистый, сияющий, как омытый дождем”, – говорит автор. И в этом чистом мире автор помещает людей странных, пишет их судьбы с какой-то отстраненной живописной холодностью. Все лучшее в ощущениях отдано бесу. Только он, в сущности, слышит “музыку земли”, а человек – это всего лишь его эхо, некая странная копия, живущая на грани нереального и реального, но плохо понимающая это самое реальное.

Что это – новое язычество, безответственная игра с духами? Но, кажется, у автора нет никакого языческого азарта. Или перед нами все то же отравленное сознание, позволяющее Татьяне Толстой написать своих покемонов (“Кысь”) под видом советских людей, а молодому автору проповедовать такую глобальную изобретательность, что очертания человеческого и нечеловеческого в его прозе почти неощутимы. Проза Малышева – это дурной выверт в русской литературе, но выверт далеко не безопасный и не безобидный в духовном отношении, о чем он, кажется, еще не догадывается. Известно, что цель сатаны убедить людей в том, что его нет. В случае с Малышевым он этого еще раз добился...

Примером другого опыта – опыта расстроенного, измененного сознания – стала проза Василины Орловой. Ее повесть “Голос тонкой тишины” (напечатана в “Дружбе народов” № 1, 2001), наверное, в большей степени, чем книга Сенчина, отразила несчастный опыт своего поколения. Отразила интимный опыт больного сознания. Собственно, речь в повести идет о страстном желании героини бороться за себя, “находить свои границы” своего “я”, “чтобы не слиться с фоном”. Собственно сознание героини исследует Василина Орлова, полагая, что “люди отлично справляются с тем, чтобы еще при жизни устроить себе филиал ада в отдельно взятой душе”. Реальность поворачивается к героине “беспробудным идиотизмом” клиники для психических больных – и это место действия, увы, совсем не случайно в нашей литературе. Василина Орлова ни к чему, мне кажется, не придет, хотя старательно направляет свои силы на удержание контуров реальности. Но и у нее реальность, увы, не складывается в целое, и на месте том, где ищет она устойчивость, оказывается пустота и свистит ветер. Это проза – честная проза “ночного сознания”, меняющего все реальные очертания мира до игрового ничто, до интеллектуальных руин. Утешает же только одно – культура для автора остается тем, что постоянно сдерживает кризис личности. Василина Орлова сказала о своем поколении, что реальность для него разбита вдребезги, что осколки, подбираемые писателем, совсем еще не складываются в целое, что проще и надежнее жить в мире культуры (а он для многих молодых интеллектуалов вполне самодостаточный), нежели искать своей опоры и тождества в реальности...

И все же... Как в молодой прозе, только и сумевшей изобразить “мутное, похмельное лицо своего поколения”, так и в “экспериментальной” прозе, которая трансформирует реальность, отдавая предпочтение интуициям и мистике, я вижу тип писателя, который бы характеризовала как принадлежащий к “поколению модулёров”. Еще в двадцатые годы Корбюзье, разрушая классические традиции гармонии и вкуса, придумал свой архитектурный аршин, который был положен в основу строительных технологий XX века – модулёр, то есть рост усредненного человека с поднятой рукой, равнявшийся, по Корбюзье, 2 метрам 50 сантиметрам. К этому модулеру как к стандарту привязывалась вся архитектура безликих стандартно-бетонных коробок, и этот стандарт служил главным конструктивно-технологическим и эстетическим лекалом “неслыханной простоты”.

Писатель-модулер также катастрофически склонен к стандарту, рассчитанному на среднего потребителя. Пелевин и Маринина, Акунин и Шарапова, Сенчин и прочие – все они принадлежат не к разным, но к одному поколению писателей-модулеров, к “писателям слов и сочинителям фраз”. Они убили искусство в себе, поскольку сделали его соразмерным человеку с ростом теперь уже карлика. Все, что делает поколение модулеров, блестит лаком книжных обложек под холодным неоновым светом. Отличие этих писателей от другой молодой русской литературы столь же разительно, как отличаются, скажем, шатровый храм в Коломенском от уныло-казенного здания постройки Корбюзье на Мясницкой. Зачем, кажется, шатры? Ведь они не несут функциональной нагрузки. Но! Их нерациональная красота потому и служит символом русской архитектуры, что рассчитана на любование, на возвышение души, на органическую вписанность в родной раздольный пейзаж. Так и наша подлинная литература не имеет поколенческого аршина для ее измерения. Нет лекала, приложимого к каждому таланту. Каждый из них на особицу.

ШАНС НА ПОДЛИННОСТЬ

Я вновь и вновь настойчиво возвращаюсь к реальности, самым горьким образом связанной сегодня с фундаментальным принципом всякого творчества: таланта без огранки – для русской литературы – слишком мало. Но что же выступит или выступает для них, молодых прозаиков, этой самой огранкой? Именно здесь, в этом самом месте, образуется та огненная река, которая никогда не станет рекой поколения – не станет без способности молодого писателя взрослеть, без его желания войти в отеческую традицию. Только такой путь и даст поколению шанс на подлинность. Только реальность, которую писатель понимает как предстоящую перед вечностью, пред взором Божьим, – только такая реальность в русской литературе является нормой, воспринимается как правильная и правдивая, дает простор и силу.

И все же магистральное направление русской молодой прозы есть. Есть совершенно другой облик поколения. Он запечатлен в молодых изданиях, например, в православном журнале для сомневающихся “Фома” или в молодежных журналах “Странник” (Саранск) и “Молоко” (Москва), “После 12” (Кемерово), наконец, во многих литературных журналах провинции. Эту прозу отличает наличие в ней активной творческой и личностной воли, что Лидия Сычева, главный редактор “Молока”, отразила в словах: “Мы ведь лучшие, самые плодоносные годы жизни потратили не на творчество, а на борьбу. Борьбу за сохранение в себе человеческого”. Об этом – небольшая повесть Наталии Алексютиной “Иллюзия” (“Молоко”, № 5, 2000) – о том, что именно любовь (к родине, семье, человеку) оболгана и осквернена, о том, что только горькой может быть жизнь без любви. И мыслящий иначе – лжет. И тогда в лжецах окажутся слишком многие наши литературные авторитеты. Вообще “Молоко” совершенно осознанно ориентируется на реализм как школу, как путь и мировоззрение. Эти позиции близки и саранскому “Страннику”.

Лидия Сычева и Елена Родченкова, Юрий Самарин и Михаил Волостнов, Виктор Николаев и Юрий Горюхин, Владимир Бондарь, Сергей Перевезенцев и Дмитрий Ермаков тоже говорят голосами своих сверстников в нашей литературе, но это не пресный герой Свириденкова, знающий только о себе, и не скучный, вечно полупьяный, вечно под кайфом герой Сенчина, тоже кочующий из рассказа в рассказ. Перед нами прозаики, принципиально иначе видящие и понимающие действительность.

Первый поколенческий водораздел, лежащий между ними, совершенно очевиден: герои Сенчина, Свириденкова, Малышева, Шараповой не догадываются о существовании Родины, не догадываются потому, что взор их упирается в мусор на земле, в давку и тесноту человеческих отношений. Их герои, пережившие разрыв времен и поколений, не узнали своей родины. Они попросту не знают как родину ни места своего рождения, ни себя как ее сыновей. Как-то русский писатель, проживающий в Эстонии, Владимир Илляшевич сказал замечательные слова. “Идем смотреть родину”, – пригласил он. И мы пошли. И оказалось, для того, чтобы ее увидеть, нужно выйти на простор, нужно подняться на вершину. Только тогда и можно ее увидеть. Тем и отличаются названные мной прозаики от первых, что их поиски родины происходят с других позиционных точек – простора и высоты. И тогда все преображается вокруг, все меняется – даже любой эпизод из обыденной жизни. Когда Юрий Горюхин пишет рассказ “Будни капитана”, сохраняя безыскусность и простоту (жизни) своего героя, ежедневно сталкивающегося с убийствами, несчастными случаями, ограблениями и так далее, то мы слышим не интонации кошмара, ужаса и чернухи, но какую-то усталую и ясную ноту – просто у человека работа такая и он делает ее по совести. А у Владимира Бондаря, разместившего героев на чеченской войне, вдруг пронзительно остро зазвучит тоска по чистоте, – чистоте, ощущаемой “чудом, которое хотелось хранить именно таким, эгоистично защищать и нести в своей памяти, чувствуя всегда, жажда жизни вспыхнула в нем сильнее, чем на войне”. Чувство своей провинциальной родины вообще всюду разлито в книге рассказов Лидии Сычевой “Предчувствие” (2001) – именно этой провинциальной родной меркой многое проверяется у ее героев всегда. Оттуда и хлесткость, жесткость оценок, оттуда и легкое дыхание ее прозы, ее добродушие: “Я не знаю ничего красивее, ярче и запоминающе, чем мой двор. Можно садиться и писать этюды с любой точки, всласть, не спеша, напитывая картину радостью и тем особенным состоянием тихого торжества, какое бывает у деревенского человека после дождя, когда серое в разводах небо уже поднялось, редко и высоко скользят по нему птицы и неизвестно чего стала в пять часов дня белая луна, местная красавица...” Она пишет о той же самой реальности и современном человеке, что и наши правдолюбцы, но только всякий ее яркий рассказ начинается с симпатии к человеку – будь то знаменитый певец, в самозабвенном пении отводящий душу, или какая-нибудь неуемная Светка Петухова, мгновенно примеряющая к себе все новшества жизни. Ведь у “каждого на родине своя земля”, “на родине у каждого и небо свое” – за этим умением Лидии Сычевой рассказать о своем небе и своей земле стоит теплое чувство любования, стоит твердое знание, что ничего нельзя сделать с человеком (нельзя исказить его до полной бесцветности, до сплошной чужести), если он умеет видеть небо родины. А еще – еще в небе родины черпаем мы силу нашу русскую, так сплетенную с “беспричинной щемящей болью”, которая не дает нам “даже самую счастливую жизнь... прожить вприпрыжку...” (рассказ “Предчувствие”).

Казалось бы, ведь и перед ними расстилается все та же картина жизни, с ее мерзостью роскоши и роскошью лжи, но смотрят они на нее новыми глазами. Глазами христианина. Это трезвый и сознательный выбор. Им, поколению новому, дорога в церковь была внешне более проста – в двери храма можно войти без надзора, но внутренне, наверное, более сложна, ибо сделать вообще положительный выбор, устроить положительно свой ум и свою душу всегда гораздо сложнее. “Христианство обжигает людей страданием, но без огня не рождается Бог” (Сергей Фудель). Они вместили в свой писательский мир именно страдание и получили то сердечное утешение, которое человек получает только от Бога – Бога, дающего опыт чистого огня, что не разрушает, но созидает. “Ключи от рая” Юрия Самарина, где герой – отданный в монастырь на излечение наркоман, и “Живый в помощи” Виктора Николаева – это опыт православной прозы. Существенное качество молодой прозы в том и состоит, что этим опытом веры автор живет естественно, не загоняя себя с насильной, только от должного, страстью в православие. Виктор Николаев и его герой перешагнули, казалось бы, все мыслимые пределы человеческой жестокости, – не подъездного ежедневного пьяного “умирания” мальчика подворотен, но самого реального на афганской войне. Я не читала ничего более жесткого об этой войне, но и ничего более целомудренно-скупого, по-мужски сдержанного отношения к смерти, подвигам и страданиям. Роман Виктора Николаева – это нечто большее, чем просто литература. Это – свидетельствование. Автор и его герой, выжившие чудом, свидетельствуют (а значит, говорят с последней, предельной искренностью) о подлинной реальности войны – реальности жизни духа наших солдат и офицеров, которая всегда так мало интересовала в “проблеме Афгана”. Духовная трагедия была погребена под броскими разоблачительными спекуляциями журналистов и использовалась опять-таки в идеологической борьбе с “совками”. “Живый в помощи” – роман православный, роман уникальный, роман, имеющий самое прямое отношение к нашей пасхальной традиции (отразившейся и в литературе): смертию смерть поправ. Герой Николаева, пройдя крестный путь войны, из ветхого человека стал обновленным. Только здесь это не метафора. А предельная личная реальность. И мне почему-то страшно хочется, чтобы поколение, пьющее без закуски, прочитало этот роман.

Только вера и только преображенный личной творческой волей реализм как способ мыслить и чувствовать в русской литературе позволяют названным мной писателям узнать и в дне сегодняшнем свою родину. Вера делает нас предстоящими перед Вечностью, а реализм – это последняя живая наша идеология. Это наша сила на фоне катастрофической виртуальности, подменяющей все и вся в политике, в культуре, в истории, в науке. Это наша сила на фоне террора либерализации, это фундамент нашей самой важной, самой нужной миссии – борьбы за свой собственный национальный тип писателя – за человека традиции, то есть за полноту русского в русском человеке. Именно те из молодых, кто не побоится взять это бремя – мужество оставаться человеком традиции, определят главное и существенное в будущей русской литературе. Наверное, я налагаю страшные обязательства на молодую литературу, но иначе она не вырастет в большую литературу. И у меня есть основания, основания в них самих, рассчитывать на этот рост. И тогда не голой, разочарованной, скорбной, а то и попросту помойкой, предстанет современность. Тогда наша несчастная “современность” все же найдет в себе силы удержать внутри себя традиционный характер. И тогда эти силы привольно выльются в творчество с той неповторимой повторяемостью, с той первозданной зоркостью, как в рассказах вологодского прозаика Дмитрия Ермакова: выльются простым чувством Андрея Петровича (героя рассказа “Такой день”) – чувством, что “весь день ему было очень хорошо”; чудом вновь и вновь распускающегося шиповника, когда его нежное и короткое цветение словно звонкой невидимой нитью продлится нежным и вечным чувством в человеке – чувством, что “и снова было все как в прошлом году, как будет и в будущем. Потому что так и должно быть всегда”. Нет, Дмитрий Ермаков не сентиментален. Он скорее собран и строг. Он лирик, как и иркутянин Александр Семенов. Человеческую драму он может описать без всякой экзальтированности, без утрирования чувств: его чудный рассказ “Ожидание праздника” светел и чист. Он весь пронизан тишиной, он действительно передает нам это напряженное ожидание праздника – Нового года в деревне, где живет изгнанный из дома за пьянство Матвеев. И вот Матвеев убирает избу, топит печь, украшает жилье нехитрыми безделушками, бежит в лес, что недалеко от дома, и там наряжает елку (он пожалеет ее срубить и притащить в избу). И все время ждет жену и сына. Рассказ течет ровно, со сдержанным достоинством. Но читатель тоже нетерпеливо ждет, чтобы его, Матвеева, жена и сын непременно приехали, непременно увидели все его приготовления, все его желание начать новую трезвую жизнь... Но не приедут они к празднику... А закончится этот крохотный рассказ слезами. И не найдет ни автор, ни его герои слов, чтобы выразить это тихое и трепетное прощение друг друга. За все. И навсегда. Так в хорошей прозе являет себя чудо – чудо понимания сердцем...

Без уважения к человеку, без искренности, достойной открытости никакая русская литература невозможна. Но предельная откровенность Сенчина в описаниях отвращения к матери, например, – это раздевание других, указание на их грязное тело и язвы, тогда как сам писатель Сенчин, оставаясь в “смокинге”, боится без пинцета прикоснуться к своему герою. Я говорю о другой открытости – о той, что и писателя обязывает к возрастанию личному, о писателе, умеющем себя проявить как открывающая себя перед нами личность. Все большие русские писатели обладали этим даром. Все они осуществили в себе то, что полагали главным для других. И пусть они заблуждались, но это не было “заблуждение”, лукаво транслируемое другим и комфортно оберегающее их собственную личность за высоким забором (что сегодня, напротив, распространено столь очевидно). Если писатель не верит в человека в себе, то нет и не может быть в нем веры в русского человека в других.

Я не могу не назвать прозрачно-щемящей повести Елены Родченковой “Святой колодец”. Я не могу не подчеркнуть, что держится ее повествование любовью, что даны в нем крупные русские характеры, что написана она с сердечным сокрушением. Если в нынешней молодой прозе чернушного образца и зрячие люди слепы, то героиня повести Родченковой Наталья Николаевна, слепая от рождения, оказывается в своей деревне самой зрячей – видящей духовно. События этой повести просты и незатейливы, но писательница смогла в малом, как в капле воды, отразить огромность скромного деревенского мира. Сам колодец становится “действующим лицом”: вода, даваемая им деревенским людям – это подаяние жизни. Но утонет в нем ведро, а вытащат из него каску времен Отечественной войны. И пойдет по деревне молва, что колодец поганый. А слепая Наталья Николаевна, чтобы не высох колодец, будет упорно доставать из него воду – за всех соседей, что пользовались им раньше. Будет доставать воду, чтобы не иссох он, не заглох. Нетрудно в этом ее будничном деле уловить родство – родство с вампиловской героиней из “Прошлого лета в Чулимске”, которая неустанно поправляла забор, небрежно сбиваемый другими... Героиня повести Елены Родченковой – словно совесть своей деревни. Не случайно дед Шурик будет опасаться, что племянник Николенька увезет ее в город. “Она нам здесь нужна. Нельзя нам без нее никак. Пропадем”,– скажет он Николеньке. Она нужна им, чтобы утешать одних, укреплять – других, учить терпеть – третьих. Она и дорогу-то в жизни знала только одну: идет вдоль деревни полдня в одну сторону, откликаясь на каждый привет, задерживаясь рядом с любой, ее окликнувшей, живой душой. А потом – тем же ходом обратно. Эта ее дорога вдоль деревни вырастает, кажется, в символ дороги нравственной и утешительной. Здесь, в этом деревенском мире, каждому до каждого есть дело; здесь общая жизнь просто не допускает никакого конфликта поколений: здесь никто никого не поучает и не наставляет, просто в общей круговой заботе душа воспитывается сама, и неуловимые токи жизни передадутся от Натальи Николаевны к Николеньке: “Наталья Николаевна, прислушиваясь к его движениям и едва заметно улыбаясь, думала о чем-то своем, и Коля вдруг почувствовал, как дорог, как свят этот простой миг, этот будничный вечер в старом их домике с нищенской обстановкой, с маминой фотокарточкой на стене, с гулким тиканьем ходиков, со сбившимся половичком у порога и с потрескивающей, веселой кудрявой берестой. Рядом со слепой теткой Натальей, так дорог, так огромен был этот миг! Коля замер от непонятного прозрения, затаил дыхание, не отпуская от себя странное ощущение. Мгновение было наполнено вечностью и какой-то тайной. В самые трудные минуты вспоминаются такие мгновения. Будто про черный день душа копит лекарства”... Нетрудно представить, что сделал бы какой-нибудь Сенчин из такой физиологической обездоленности – слепоты героини. А Родченкова пишет об удивительно богатом восприятии мира своей героини: никто, как она, не чувствует такой тонкой связи с природой как миром Божественной красоты... Той красоты, что узнала она еще девочкой по рассказам своей бабушки: “Зеленый... – это очень хороший, добрый, как жизнь. Белый – это чистый, холодный, как снег, или как ничто. Красный – горячий, яркий, сильный, как кровь, что в нас течет. Го-лу-бой – легкий, звонкий, что голубки наши, которых ты хлебцем кормишь... Какое солнце, такой и мир. Какой мир, такое и солнце”. Елена Родченкова только раз взорвет свое повествование ярым конфликтом: нелюбимый всеми, злобный и жадный мужик Кимарь придет к Наталье Николаевне с расчетом сделать больно – и сделает. Николеньку ставит “на кон”, его жизнью поиграться обещает (в церкви, говорит, на него свечку переломлю, что по народному поверью обещало Николеньке смерть). Потрясенная Наталья Николаевна вдруг на время обрела зрение: она впервые увидела свой дом, она впервые увидела Кимаря и сказала: “Вот мы какие, люди-то... Страшные...” И только подходя к божнице, посмотрев на икону Богородицы, тихо произнесла: “А ты красивая. Ты такая, как я думала...” А потом она увидела небо черное и одну звезду, увидела свою деревню, пошла за звездой... и вновь стала прежней. Слепой. Она только и успела подумать, что мир-то огромный. Огромный дом. У Елены Родченковой есть стихи, песни, а в них есть строчка о “русской женщине, горюшком любимой”. В ее прозе много любимых горюшком – только теперь это русские люди, русские деревни и русское небо. На котором одна, только одна звезда. Но она есть.

Русский мир – не безлюбый. На этом стоит вся проза писателей реалистического направления нашей литературы. Проза, услышавшая, что “несется по земле, стелется туманом, обволакивает дымкой стон-мольба человеческая – лю-юби-и-итть” (Сергей Перевезенцев “Нам это надо?..”). А рядом с этой мольбой, рядом с этой жаждой любви все более нагло и настойчиво утверждается, что нынешняя Россия ничего не любит так страстно, как красиво потреблять. А все господа имитаторы в стиле а-ля реализм, в стиле а-ля Сенчин, в сущности, “любят капитализм”, любят тех, кто их обокрал, завидуют тем, кто давно уже продал душу за американскую мечту на нашей территории. “Он всегда хотел быть скорее продуктом, нежели творцом”, – не о них ли это сказано? Писатели, подделывающие “правду жизни”, сравнимы с ловкими поддельщиками доллара: их правда ничего не стоит, приобретая ее, человек получает фикцию: вместо хлеба – муляж, нарисованный на стене, вместо полноты общения – обворовывание читателя с помощью своего сильно порченного продукта...

Да, ни в одном поколении ушедшего двадцатого века не было единомыслия и единочувствования. Одни объявляли “гражданскую войну” в культуре и ходили в кожаных тужурках – другие, совершившие исход с родины, терпеливо взращивали свою Россию на чужбине; одни ушли в диссиденты, борясь за права человека, – другие боролись за права России; одни хотели медленно менять социализм, другие предчувствовали его катастрофу. Весь двадцатый век всякое поколение писателей обнималось главной идеей, рядом с которой, тенью, стояло предательство. Но никогда, ни одно поколение не тонуло в расколотом на множество идей времени. Никогда, ни одно поколение, кроме нынешних молодых, не видело предательства так часто, в таком привлекательном, зазывном виде. Предательства человека в себе, предательства всех главных смыслов русской культуры, когда сеялись семена, заведомо неспособные прорасти. Но что же спасало и спасает других, не желающих проживать свою жизнь не всерьез, иронично, богемно, тусовочно? Эпилогом и прологом будет все та же любовь, сохраненная в себе и поддерживаемая в других. Их любовь к жизни, живой жизни, существующая вопреки всему нынешнему тотальному нигилизму, – это их главная жертва. От себя. Своего поколения. Всем другим.

С родословной Иисуса Христа начинается святое благовествование от Матфея. Скупо и просто перечисляются имена рода. С этого начинается память. С этого начинается течение поколений. Значит – связь поколений священна. И всякое поколение будет ровно настолько поколением, насколько способно будет вобрать в себя эту священную энергию рода. И тогда каждый из нас будет принадлежать не к тесному кругу своего возрастного поколения, преломленного через колено злобным временем, но к большому роду русских писателей. Облетят, как шелуха, все легенды и мифы поколения. И тогда рядом с Валентином Распутиным совершенно естественно, по закону высшему – внутреннего родства, будет стоять сорокалетний Александр Семенов или тридцатилетний Дмитрий Ермаков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю