355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №7 (2002) » Текст книги (страница 4)
Журнал Наш Современник №7 (2002)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:04

Текст книги "Журнал Наш Современник №7 (2002)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

Станислав Куняев • Поэзия. Судьба. Россия (продолжение) (Наш современник N7 2002)

Станислав КУНЯЕВ

Поэзия. Судьба. Россия*

“За горизонтом старые друзья...”

Его имя, облик, речь, мысли, события, с ним связанные, настолько естествен но живут, растворенные, как соль в воде, в двухтомнике моих воспоминаний “Поэзия. Судьба. Россия”, что мне в голову не приходило написать особую главу, ему посвященную. Может быть, такое случилось потому, что книга рождалась при его жизни, он читал ее главы, печатавшиеся в журнале, звонил, поздравлял, советовал кое-что уточнить, что-то убрать, а что-то дополнить или доказать более убедительно. Словом, работал над будущей книгой вместе со мной. Но 25 января 2001 года он умер. И после его смерти во мне постепенно разрасталось чувство незавершенности своих воспоминаний, наверное, потому, что образы людей в нашем сознании после разлуки с ними складываются по иным законам, нежели тогда, когда они живут рядом, звонят нам по телефону, говорят о разных житейских пустяках, забавляя или раздражая нас. Анна Ахматова не зря даже писала о том, что “когда человек умирает – изменяются его портреты”. Изменяются, конечно, не портреты, а незримый облик, хранимый в душевной памяти.

*   *   *

Не помню, кто познакомил нас, но было это жарким июньским днем 1960 года. Светловолосый, излучающий молодое дыхание жизни – ему еще не было и тридцати – Вадим затащил нас с Передреевым в какую-то светелку, которую он снимал в старинном московском особняке на бывшей улице Воровского. Он недавно ушел от своей первой жены и, празднуя холостяцкую свободу, буквально купался в череде мимолетных, но искренних романов, наслаждаясь декламацией стихов, брызгами шампанского, стихией цыганской венгерки, звуки которой так естественно вырывались из полукруглых окон бывшего дворянского гнезда. Цыганскую венгерку, которую я услышал в тот вечер, он разыгрывал самозабвенно, как бы воскрешая быт и нравы молодых московских славянофилов, живших столетием раньше в подобных особняках. Слушая его, я тогда подумал, что он, может быть, неосознанно, но страстно, глядя в потускневшее зеркало истории, ощущает себя этаким молодым Аполлоном Григорьевым, когда с кожиновским обаянием, к восторгу нашему, буквально терзая дешевенькую ширпотребовскую гитару, восклицал волшебные заклинания, вот уже полтора века не выходящие из моды:

Басан, басан, басана,

Басаната, басаната,

Ты другому отдана

Без возврата, без возврата!

Несколькими годами позже ленинградский поэт Александр Кушнер мрачно отзовется о знаменитой литературной гитаре, под аккомпанемент которой два века длится жизнь русской поэзии:

Еще чего – гитара,

Засучивай рукав.

Любезная отрава,

Засунь ее за шкаф.

Пускай на ней играет

Григорьев по ночам,

Как это подобает

Разгульным москвичам.

А мы стиху сухому

Привержены с тобой

И с честью по-другому

Справляемся с бедой.

Дымок от папиросы

Да ветреный канал,

Чтоб злые наши слезы

Никто не увидал.

Стихи написаны в 1968 году и означают не только размежевание питерской и московской литературных школ, не только традиционную вражду западников и славянофилов. К тому времени в истории определилось нечто большее: противостояние диссидентского и патриотического сознания в русской интеллигенции.

В известном смысле их столкновение в конце 60-х годов ХХ века продолжило вечную традицию российской истории, впервые замеченную Александром Пушкиным в его размышлениях о “переметчике” Фаддее Булгарине: “В Москве родились и воспитывались, по большей части, писатели коренные, русские, не выходцы, не переметчики, для коих ubi bene, ibi patria*, для коих все равно: бегать ли им под орлом французским или русским языком позорить все русское – были бы только сыты”.

Я уверен, что стихотворение Кушнера написано о “разгульном москвиче” Вадиме. Кушнер, правда, забыл, что в ленинградской или, если хотите, питерской школе русских поэтов, кроме “суховатой”, “никотиновой” ноты Кушнера, Сосноры, Бродского, выродившейся в конце концов в сухую диссидентскую злость, жива и московская гитарная стихия от Александра Блока до Глеба Горбовского, – “утреет, с Богом, по домам”.

Да что там Кушнер! Нет, пожалуй, ни одного критика или публициста, о ком русские поэты 60—70-х годов написали и кому посвятили столько стихотворений, сколько Вадиму и о Вадиме. Кажется, первым, кто ввел его имя на поэтический Олимп, был Владимир Соколов.

У сигареты сиреневый пепел.

С другом я пил, а как будто и не пил,

Пил я Девятого мая с Вадимом,

Неосторожным и необходимым.

Стихотворение замечательно тем, что при высокой простоте стиля оно почти документально и фотографически изображает быт и нравы нашего литературного содружества тех лет.

Дима сказал: “Почитай-ка мне стансы,

А я спою золотые романсы,

Ведь отстояли Россию и мы,

Наши заботы и наши умы”.

Мы вспоминали черты и детали,

Мы Боратынского долго читали

И поминали почти между строчек

Скромную песенку “Синий платочек”.

Стихотворение написано в лучшую пору жизни Соколова, когда он был рядом с нами. До той поры, пока его последняя жена, возжелавшая, чтобы в перестроечное время Володя обрел другой “имидж”, не отдалила его от нас. Вот тогда-то он по слабости характера и под давлением ренегатской эпохи постыдно переписал стихотворение, убрав из него имя Вадима, и даже в одной из поэм зло и несправедливо назвал его “игрок на травке дедовских могил”.

В те же шестидесятые годы чудный романс написал и посвятил Кожинову Анатолий Передреев, а уж сам Вадим положил его на музыку, как и стихотворение Соколова.

Как эта ночь глуха, куда ни денься,

Как этот город ночью пуст и глух,

Нам остается, друг мой, только песня,

Еще не все потеряно, мой друг.

А дальше следовала строфа со строчкой из Фета, потому что тогда Вадим жил его поэзией и вышибал из нас не “злые слезы”, а слезы восторга исполнением двух романсов: “Сияла ночь” и “Только встречу улыбку твою...”

Настрой же струны на своей гитаре,

Настрой же струны на старинный лад,

В котором все в цветенье и разгаре,

Сияла ночь, луной был полон сад.

Помню его рассказ о встрече и разговоре с кумиром тогдашней Москвы Евгением Евтушенко:

– Читаю я ему стихотворение:

Чудная картина, как ты мне родна!

Белая равнина, полная луна.

Свет небес высоких, серебристый снег

И саней далеких одинокий бег.

Прочитал и спрашиваю:

– Чьи стихи?

А Евтушенко мне отвечает:

– Не знаю! Да и чего ты в них нашел хорошего? Так, пустячок какой-то... Фет? Ну и что! Каждый средний поэт может такое написать!

Когда Вадиму исполнилось семьдесят, “Наш современник” решил издать номер с поздравлениями юбиляру его друзей.

– А ты что-нибудь напишешь, Юра? – спросил я Кузнецова.

– Да видишь ли, я ко многим его дням рождения сочинял стихи. А кроме стихов у меня ничего не получается. В них вроде бы все сказано, – ответил Юрий Поликарпович.

На повороте долгого пути,

У края пораженья иль победы

Меня еще успели вознести

Орлиные круги твоей беседы.

Вадим Кожинов в стихах Кузнецова возникает как мудрец из стихотворения Пушкина “К вельможе”, или как сам Пушкин из воспоминаний Смирновой-Россет, или как один из участников вечно длящейся “орлиной беседы” двух русских летописцев:

За горизонтом старые друзья

Спились, а новым доверять нельзя.

Твой дом парит в дыму земного шара,

А выше Дионисий и гитара,

И с книжной полки окликает Рим:

– Мементо мори, Кожинов Вадим!

За несколько десятилетий у Юрия Кузнецова сложилась целая книжица стихотворений, не просто посвященных “другу Вадиму”, а о явлении русской жизни под названием “Кожинов”. Стихи одно серьезней другого, и я думаю, что автор вложил в них немало вдохновения, чтобы изобразить и разгадать тайну этого явления:

Смерть, как жена, к другому не уйдет,

Но смерти нет, а водка не берет.

Душа верна неведомым пределам,

В кольце врагов займемся русским делом.

А русское дело к тому времени все глубже и глубже втягивалось в борьбу, и герой стихотворений Юрия Кузнецова был в ее эпицентре, одновременно как бы успевая глядеть на нее с далеких исторических окраин прошлого и рубежей будущего России. Но передовая этой борьбы проходила буквально сквозь него.

Сей день высок по духу и печали.

Меж тем как мы сидим накоротке,

Хазары рубят дверь твою мечами

Так, что гремит стакан в моей руке.

Видать, копнул ты глубоко, историк,

Что вызвал на себя весь каганат.

Ты отвечаешь: этот шум не стоит

Внимания. Враги всегда шумят.

Стихи написаны 4 июля 1987 г. На следующий день Кожинову исполнилось пятьдесят семь лет...

Всех стихов о Кожинове не упомнить. Их писали Борис Сиротин и Виктор Лапшин, Эдуард Балашов и Эрнст Портнягин. А в литературном объединении “Красная Пресня”, на Трехгорке, которое почти  четверть века взращивал один из выдающихся умов России, чуть ли не у каждого поэта есть стихи о нем.

И дело было не в том, что он всех, кого любил, опекал, многим помогал напечататься, благословлял своим словом начинающих и неизвестных, а нам, старым друзьям, посвящал целые главы, статьи и предисловия. Мало ли во все времена было критиков, писавших о поэзии – Е. Сидоров, Лесневский, Рассадин, Чупринин, Сарнов, Турков, Аннинский, – но ни одному поэту в голову не пришла мысль вывести образ Чупринина или Рассадина в стихотворении. Это выглядело бы не то чтобы неприлично, но скорее смешно. Настолько не могли они быть объектами вдохновения. А Кожинов им был. Впрочем, его любовь к поэтам была весьма ревнива и разборчива. Любил избранных. Многих не любил. Но нелюбовь его выражалась не в осуждении и хуле, а в невнимании или даже равнодушии. Он как бы проходил мимо тех, кем не дорожил, хотя многие из них просто жаждали его признания. Но ничто в мире не могло заставить его поддержать проницательной похвалой какого-нибудь даже талантливого, но не задевшего его сердце литератора. Начинающий он или известный и влиятельный – для Вадима не имело значения. Он был свободен и страстен в своем выборе. Слукавить, сказать полуправду, подладиться под обстоятельства ради корысти или дружбы он просто не умел, потому что никогда не писал без вдохновения.

Для него не существовало правил, по которым жили литературные лагери тех лет: если этот человек по убеждениям наш, то на него надо работать, его имя надо “раскручивать” и утверждать. Что, кстати, делали многие способные люди – Олег Михайлов, Игорь Золотусский, Виктор Чалмаев. Порой такого рода “щепетильность” Вадима доходила до смешного. Володя Фирсов – благополучный, успешно издававшийся в те времена поэт, поддерживаемый комсомольской верхушкой, искавшей все время альтернативу Е. Евтушенко, избалованный вниманием многих критиков, всегда входивший в обойму “упоминаемых поэтов”, тем не менее мечтал о кожиновском признании, посылал ему сборники своих стихотворений, говорил комплименты, однако, к его огорчению, Вадим всегда внимательно слушал соискателя, но избегал прямых оценок: не ругал, но и не восхищался. Однажды они встретились где-то на юге – в Краснодаре или в Ростове – на каком-то писательском сборище. Кожинов так загулял, что быстро промотал командировочные деньги; в одно прекрасное утро вышел из номера, страдая от похмелья, и увидел Фирсова.

– Володя! – жалобно попросил он поэта, – похмели!

Счастливый от того, что Кожинов его о чем-то просит, Фирсов потащил Вадима в ресторан, заказал роскошный стол и два часа подряд, пока Вадим лечил свою голову и душу, читал ему стихи, веря, что наконец-то достучится до кожиновского сердца. Наизусть. Память у Фирсова была прекрасная. Когда он закончил, то посмотрел в просветленные, трезвые глаза Кожинова и решительно спросил:

– Ну как, Дима? Скажи, что я настоящий поэт!

Вадим покачал головой и печально произнес:

– Плохо, Володя, очень плохо! – И Фирсов заплакал.

Да что говорить, если человек с мировой славой, внешне не зависимый ни от кого, с высочайшими связями во все эпохи – да и талантливый по-настоящему! – Илья Глазунов всегда чувствовал, что для полного счастья ему не хватает признания Вадима Кожинова. Хотя Кожинов о русской живописи почти и не писал никогда (разве что о Корине), Глазунов тем не менее приглашал его на свои выставки, не раз звонил и предлагал поглядеть мастерскую, поговорить. Видимо, для того, чтобы услышать от Вадима одобрительные слова о великом русском художнике и вожде русского патриотического движения... Кожинову не нравилась настойчивость Глазунова, и он не раз говорил мне об этом, хотя ценил его работы молодых лет.

Позднейший же, “коммерческий период” заказных портретов мастера, как и многофигурные эпохальные “Мистерии ХХ века”, был Вадиму не по душе. Он не упрекал Глазунова за “шоу-бизнес”, но своим молчанием и нежеланием сближаться как бы и не поощрял его. Лишь однажды, будучи в Польше и отвечая на вопрос корреспондента какой-то газеты о Глазунове, он сказал, что “работы художника последних лет – это китч...” До всеведущего и ревнивого Глазунова неисповедимыми путями газета дошла, и когда мы готовили с Геннадием Гусевым к печати главы для журнала из глазуновской книги, сиживали часами в его особняках и апартаментах, спорили о рукописи, до полуночи внимали его чтению вслух, правя и сокращая, несмотря на театральные возмущения автора, целые страницы, то кульминация посиделок наступала заполночь, когда после второй или третьей пачки “Мальборо” Илья Сергеевич обретал второе дыхание и, желая уязвить или поставить на место своих редакторов, как правило, вещал:

– Что там ваш идеолог, философ или, как его, историк? Ну, тот самый, который о картинах Глазунова сказал, что это китч! – Илья вскидывал породистый подбородок, затягивался очередной сигаретой, его глаза торжествующе сверкали, он поводил по сторонам своим арийским профилем с седым пробором густых волос и торжествовал, взяв заочный реванш у человека, не оценившего величие не кого-нибудь, а самого Глазунова.

...Но что это я все о других вспоминаю, а о себе молчу? Я ведь такой же, как все, и разве я не ждал каждый раз после того, как дарил ему свою очередную книжку, телефонного звонка, похвалы, нелицеприятного, а порой и горького слова? А какой гордостью переполнилась моя душа, когда я отдал ему на чтение, перед тем как отнести в издательство, рукопись нашей с сыном книги о Сергее Есенине! Около тысячи машинописных страниц – с ума сойти! И вдруг через три-четыре дня Вадим возвращает мне ее со словами:

– Стасик, я прочитал и ничем вам с Сергеем помочь не могу. Никаким дельным советом – вы знаете материал лучше меня.

Знать что-то лучше его – о, это признание дорогого стоило...

*   *   *

Воспоминания – это как нерезкая фотография с плывущими очертаниями лиц, фигур, событий или, может быть, как два снимка одной и той же жизни на одном кадре. Один из снимков – подлинный исторический отпечаток происшедшего, другой – наше, может быть, неточное, но близкое и дорогое изображение, греющее нам душу до конца жизни. В моих воспоминаниях есть, конечно, и то и другое. Так что не ловите меня на противоречиях или домыслах, они неизбежны.

...А может быть, я встретился с ним впервые на квартире в Лаврушинском, где он обосновался у своей второй жены – Лены и у тестя, известного идеологического критика и крупного литературного чиновника сталинской эпохи Владимира Владимировича Ермилова.

Очутившись в громадной по тем временам многокомнатной квартире, куда нас пригласил Вадим, чтобы немножко выпить и познакомить со своим именитым тестем, я вышел в коридор покурить, да заблудился и попал на кухню, где гремела кастрюлями и тарелками домработница Ермиловых, бывшая тверская крестьянка Нюра. Она поглядела на меня неодобрительно и забормотала почти что в рифму:

– Подлый Гачев жил у нас на даче, ел, пил, жену соблазнил...

Потом мы со смехом выяснили, что Ермилов после смерти жены привел в дом свою аспирантку Ларису – рыжеволосую пышнотелую женщину. А Вадим Кожинов, ухаживая за дочкой Ермилова, приезжал к ним на дачу в Переделкино не один, но с компанией своих друзей – с Палиевским, Гачевым, Сергеем Бочаровым. Тут-то Георгий Гачев и закрутил роман с рыжей Ларисой. Нюре все это было не по душе, и каждого нового молодого человека, появившегося в доме, она встречала как заговорщика, покушающегося на честь новой хозяйки, и словно крестным знамением отгоняла его зловещим заклинанием: “Подлый Гачев жил у нас на даче...”

Нюра была из того “института” домашних работниц, которые вербовались в среде бывших крестьянок, хлынувших в города во время коллективизации, раскулачивания, голода двадцатых-тридцатых годов. Они, эти домработницы, попадали, как правило, в нэпмановские семьи (20-е годы), чуть позже – в квартиры обеспеченных советских чиновников, в еврейскую среду – медицинскую, научную, партийную, литературную, о чем вспоминают Межиров, Самойлов, Раиса Копелева-Орлова. Иметь домработницу было хорошим тоном. Да что далеко ходить! Мою мать, пятнадцатилетнюю крестьянскую девушку, в начале нэпа бабка, спасаясь от нищеты и жизни впроголодь, была вынуждена отдать в няньки к ювелиру-еврею, сначала жившему в Калуге, а потом переехавшему в Мытищи.

Передреев, обладавший особым свойством угадывать сущность явлений (когда он прочитал поэму Межирова о няне со словами: “Родина моя Россия, няня, Дуня, Евдокия”, сухо сказал: “Ну вот, для них и Россия – домработница”), недаром в 60-е годы написал стихотворение о Нюре, пришедшей, подобно межировской Евдокии и моей матери, “из голодающей деревни” – в богатую столичную полуеврейскую семью:

Румянцем юности горя,

Недолго место ты искала

И домработницею стала,

Прислугой, проще говоря.

В одной семье литературной

Домашним занялась трудом

И вместо Нюрки стала Нюрой,

Оставшись прежней в остальном.

Ты для семьи чужой старалась,

Вжилась в нее, сроднилась с ней,

Но всею сущностью осталась

В деревне брошенной своей.

Сам Ермилов в эпоху “оттепели” был оттеснен от руководства литературной жизнью, как ортодокс, унижен и вычеркнут хрущевским идеологическим истеблишментом, как посредственный литературовед. Словом, пребывал в опале. Злые литературные языки долгое время уже после смерти Ермилова иронизировали над Кожиновым, изображая Вадима всего лишь зятем влиятельного человека. Но это все чушь. Кожинов на дух не выносил литературные и политические взгляды Ермилова, жестоко спорил с ним и к концу жизни последнего в какой-то степени обратил его в “свою” веру. Да и сам Ермилов был человеком незаурядным... Он приветливо встречал молодых поэтов у себя дома, щедро угощал и рассказывал много такого об эпохе, что, к сожалению, не осталось ни в рукописях, ни в людской памяти. Одна из таких историй запомнилась мне. Ее рассказал Ермилову писатель В. М. Кожевников...

“Наши войска в конце 1944 года вошли в Прибалтику и освободили где-то в Латвии концлагерь, заполненный местными евреями. Два раввина пришли к генералу – командиру дивизии, освободившей гетто, и потребовали, чтобы им дали транспорт, продовольствие, охрану и отправили в уже освобожденную Румынию, дабы оттуда на кораблях евреи смогли уплыть из проклятой Европы на родину предков, в землю обетованную. Генерал изумился: как?! Идут бои, немцы еще сильны, у армии неотложная задача развить наступление и ворваться в Пруссию, а тут... Генерал задохнулся от негодования, но раввины были непреклонны: “Евреи не хотят оставаться в Советском Союзе, они хотят в Палестину!” Тогда генерал пригласил к себе на помощь знаменитых военных корреспондентов, которые в эти дни шли с его армией на Запад, – И. Эренбурга и В. Кожевникова. Эренбург, говоривший на идиш, вступил с раввинами в яростный спор, но те были непреклонны: “В Палестину!” Спор то разгорался, то затихал, потом начинался снова, и в конце концов Эренбург приказал раввинам выйти, о чем-то пошептался один на один с генералом, после чего генерал позвал офицера-особиста и трех солдат. Через минуту они вышли из штаба, отвели раввинов в липовый парк и расстреляли. Больше никто не приходил к генералу из гетто с просьбой об отправке в землю обетованную, и дивизия ушла на Запад”.

Я не раз просил Вадима обнародовать в каком-нибудь сочинении рассказ Ермилова, он обещал, но так и не собрался исполнить обещанное.

*   *   *

Когда Вадим составлял “Антологию современной поэзии” (она вышла в в самом начале 80-х годов и сразу стала событием для читателей, своеобразным эталоном отбора имен и стихотворений), то я из разных соображений просил его и даже настаивал, чтобы он включил в антологию стихи Игоря Шкляревского, Татьяны Глушковой и Валентина Сорокина. Я сам отобрал по десять-пятнадцать стихотворений у каждого и принес Вадиму. Он прочитал и без колебаний ответил мне:

– Стасик, не обижайся, я придаю слишком большое значение этой книге. Я хочу освободить сознание читателя от ложных кумиров. Стихи же твоего друга Шкляревского при всей внешней броскости инфантильны, а Сорокин – импровизирует, торопится, неряшлив в словах и мыслях, Глушкова – послушная ученица Ахматовой...

Многие из тех, кто жаждал его внимания и не дождался, отплатили ему несправедливыми поношениями – одни при жизни, другие после смерти. Сам Вадим, по-моему, ни разу в жизни не пошевелил пальцем, чтобы ответить своим хулителям, и лишь однажды, когда поэт Лев Котюков в статье “Демоны и бесы Николая Рубцова” с глумливой интонацией написал, что Кожинов высокомерно относился к Рубцову и “не открывал его как поэта” и что в квартире Кожинова ему “дальше прихожей” хода не было, Вадим как-то робко и даже растерянно попросил меня:

– Стасик! Ну ты же знаешь, как я относился к Рубцову. Ответь клеветнику. Мне неудобно. Он прежде мне частенько стихи приносил, выпрашивал моего одобрения. А они мне не нравились. Но что делать!

Вскоре состоялся вечер памяти Николая Рубцова, на котором мы выступали вместе со Львом Котюковым. И мне пришлось в переполненном зале сказать ему прямо в лицо, что негоже и стыдно сочинять и публиковать такую неправду. Позже я напомнил Котюкову, как Кожинов на самом деле относился к Николаю Рубцову, но об этом случае, свидетелем которого я был, с абсолютной точностью рассказал сам Вадим:

“В самом конце 1964 года Николай Рубцов приехал в Москву хлопотать о восстановлении его в Литературном институте (15 января 1965 года он был восстановлен, но, увы, только на заочном отделении). Однако все эти неурядицы были чем-то не таким уж существенным, – они походили на то, что произошло у нас со встречей Нового, 1965 года.

Было решено встречать этот год в доме моих родителей, где Николай Рубцов еще не бывал. Случилось так, что я запоздал, и Николай явился раньше меня. Был он одет, как бы это сказать, по-дорожному, что ли, и на моего отца, который встречал гостей, произвел очень неблагоприятное впечатление.

Мы с Передреевым приехали около двенадцати и застали Николая на улице у подъезда. Меня страшно возмутило нарушение обычая, который я считаю священным: к новогоднему столу приглашается любой нежданно появившийся гость. Я вбежал в квартиру, чтобы поздравить с Новым годом мать, и вернулся на улицу.

Что было делать? У нас имелись с собой вино и какая-то снедь; но все же встреча Нового года на улице представлялась крайне неуютной. Оставалось минут десять до полуночи. Широкая Новослободская улица была совсем пуста – ни людей, ни машин.

И вдруг мы увидели одинокую машину, идущую в сторону Савеловского вокзала, за которым не так уж далеко находится общежитие Литературного института. Мы бросились наперерез ей. Полный непобедимого молодого обаяния, Анатолий Передреев сумел уговорить водителя, и тот на предельной скорости домчал нас до “общаги”. Мы сели за стол в момент, когда радио уже включило Красную площадь. Почти не помню подробностей этой новогодней ночи – разве только всегда восторженную улыбку замечательного абхазского поэта Мушни Ласуриа, улыбку, с которой он угощал нас знаменитой мамалыгой. Но эта ночь была – тут память нисколько мне не изменяет – одной из самых радостных новогодних ночей для всех нас. Нами владело ощущение неизбежного нашего торжества, преодолевающего самые неблагоприятные и горестные обстоятельства. Под утро мы с Анатолием Передреевым даже спустились к общежитскому автомату и позвонили моему отцу, чтобы как-то “отомстить” ему этим нашим торжеством. У него уже было совсем иное настроение, он извинялся, упрашивал, чтобы все мы немедленно приехали к нему, и т. д.

– Ты даже представить себе не можешь, кого ты не пустил на свой порог, – отвечал я. – Все равно что Есенина не пустил...

И это тогда, 1 января 1965 года, уже было полной правдой”.

Осенью 2001 года “Литературная Россия” опубликовала воспоминания В. Сахарова о Юрии Селезневе. В них есть соображения, из-за которых якобы В. Сахаров и Юрий Селезнев не смогли стать настоящими друзьями, потому что “...за спиной Селезнева стоял могущественный и непростой покровитель – Вадим Валерианович Кожинов, человек хитрый, скрытный и недоброжелательный, чья чрезвычайно смелая и подчеркнуто шумная, но неизменно безнаказанная деятельность по руководству “правым” славянофильским лагерем и журналом “Наш современник” и тогда вызывала у меня весьма интересные соображения и сопоставления, что сразу было замечено и обошлось мне дорого: я был изгнан из “Нашего современника” и других “славянофильских” изданий”.

Вот еще один пример того, куда заводит зависть. Я прекрасно помню, что, когда В. Сахаров начинал печататься, Вадим проявлял к нему некоторый интерес. Но со временем выяснилось, что Сахаров человек вроде бы из патриотов, но пишет скучновато, мыслит не талантливо – и Кожинов, естественно, охладел к нему. Из “Нашего современника” Сахарова никто не изгонял, принес он к нам в 90-е годы одну-две статьи, но были они академически тусклыми, и мы их отклонили. Вот и все. Я сказал об этом Вадиму, как члену редколлегии, помня, что когда-то он все-таки опекал Сахарова, но Вадим даже не захотел поглядеть забракованные труды и еще раз сказал о заурядности всего, что выходит из-под пера почтенного ученого. О себе В. Сахаров пишет так: “Я все же чистый критик, несмотря на докторскую степень и академические звания”. Напомню, что Вадим Кожинов до конца жизни оставался всего-навсего кандидатом филологических наук. Вот где собака зарыта. Задним числом самолюбивая посредственность намекает на некую провокаторскую загадку Вадима (“смелую и подчеркнуто шумную, но неизменно безнаказанную деятельность”). А как бы ты хотел, чтобы его наказывали? Изгнали из Института мировой литературы? Да ни один директор не согласился бы уволить яркого и талантливого сотрудника. Негласно запретить публиковать его работы? Это было в восьмидесятых годах после нескольких рискованных статей Вадима в “Нашем современнике”. Кожинова невозможно было никак отлучить от литературы, потому что он, в сущности, всю жизнь вел себя как вольный художник, не боялся никаких запретов и взысканий. Не надо обладать семью пядями во лбу, чтобы понять: говоря о “безнаказанности”, Сахаров намекает на якобы тайные связи Кожинова с Лубянкой. Но Вадим никогда не скрывал и многим друзьям при мне рассказывал, что в 60—70-е годы его раза два приглашали на Лубянку для разговора. А в 1983 году, когда генсеком стал Андропов и Вадим заинтересовался его национальностью, пришлось ему побывать на ковре у самого Ф. Бобкова. Я-то полагаю, что ребята из этого ведомства, видимо, понимали его влияние на общественную жизнь и надеялись хотя и осторожно, но все-таки управлять им. Он каждый раз отвечал, что ценит усилия Комитета по охране государства, но сам, как русский патриот и государственник, всегда будет выбирать свой личный путь в борьбе за русские таланты и историческую истину. Вежливо отказывался от сотрудничества, получал пропуск, прощался и с облегчением выходил на просторную Лубянскую площадь. Так что не надо бы Сахарову со злорадством намекать на то, что он уже тогда понял тайную суть кожиновского влияния, что якобы “сразу было замечено и обошлось мне дорого: я был изгнан...” Боже мой, какое болезненное самомнение! Да кому в те времена было нужно замечать и разгадывать “проницательные открытия” какого-то второстепенного сотрудника ИМЛИ да еще “изгонять” его из всех “славянофильских” изданий”, как фигуру крупную и опасную!

“...за спиной Селезнева стоял могущественный и непростой покровитель...”, “хитрый, скрытный, недоброжелательный...” – и возникает образ этакого  надсмотрщика, идеологического диктатора, “ловца душ человеческих”. Не дай Бог, кто поверит такому портрету Кожинова, нарисованному рукой завистливого клеветника. Но Селезнев здесь ему не союзник, потому что молодой, еще никому не известный в Москве краснодарский литератор, мечтая о том, чтобы “Вадим Валерианович” стал его наставником и другом в московской жизни, писал ему из Краснодара такие письма:

“...Наше знакомство было настолько кратковременным, что я не имею права надеяться на то, что Вы примете участие в моей судьбе... И если я пишу Вам все это, так только по той причине, что поверил в Вас как в единственную возможность для себя работать по-настоящему с настоящим ученым. Что Вы – тот единственный человек, который мне нужен... К несчастью (я это прекрасно понимаю), Вы не можете быть убеждены в том, что я – один из тех, кто нужен Вам... Если же Вы снова великодушно скажете “да”, клянусь, я сделаю все, чтобы Вы никогда не пожалели об этом. Я заранее согласен на все Ваши условия и требования”.

(конец 1970 года)

И отрывок из другого письма того же времени:

“...Вы себе представить не можете, как дороги мне были Ваши слова в письме, как благотворно они подействовали на меня...”

Поистине в наше корыстное время едва ли можно встретить такое трепетное и благоговейное отношение ученика к учителю. Судьба через десять лет как бы наградила Вадима бескорыстным и восторженным учеником за то, что он сам когда-то был таким же по отношению к Бахтину... Закон сохранения любви и добра в мире, видимо, так же непреложен, как и закон сохранения энергии и материи.

Я не знал и не знаю до сих пор в литературной среде человека более открытого, бесхитростного, прямодушного и доброжелательного, нежели Кожинов. Он был натурой легковоспламеняющейся, страстной к любой искорке чужого таланта. И гораздо чаще он переоценивал людей, нежели недооценивал их. В начале восьмидесятых годов он однажды позвонил мне и полчаса расхваливал повесть молодого ленинградца Николая Коняева “Гавдарея”. Потом заставил меня прочитать ее, пытался несколько раз пристроить в какой-нибудь журнал – не получалось: повесть изображала столь суровую и трудную жизнь русской провинции, что это пугало редакторов. И лишь через пять-шесть лет, когда я возглавил “Наш современник”, Вадим сразу же вытащил из груды чужих рукописей, вечно хранящихся в его кабинете, несчастную “Гавдарею”, и мы напечатали ее. С этого началась настоящая литературная судьба Николая Михайловича Коняева, только что издавшего книгу о своем полном тезке Рубцове в серии “Жизнь замечательных людей”, как бы продолжив дело Кожинова, бывшего автором первой книги о поэте. А в какой поистине юношеский восторг пришел Вадим, когда прочитал опыты Дмитрия Галковского.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю