Текст книги "Журнал Наш Современник №11 (2003)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
К 200-летию со дня рождения Ф. И. ТютчеваФедор Тютчев • «И верит сердце в правду и любовь…» (Наш современник N11 2003)
К 200-летию со дня рождения Ф. И Тютчева
Остается месяц до знаменательного события – 200-летия со дня рождения великого русского поэта Федора Ивановича Тютчева. Одного этого достаточно, чтобы нынешний год был объявлен в России годом великого поэта, но вместо этого мы постоянно слышим по телевидению ернические шуточки по поводу знаменитой тютчевской строки: “Умом Россию не понять…” С другой стороны, мы не слышим всяческих небылиц и домыслов о творчестве и, что самое главное, о личной жизни Федора Ивановича.
О жизни и творчестве Тютчева написано не столь много талантливых, правдивых научных книг, как, скажем, о Пушкине. Но уж если они выходили, то какие блестящие исследователи их писали! И. С. Аксаков, В. Я. Брюсов, Г. И. Чулков, К. В. Пигарев, В. В. Кожинов и др. Есть, к сожалению, и другие. Чего, например, стоят труды “специалиста по истории частной жизни” великих, философа Семена Экштута или уже четырежды изданная книга “Прогулки с Тютчевым по Мюнхену” жителя Германии Аркадия Полонского, во многом составленная из надерганных фактов из книг уже упомянутых нами выше биографов поэта. Эту книгу, кстати, собирается ныне выпустить в свет одно из известных московских издательств. И это тогда, когда за неимением средств издательство “Просвещение” прекратило издание замечательной книги – энциклопедического словаря для учащихся “Тютчев”!
Защищая истину, нам хотелось бы представить читателю часть писем поэта из недавно вышедшего романа в письмах “Ты, ты, мое земное провиденье...”, составленного некогда вдовой поэта Эрнестиной Федоровной Тютчевой из писем, написанных ей ее Любимчиком, Федором Ивановичем. Именно подлинность документа дает читателю возможность почувствовать, понять истинные отношения супругов, проживших совместно почти сорок лет в любви и согласии, несмотря на выпавшие на их долю испытания.
Письма к жене Эрнестине Федоровне Тютчев начал писать с самого начала 1840-х годов, когда он остался не у дел, после увольнения со службы, проживая с семьей в Мюнхене. Первые их письма друг к другу были с курортов, куда на летнее время для лечения отправлялась жена. (К сожалению, письма Тютчевой к мужу не сохранились: она перед смертью их уничтожила.) Потом и поэт совершил несколько путешествий по Европе, а затем пошли письма и из России, куда Федор Иванович ездил для своего дальнейшего определения по службе. Письма эти имеют чрезвычайный интерес для читателя прежде всего прекрасным языком автора, широтой описания посещаемых им мест, его меткими наблюдениями происходящих событий и рассказами о многочисленных встречах с современниками. Но, пожалуй, главная особенность их состояла в том, что эти письма для Аксакова, писавшего биографию Тютчева, отбирала сама Эрнестина Федоровна, убирая из текста лишь те подробности, которые касались непосредственно отношения мужа и жены.
Переписка эта велась регулярно: Тютчев часто по делам службы был вынужден выезжать за границу, где он еще нередко задерживался для поправки здоровья. Можно предположить, что какая-то часть писем пропала. Нам известны почти 500 дошедших до нас писем. Но и эта оставшаяся часть могла бы составить несколько интереснейших томов, обязательно снабженных комментариями. Кстати, необходимо уточнить еще раз, что приводимые нами письма – лишь большие или меньшие выдержки из всего текста, просмотренного и подготовленного женой поэта для возможной публикации. Основная, наиболее полная часть писем хранится ныне в отделе рукописей Российской государственной библиотеки (бывшей Ленинской): Всего же в разных хранилищах насчитывается ныне около 1400 писем к более чем ста адресатам.
Геннадий Чагин,
доктор филологических наук, писатель
Федор Тютчев
“И верит сердце
в правду и любовь…”
Тютчев в письмах к жене Эрнестине
Дрезден, 27 сентября
Милая моя кисанька, мне кажется, словно прошли века со времени нашей разлуки. […] Я покинул Веймар 24-го, мысленно прося у Мальтицев прощения за то, что под влиянием скуки был несправедлив к ним. Еще накануне отъезда они пригласили меня обедать в обществе невестки Гёте, которая, несмотря на уродство, седые букли и изрядную дозу напыщенности, довольно понравилась мне. Правда, что первые впечатления мои всегда крайне снисходительны. Если бы они оставались неизменными, меня можно было бы назвать филантропом. В Лейпциге я попал в водоворот людей, лавок, товаров. Шла вторая неделя ярмарки, т. е. был самый разгар ее. Все трактиры битком набиты. Никакой возможности достать угол, где бы приклонить голову. Наконец провидение столкнуло меня в самой сутолоке с Фридрихом Ботмером, который приехал из Мекленбурга и, подобно мне, совершенно растерялся в этом хаосе. […] Приехав в Дрезден, я смог в тот же вечер пойти в театр, и пошел я не столько ради собственного удовольствия, сколько чтобы воздать должное железной дороге. Дрезден далеко не так величествен, как Прага, но вид на Эльбу с Брюлевской террасы восхитителен, то есть был бы восхитителен, если бы ты была там. Увы, говоря так, я не говорю тебе комплимента; это просто-напросто признание в невозможности жить самим собою.
Сегодня утром я отдал дань картинной галерее, потом сделал визит нашему дрезденскому посланнику Шредеру, который оставил меня обедать. Бедняга Шредер несомненно один из самых ничтожных и бесцветных смертных, каких я когда-либо встречал. При нем состоит несчастный секретарь, его козел отпущения, глядя на коего, я подумал о самом себе и содрогнулся. Ведь судьба этого несчастного созданья могла бы быть моей судьбой. В Дрездене целая колония русских, – все мои родственники и друзья, но родственники, которых я не видел лет двадцать, и друзья, самые имена коих я позабыл. Это тоже вызвало во мне несколько не особенно приятных ощущений. Тут живет, между прочим, моя кузина, которую я знавал ребенком, а теперь встретил уже старухой. Она сестра одного из несчастных сибирских изгнанников, романтически женившегося на молодой француженке, причем это совершилось не без моего участия. Так вот, брат этот умер, жена его умерла, отец, мать умерли, все умерло, и кузина, о которой идет речь, тоже умирает от чахотки. Ах, как мне хочется повидаться с тобою! Хочу уехать отсюда завтра же, через Лейпциг, и надеюсь с Божьей помощью быть возле тебя в воскресенье. Но если я приеду на день-два позже – ни в коем случае не беспокойся. Так как я не уверен, что смогу доехать до Мюнхена без остановки, то, быть может, проведу одну ночь где-нибудь в пути. – Постарайся, моя кисанька, чтобы я нашел в Аугсбурге несколько строчек от тебя, ибо возможно, что я приеду с этой стороны. Прости! Я слишком взволнован и не могу больше писать. Обними детей.
Душевно твой.
Письму этому предшествовало путешествие супругов Тютчевых в Прагу в конце августа – начале сентября 1841 года. На обратном пути, после посещения Карлсбада, Федор Иванович отправляется в Веймар, а его жена прямым путем возвращается в Мюнхен. В Веймаре он был в гостях у Мальтицев – Клотильды, сестры Элеоноры Тютчевой, и ее мужа Фридриха Аполлония, первого секретаря российской миссии в Мюнхене, – посетил великую герцогиню Саксен-Веймарскую (великую княгиню Марию Павловну, у которой Мальтиц состоял секретарем). Поэт посетил и дома Ф. Шиллера, Гёте и другие достопримечательности Веймара. Оттуда Тютчев выезжает в Лейпциг и попадает в разгар традиционной Лейпцигской ярмарки. Встреча с Фридрихом Ботмером (1805—1886), одним из братьев покойной Элеоноры Тютчевой, живо напомнили ему времена его беспечной жизни во второй половине 1820-х годов. Здесь он посещает картинную галерею, обедает у русского посланника И. Шредера, намекая в письме, что ведь и он волею судьбы мог бы быть секретарем в русской миссии в Дрездене и что из этого бы вышло. И конечно, он не мог не посетить свою кузину Елизавету Петровну Языкову (урожд. Ивашеву, 1805—1848), сестру декабриста В. П. Ивашева, в которую в юности был влюблен (его стихотворение “Двум сестрам”). Он хорошо помнил и о том, как оказал услугу несчастному Ивашеву в отправке к нему его невесты Камиллы Ле-Дантю во время своего отпуска в 1830 г. в Петербурге* […]
* * *
Москва, 27-го , четверг
Милая моя кисанька, вот я снова пишу тебе. Но мысль, что между кончиком моего пера и первым взглядом, который ты бросишь на эти строки, простираются целых 18 дней и пол-Европы, – мысль эта более чем достаточна, чтобы охладить писательский пыл вроде моего. Человеческая мысль должна отличаться почти что религиозным рвением, чтобы не быть подавленной страшным представлением о дали. Вчера, расставшись с тобою, я пошел в клуб обедать. Здесь имеется несколько клубов в духе лондонских, и некоторые из них поставлены прямо-таки на широкую ногу. Тут и обедают, и играют в карты; есть тут и целое собрание русских и заграничных газет, книг, брошюр и т. д. В настоящее время только в клубах и собираются. Ибо большая часть общества уже выехала из города. Театр посещается мало, также мало народу и на местах гуляния, хотя среди них есть и очень приятные. Но больше всего мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии. Ты, умеющая разглядеть все, – чего бы ты только ни высмотрела здесь. Как бы ты почуяла наитием то, что древние называли гением места ; он реет над этим величественным нагромождением, таким разнообразным, таким живописным. Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом. […]
Речь в письме идет об Английском клубе, который охотно посещали оба брата Тютчевых. Клуб с 1831 по 1917 год размещался в доме графини Разумовской на Тверской ул., 21, в пяти-десяти минутах ходьбы от дома Сушковых. Тютчев бывал в клубе, когда приезжал в Москву, а его брат был завсегдатаем клуба, да так и скончался в нем зимой 1871 года. Описаны в литературе встречи Тютчева в этом клубе с П. Я. Чаадаевым, П. А. Вяземским и другими известными литераторами.
* * *
Петербург, 26 августа 1843
Пишу нарочно крупными буквами “Петербург” , 26 августа 1843, чтобы ты вполне поняла, насколько сократилось огромное расстояние, разделяющее нас. Да, вот уже три дня, что я в Петербурге, в европейском водовороте, окруженный всем его шумом и тревогами... Однако только что покинутый мною мир был очень дружественным и привлекательным, и особенно мне была почти тяжелою разлука с моею матерью. Сохраненная до старости некоторая степень чувствительности теряет уже свой смысл. Все семейство проводило меня до конторы дилижансов, и появление моей матери в подобном месте было событием без прецедента в ее жизни. Мне не нужно тебе говорить, что утром в день моего отъезда, приходившийся на воскресенье, после обедни был отслужен обязательный молебен, после чего мы посетили собор и часовню, в коей находился чудотворный образ Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого точного православия. И что же? Для того, кто приобщается к нему лишь мимоходом и кто воспринимает от него, лишь поскольку это ему заблагорассудится, в этих обрядах, столь глубоко исторических, в этом русско-византийском мире, где жизнь и обрядность сливаются и который столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением, во всем этом для тех, у кого есть наитие в подобного рода вещах, открывается величие несравненной поэзии, такое величие, что оно покоряет самую отчаянную враждебность. Ибо к чувству столь древнего прошлого неизбежно присоединяется предчувствие неизмеримого будущего. Я буду вечно сожалеть о том, что мне не удалось показать тебе Москву... Как ты постигла бы ее. Но для того, чтобы переменить тон, поговорим немного о личных делах моей мелкой особы. Хорошо взвесив обстоятельства, я не вижу, что, собственно, мне нужно здесь искать, разве заграничный паспорт. Буду ли я просить о принятии меня на службу с причислением вновь к миссии в Мюнхене? Но это было бы, по-моему, безрассудством, так как это было бы зависимостью, связанною с некоторыми неудобствами и без всяких преимуществ. […]
* * *
Москва, 14 августа 1846
Милая моя кисанька, получил твое милое письмо от 8—9-го. Знаешь ли ты, что твои письма весьма жестко молодят меня? Они вызывают во мне все то, что вызвали некогда, вызывают чувство тоски и отчаяния, от них сжимается сердце, появляется жажда воздуха, т. е. жажда видеть тебя во что бы то ни стало. Когда я читаю их, мне кажется, будто сердце мое находится вне меня, что оно бьется за 100 верст от меня, что оно отдано на милость ста тысячам случайностей, которых я не могу ни обуздать, ни предвидеть. Увы, стоит ли стариться, если, несмотря на всё убывающие силы, остаешься по-прежнему во власти все тех же волнений. Особенно в конце твоего письма есть несколько строк столь грустных и смиренных, ты обращаешься мыслью к нашему прошлому с такой благодарностью и так задушевно, что, читая эти строки, я почувствовал, как в душе моей все кричит, и бросился, чтобы не задохнуться, на Тверской бульвар и все ходил по нему взад и вперед, пока немного не успокоился и не пришел в себя. Ах, Боже мой, значит, все по-прежнему, вечно будет одно и то же... Ведь даже когда ты находишься возле меня, я не могу без волнения вспомнить о нашем прошлом, не почувствовав головокружения; что же я должен чувствовать, когда тебя нет со мною...[…]
Теперь я почти что избавился от колебаний и, кажется, решил, как нам быть. Разумеется, этой зимою мы не тронемся из Петербурга, ибо при теперешних обстоятельствах переселение разорило бы нас. Нам не удастся найти тут квартиру дешевле чем за пять тысяч рублей, а если добавить сюда расходы по переезду – это вызовет известное нарушение нашего бюджета, которое не смогут возместить никакие выгоды здешней жизни. К тому же покинуть Петербург, в известной мере, значит покинуть службу, а этого я не могу и не хочу делать. Итак, мы не переезжаем, – но я обещал маменьке, которую такое решение очень огорчает, что мы все, сколько нас ни есть, приедем к ней будущим летом в Овстуг. Она крайне горячо ухватилась за эту мысль, и хорошо бы тебе в письме к моей сестре сказать несколько слов в подкрепление этой надежды, тем более что я считаю ее вполне осуществимой. Действительно, нам совсем не затруднительно отвезти будущей весною детей к маменьке в деревню месяца на 3—4, а что до нас самих, то, как только мы заскучаем, – мы сможем совершить в это лучшее время года поездку по югу России – в Киев, Одессу, Крым. Но все это планы! Вернемся к настоящему.
Москва на этот раз является для меня как бы волшебным фонарем, в котором погашен свет.
Нет, воля твоя, а я не буду ни в Симоновом, ни в других местах, где мы были с тобою вместе. У меня на это свои причины. Город стал пустыней, лишенной всякой поэзии. Я обедаю и полдня провожу у Сушковых, а вечером иногда бываю в клубе. Намедни ездили в Сокольники и пр. и пр., но, знаешь ли, я решительно не могу говорить о том, что я делаю, – до такой степени мне это безразлично.
Из знакомых я видался с Чаадаевым , который находится в весьма плачевном состоянии как в отношении здоровья, так и умонастроения. Он мнит себя умирающим и у всякого просит советов и утешения.
Более интересен, пожалуй, перелом в погоде, наступивший вчера, 13-го, и действие которого, думаю, дошло и до вас. Именно вчера настал конец очарованиям и лето, по-видимому, распростилось с нами.
Милая моя кисанька, мне хотелось бы сказать тебе еще так много. Но отвратительный мой почерк раздражает меня до крайности, и мне не терпится кончить писание. Прости. Мне ни в коем случае не следовало бы расставаться с тобою. Целую Анну и благодарю ее за письмо, но в разлуке я могу думать лишь о тебе одной... Прости, моя кисанька. Береги себя.
Часто приезжая в Москву в эти годы, Тютчев не мог не видеться с Петром Яковлевичем Чаадаевым (1794—1856), жившим на Басманной, с которым дружил, часто соглашался в суждениях, а иногда и спорил до хрипоты и разрыва.
* * *
Овстуг, 31 августа 1846
Милая моя кисанька, мне кажется, словно я пишу тебе с противоположного конца земли, и наивной представляется мысль, будто клочок бумаги, лежащий у меня под рукою, когда-нибудь до тебя дойдет – до такой степени я чувствую себя как бы на самом дне бездны...
А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире, к счастью, значительно более давними, чем ты... Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь.
Я пишу тебе в кабинете отца – в той самой комнате, где он скончался. Рядом его спальня, в которую он уже больше не войдет. Позади меня стоит угловой диван – на него он лег, чтобы больше не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами, – они гораздо меньше состарились, нежели я. Перед глазами у меня старая реликвия – дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом, для того, чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни... И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, 4 больших липы, хорошо известных в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною и казавшаяся мне неизмеримой, весь прекрасный мир моего детства, столь населенный и столь многообразный, – все это помещается на участке в несколько квадратных сажен... Словом, я испытал в течение нескольких мгновений то, что тысячи подобных мне испытывали при таких же обстоятельствах, что вслед за мною испытывает еще немало других и что, в конечном счете, имеет ценность только для самого переживающего и только до тех пор, покуда он находится под этим обаянием. Но ты сама понимаешь, что обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки... К счастью, мне подали твое письмо, прибывшее сюда за три или четыре дня до меня и любезно ждавшее меня на пороге, чтобы приветствовать мой приезд.
Путь был скучен, но не утомителен; дорога и постоялые дворы сносны. Мы каждую ночь останавливались на ночлег, а потому приехали сюда только на пятый день... На этот раз мне не удалось остановиться в Калуге и повидаться с госпожой Смирновой, но рассчитываю сделать это на обратном пути... Свидание с нею, приятное всюду и при любых обстоятельствах, будет мне сугубо приятным при возвращении из царства теней...
Сегодня суббота, 31 августа. Я уеду, наверно, числа 4—5 сентября и надеюсь быть в Москве к 10-му, где располагаю пробыть лишь столько времени, сколько потребуется на покупку мест в почтовой карете, которая должна привезти меня к тебе, – так что числу к 15—18-му надеюсь, с Божьей помощью, завершить многотрудную задачу, которую я возложил на себя. Но я не сомневаюсь, что по приезде в Москву я получу от тебя письмо. Это совершенно необходимо.[…]
Мне не терпится узнать о твоих делах и деяниях после 19-го . Скажи Анне, что я очень досадую на себя, что все еще не написал ей, и прошу у нее прощения со всем смирением, какое только допускает отцовское достоинство. Но пусть она пожалеет мои нервы, которые от писания расстраиваются до последней степени. – Прощай. Обнимаю детей, особенно же их мать.
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.
О бедный призрак, немощный и смутный,
Забытого, загадочного счастья!
О, как теперь без веры и участья
Смотрю я на тебя, мой гость минутный,
Куда как чужд ты стал в моих глазах,
Как брат меньшой, умерший в пеленах...
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил!
Одно из немногих писем поэта, которое не требует комментария – слишком много раз оно цитировалось полностью и частями во многих сочинениях. Единственное, что, пожалуй, вызывает до сих пор некоторое сожаление – кабинет отца, подробно описанный самим поэтом в письмах к матери и жене, так и не был полностью восстановлен до сих пор ни в одном из двух ныне существующих тютчевских музеев.
* * *
Баден-Баден, четверг, 22 июля 1847
Милая моя кисанька, вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны – баденская долина, с которою сливаются четыре или пять других, с другой – огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько только может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруэ. Все это очень красиво, но, когда я обернулся, чтобы заговорить с тобою, – тебя рядом не оказалось... Оказывается, ты за пятьсот верст отсюда, в отвратительной дыре, именуемой Гапсалем. Оказывается, это я послал тебя туда, а ты и слышать никогда не должна была об этой унылой местности. – А я тем временем беспечно разъезжаю по местам тебе родным с видом человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Я считаю, что с моей стороны было совершенно неблагородно подписаться под таким соглашением. Но если ты мне не сопуствуешь лично, то преследуешь меня воспоминанием о себе, мне следовало бы даже сказать – терзаешь меня, ибо это, несомненно, настоящее терзанье. Стоило приезжать сюда одному. – Странное дело! Ни мир, волнующийся у меня на глазах, ни встречающиеся люди – ничто, ничто человеческое не напоминает мне о тебе, но вижу ли я селение или, как вчера, руины, или, еще лучше, готический храм, – и тотчас же ты являешься мне, и этого достаточно, чтобы дать мне ощутить весь отвратительный кошмар разлуки. Вот места, где я особенно остро думал о тебе после того, как писал тебе из Берлина. Во-первых, в Франкфурте , затем, три дня спустя, в Цюрихе, но там, вместо того чтоб остановиться в гостинице Баура, которая неизбежно навеяла бы на меня грусть, я устроился в своего рода фонаре на 4-м этаже Hotel du Lac, в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, горы, великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах, милый друг мой, что и говорить – моя западная жилка была сильно задета все эти дни.
Потом, знаешь ли, где я много думал о тебе? В Базеле, хоть это чуждые и, кажется, даже незнакомые тебе места. Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, – и все это было прикрыто пеленою листвы... Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте. Из Базеля я отправился в Страсбург, где переночевал в Maison Rouge. Само собой разумеется, я не преминул передать от тебя поклон Мюнстеру . Я уже не нашел того куста сирени, который мы с тобой видели таким свежим и цветущим на старой крыше одного из домов против собора. Однако Страсбург навеял на меня грусть, и я поспешил вернуться в Германию. Чувствую, что мне следует внести в мое повествование некоторый хронологический порядок, и я так и поступил бы, если бы мой мерзкий почерк постоянно не раздражал меня. Попробуем все же. Из Берлина я выехал по железной дороге в Веймар. Ах, не надо поносить железных дорог! Это чудесная вещь, особенно теперь, когда их сеть всюду связывается и расширяется. На меня они особенно благотворно действуют, потому что они успокаивают мое воображение касательно самого моего страшного врага – пространства , ненавистного пространства, которое на обычных дорогах топит и погружает в небытие и тело наше, и душу. В Веймаре я застал Мальтица, он там один и живет в доме Гёте. Между нами говоря, в Веймаре я очень скучал. Городок показался мне отвратительно-унылым, и встреча с Мальтицем не сделала его для меня более приятным. Он все на той же точке, на которой я его оставил 4 года назад. Все та же песенка. Только эгоизм, составляющий основную черту его характера, обострился в нем, как обостряются черты состарившегося лица. Словом, общество его не было для меня благотворно, и я много дал бы, чтобы променять его на общество твоего брата. Ночь я провел в Веймаре, у Мальтица, а на другой день уехал. Железная дорога кончается в Эйзенахе, в 24 милях от Франкфурта. Пришлось сесть в дилижанс – и, Боже мой, какой дилижанс! – и это после железной-то дороги! Это как речь Том-Гаве после речи Тьера. Мерзкий дилижанс, что и говорить! 24 мили мы ехали целых двадцать часов.[…]
Это письмо, вне сомнения, может послужить образцом эпистолярного жанра, которым так хорошо владел Тютчев. И не будь он великим поэтом, своими подробными и красочными эпистолами он мог бы состязаться в мастерстве с автором “Писем русского путешественника”. В письмах особенно интересно, что Федор Иванович, вероятно, специально останавливается в тех местах (и описывает их), в которых они когда-то тайком (Тютчев еще был женат на Элеоноре!) бывали, останавливались или просто, проезжая мимо, смотрели оба на одно и то же. И даже поклон Мюнстеру (казалось бы, какому?) для Эрнестины понятен, ведь это их любимый собор в Страсбурге. В середине письма-повествования восхищает сравнение новой железной дороги и старого дилижанса с косноязычным разговором бывшего тютчевского сослуживца по миссии в Турине Том-Гаве и речью одного из самых блестящих ораторов Франции Тьера.
* * *
Франкфурт-на-Майне, 17/29 августа 1847
[…]Когда увидишь князя Вяземского, передай ему, что я очень приятно провел время с Жуковским сначала в Эмсе, где мы прожили шесть дней, занимаясь чтением его “Одиссеи” и с утра до вечера болтая о всевозможных вещах. Его “Одиссея” будет действительно величественным и прекрасным творением, и ему я обязан тем, что вновь обрел давно уже уснувшую во мне способность полного и искреннего приобщения к чисто литературному наслаждению. Он тоже казался весьма удовлетворенным тем сочувствием, которое вызвал во мне его труд, – и он был прав, ибо сочувствие мое было искренно. Мне очень нравится и его жена – благородное и нежное создание, словно сошедшее нарочно для него с какой-то славной картины старинной немецкой школы. Признаюсь, что этот тип в конце концов мог бы мне показаться несколько пресноватым, но иногда мне приятно его покойное и чистое очарование. Оно дает мне отдохновение от меня самого, да и от многих других... Вчера, 28 августа, мы с Жуковским обедали в l,Hotel de Russie. В этот день исполнилось 98 лет со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина – Гёте, но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине. Сегодня Жуковский в Дармштадте, на свадьбе Г. Гагарина, который женится на самой черномазой девушке, какую я только когда-либо видывал.
Все эти дни мы были совершенно поглощены страшной трагедией в семье герцога де Пралэн, разыгравшейся, как тебе, вероятно, уже известно из газет, в десяти шагах от дома, где ты жила с отцом. Быть может, ты даже знаешь дом, где случилось это ужасное происшествие. Оно волновало меня несколько дней, и лишь со вчерашнего дня, когда мы узнали о смерти злосчастного убийцы, нервы мои стали немного успокаиваться... Каково было пробуждение несчастной герцогини в роковую ночь 18-го числа под первым ударом кинжала ее страшного мужа!
Неужели ты не радуешься, что тебя ограждает от подобной возможности расстояние в 400 миль? Но не все женщины так хорошо ограждены, как ты, и я отлично понимаю, что, например, наша милейшая княгиня Вяземская, читая рассказ об этом трагическом происшествии, не могла не предаться грустным мыслям о возможностях, ожидающих ее в будущем.
А пока прости, моя милая кисанька. Следующее мое письмо будет из Веймара. Очень мило с твоей стороны, что ты напомнила мне привезти подарки госпоже Капелло . Ты ведь представляешь себе, что если у меня останутся свободные деньги – то подарки будут куплены для тебя одной . Если бы только какая-нибудь милосердная душа сказала мне, что может доставить тебе удовольствие... Ах, как ужасно быть столь нелепым, как я!
Мой брат, только что вернувшийся из Висбадена, шлет тебе самый сердечный привет. Он остался очень доволен твоим приемом. Прости! Обнимаю детей. Да благословит и да хранит вас Господь!
Весь твой
Ф. Т.
* * *
Москва, пятница, 29 июня
Наконец-то, три дня тому назад, я смог успокоиться, увидев, как ваш длиннолицый и белобрысый посланник входит в дом Сушковых, а на другой день я получил твое первое письмо из Овстуга... Теперь, если бы мне было обещано чудо, всего одно только чудо в мое распоряжение, – я воспользовался бы им, чтобы в одно прекрасное утро проснуться в той комнате, которую ты так любезно приготовила мне рядом со своею, и, пробудясь, увидеть зелень сада, а в глубине его – маленькую церковку. Ибо с тех пор, как я знаю, что ты там, эта противная местность стала казаться мне почти что красивой и облеклась в моем воображении в особые тона, свойственные отсутствующим предметам, столь хорошо мне знакомые и так часто мучившие и дразнившие меня в жизни...
Но что, тем не менее, вполне реально в моих впечатлениях – так это пустота, созданная твоим отсутствием. Порою я чувствую себя совсем стариком и возмущаюсь, что так мало могу довольствоваться самим собою. Ах, каким жалким созданием становишься, когда сознаешь себя во власти того, что не является твоим собственным, личным я... В конце концов, нельзя сказать, чтобы я очень скучал и чтобы мне очень не нравилось здесь. – Перечислю тебе мои развлечения: прежде всего у меня есть Блудовы, которые уже два дня, как поселились в Парке. Послезавтра я поеду к ним пить чай, вместе с Сен-При , отцом и сыном. Мне очень любопытно познакомиться с сим последним, который, бесспорно, является одним из умнейших людей нашего времени. Вчера вечером я был у одной молодой и красивой вдовы, госпожи Небольсиной , о которой ты слышала, – очень белокурой, тоненькой и весьма развязной. Сегодня вечером для разнообразия съездим в гости к митрополиту, а утром съезжу поздравить друга моего Чаадаева – он Петр и, следственно, сегодня именинник. Он очень уговаривал меня приехать, выражая свое желание меня видеть с оттенком благожелательной небрежности и говоря мне, что я могу быть почти уверенным, что несмотря на такое время года встречу у него в это утро много народу. В будущее воскресенье в Парке будет большая иллюминация. На другой день, в понедельник, – большой праздник в имении князя Сергея Голицына, дяди Михаила , которого я намереваюсь по этому случаю посетить… Как видишь, у меня – строго говоря – нет недостатка в развлечениях, и нужно быть столь нелепо созданным, как я, чтобы не уметь – даже теперь, когда я знаю, что ты доехала, – обуздать хотя бы на некоторое время свое постоянное беспокойство.
