Текст книги "Журнал Наш Современник №12 (2003)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Не потому ли, в частности, Тютчев стал, может быть, единственным в нашей литературе, не исключая даже Пушкина, поэтом, в признании которого и в любви к которому неизменно сходились все: консерваторы и прогрессисты, националисты и космополиты, революционеры и реакционеры, не очень-то любивший стихи Лев Толстой и до одержимости их любившие деятели Серебряного века, полуукраинский Некрасов и украинский Шевченко, молодой Добролюбов и пожилой Достоевский. Тютчевские стихи просил прислать заключенный в Петропавловскую крепость Чернышевский, а Ленин имел у себя в кремлевской библиотеке буквально под рукой “всего” Тютчева и даже такое довольно редкое и специальное издание, как “Тютчевиана”.
Недаром после смерти поэта в некрологе было сказано, что у него нет врагов. Во всяком случае, в литературной критике таковых действительно не было.
Характерно, что лишь русским либералам, с полным и даже особым расположением относившимся к Тютчеву, поэт по сути оказался не по зубам. Впрочем, недаром он и писал:
Напрасный труд – нет, их не вразумишь.
Чем либеральней, тем они пошлее,
Цивилизация – для них фетиш,
Но недоступна им ее идея.
Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья у Европы.
В её глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.
Конечно, Тютчев говорил о либералах-политиках, и уж тем более непозволительно говорить о пошлости, скажем, либерала Тургенева: и все-таки если для Достоевского обширность – одно из главных достоинств Тютчева, то Тургенев, много сделавший для издания и пропаганды Тютчева, чуть ли не извинился: “Круг г. Тютчева не обширен – это правда”*. Нечто подобное промямлил и Дружинин: “Область г. Тютчева не велика”**.
Все это знаменовало только одно: неспособность, может быть, и боязнь войти в этот круг и объять все величие той области , которую открывал для человечества г. Тютчев.
Характерна ведь и та правка, которой подверг поэта Тютчева (как, впрочем, и другого великого поэта этого плана – Фета) редактор Тургенев. В литературе отмечалось, как, например, в стихах:
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные.
“беспощадное” (В. Кожинов) тютчевское слово “немилые” заменяется вялым тургеневским “печальные” и т. п.
Тютчевская поэтика не вмещается в привычные литературные каноны.
Лирика Тютчева – лирика грандиозных обобщений – рождала особый поэтический язык. Поэт и критик Павел Якубович когда-то точно назвал свою статью о Тютчеве “На высоте”. Весь его стиль есть тоже результат ухода от всего житейского, натуралистического, бытового. Уже в позапрошлом веке Тютчева называли архаистом: столь необычными и высокими казались его стихи.
Для выражения тех чувств, дум и ощущений, которые переживал и испытывал “на высоте” шагающий “по высям творенья”, требовался и создавался как бы особый язык. И здесь Тютчев тоже явление почти уникальное.
Знаменитый филолог А. А. Потебня писал в свое время, что разные языки в одном и том же человеке связаны с разными областями и приемами мысли: “Человек, говорящий на двух языках, переходя от одного языка к другому, изменяет вместе с тем характер и направление своей мысли . Ф. И. Тютчев служит превосходным примером того, как пользование тем или другим языком дает мысли то или другое направление, или, наоборот . Два рода умственной деятельности идут в одном направлении, сохраняя свою раздельность, через всю его жизнь, до последних ее дней. Тютчев представляет поучительный пример того, что эти различные сферы и приемы в одном и том же человеке разграничены и вещественно”***.
Тютчев не был просто человеком, владевшим разными языками, в нем жили не всегда совмещавшиеся и разнонаправленные языковые стихии.
Французский язык стал не только языком света, служебных и житейских отношений, но и языком переписки и политических статей, которые Тютчев писал. Впрочем, на французском, которым, по авторитетным французским свидетельствам, Тютчев владел “с поразительной силой”, он мог писать и стихи. Русский же язык был, по выражению Ивана Аксакова, изъят из ежедневного обращения. Русский язык хранился у поэта, как в сказочной кладовой, которая открывалась нечасто и ненадолго. По-русски творилось, как оказалось, главное дело жизни – стихи.
“Русская речь, – говорил один из современных исследователей Тютчева, – стала для него чем-то заветным, он не тратил ее по мелочам бытового общения, а берег нетронутой для своей поэзии”*. Это сказано выразительно, но не совсем точно. Дело не просто в “мелочах бытового общения”. Ведь и из поэтического языка исключались целые слои, которые могли оказаться важными и значительными для другого поэта, например Некрасова. “В самом Тютчеве можно заметить узость сферы, обнимаемой его русским языком”**, – скажет тот же Потебня. Но в высоких и обширных философско-поэтических сферах только такая своеобразная консервация и “узость” языка, избежавшего эмпиризма и натуралистической замусоренности, была необходима и оправданна.
Для Тютчева, имеющего дело со всем миром, с целой природой, характерно стремление к большим обобщениям. Отсюда простота, первозданность, идеальность многих его эпитетов. Один из постоянных и излюбленных – “золотой”. Его эпитет, как и вообще почти любой тютчевский образ, фокусирует мир природы, устанавливая связь отдаленных вещей и явлений. Самые необычные комбинации типа “поющих деревьев” у Тютчева – результат ощущения единства мира природы, родства всего в нем. С. Франк в свое время уже только на основе наблюдений над тютчевским эпитетом сделал выводы о грандиозном масштабе его поэзии.
Человек и природа, как правило, явлены в стихах Тютчева не только в целом, но и как бы в первозданности.
В стихотворении “Безумие”, например, пустыня предстает и как извечная библейская праземля, праприрода:
Там, где с землею обгорелой
Слился, как дым, небесный свод, —
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.
Под раскаленными лучами,
Зарывшись в пламенных песках,
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках...
Некая природа вообще, как некий вообще север в другом стихотворении:
Здесь, где так вяло свод небесный
На землю тощую глядит,
Здесь, погрузившись в сон железный,
Усталая природа спит...
Есть в русском народном эпосе поэтическая формула:
Высота ли, высота поднебесная,
Глубота ли, глубота, – окиян-море.
Вот так поэзия Тютчева не только поднимается в высоту поднебесную. Его “космическое” чувство охватывает всю полноту и единство мира. Оно опрокинуто и в глуботу бесконечную, обращено, как теперь иногда выражаются, “вовнутрь”, погружено в неисчерпаемый окиян-море человеческой души.
Лирику Тютчева часто называют философской. Русская поэзия знает философские стихи, когда поэты (например, так называемые любомудры) прямо излагали свои воззрения, применяя их к конкретному случаю, иллюстрируя образами. Этого никак нельзя сказать о Тютчеве. Его стихи философичны только по проблематике (да и то критиками в известной мере насильственно извлеченной), по глубине, по способности выйти к конечным вопросам бытия: жизнь и смерть, вера и безверие, хаос и космос.
Но мысли и чувства поэта лишены абстрактности, их пробуждает только конкретная жизнь, и они высекаются со страшной силой, оказываясь захватывающим лирическим порывом. И никогда на нем не успокаиваются, рождая иной, подчас прямо противоположный. Его поэзия не информация о найденном, не провозглашение окончательных истин, не сообщение об итогах поиска, но сам неостановимый поиск.
Тютчевская лирика – это, наверное, единственная в своем роде лирика-трагедия. По непримиримости столкнувшихся в ней начал и по силе самого столкновения Тютчев может быть сравним в нашей литературе с Достоевским: культ личности и ее ниспровержение, утверждение Бога и его отрицание, заявление духовности природы и ее опровержение:
Не то, что мните вы, природа —
Не слепок, не бездушный лик,
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.
Вы зрите лист и цвет на древе,
Иль их садовник приклеил?
Иль зреет плод в родимом чреве
Игрою внешних, чуждых сил?
Обычно пишут, что это стихотворение есть отповедь идеалиста-шеллингианца материализму. Но дело в том, что основной оппонент у Тютчева располагается не вовне, а в его же собственных стихах, ну, скажем, таких:
Природа – сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Вот вам и душа природы, вот и любовь её.
Недаром одно из стихотворений Тютчева названо “Два голоса”. Можно продолжить: “Два демона ему служили”, “Два единства”, “Две силы есть...” и т. д.
Отсюда и такая роднящая с Достоевским особенность поэзии Тютчева, как ее диалогичность. Еще современники обращали внимание на фрагментарность тютчевских стихов. “Как-то странно, – удивлялся этому вроде бы неожиданному для лирического стихотворения свойству Фет, – видеть замкнутое стихотворение (речь идет о стихотворении Тютчева “Итальянская вилла”. – Н. С. ), начинавшееся союзом и, как бы указывающим на связь с предыдущим и сообщающим поэме отрывочный характер”*.
Действительно, его стихи часто отрывочны, диалогичны, фрагментарны, но это фрагменты грандиозной картины и только в ее общей раме они обретают смысл.
Такая картина и восприятия внешнего мира и соответствующие такому восприятию переживания внутреннего состояния духа столь грандиозны, сложны, стихийны, что во всем своем составе и одновременности оказываются в принципе невыразимыми.
“Молчи, скрывайся и таи...”
Здесь же лежит и объяснение лишь на первый взгляд странного противоречия, давно озадачивающего критиков нашего поэта. С одной стороны, человек, заявляющий, что более всего на свете любит Отечество и поэзию. С другой – сравнительное его равнодушие к судьбе своих стихотворных созданий – и неопубликованных (случайно и, кажется, почти без сожалений сжег переводы из “Фауста” Гете), и напечатанных. Почти равнодушие и к самому факту напечатания: ведь публикациями его стихов занимались – при этом сопровождая их подчас произвольной редактурой – другие люди.
Обычных в критике объяснений – два. Или: Тютчев не придавал своей поэзии такого уж большого значения, хотя “между прочим” и писал стихи. Или: Тютчев лишь скрывал и сдерживал свои подлинные авторские чувства, хотя за судьбой своих стихов и отзывами о них следил ревниво и пристрастно.
Ни то и ни другое. И противоречие здесь кажущееся.
Стихии космического чувства таковы, что единственной доступной человеку стихией, способной если не передать, то хотя бы навести на след, дать, пусть не до конца понятные, намеки, обозначить все равно не всегда ясные знаки, оказывается стихия поэтическая (“Поэт всесилен, как стихия...”). Но и в этой своей способности все равно никогда не могущая достичь адекватного внешнего выражения.
Здесь сам (неизбежный в поэте) творческий процесс-удовлетворение важнее и дороже все-таки никогда не удовлетворяющего и в конце концов охлаждающего результата. Здесь невозможно пушкинским поэтом провозглашенное:
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит…*
Тютчевский поэт и сам никогда не может быть доволен. Здесь обречен любой его труд и не помогает никакая самая строгая степень взыскательности. Это высший поэтический самосуд, приговаривающий, наконец, даже к самоотрицанию.
Отсюда стон: слово о слове, взывающем – Silenzium**:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими – и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими – и молчи.
Хотя способность, пусть и в иной сфере, к абсолютной поэтической адекватности Тютчева, конечно, влекла и восхищала. Отсюда слово о Пушкине: “божественный фиал...”, “богов орган живой...”
Silenzium (молчание) сопроводило важнейшую сторону тютчевского бытия – и вот в каком отношении.
Конечно, у опускавшегося в такие глубины душевного бытия и прошагавшего по таким высям творенья поэта такие “космические” чувства так или иначе должны были проявляться непрерывно,всесторонне и разнообразно. Даже лучшие биографы Тютчева, от самых первых до самых последних, сетуют на то, что сам Тютчев будущим своим жизнеописателям никакой пищи не оставил.
“Для большинства писателей, – как бы умеренно они себя ни ценили, – потомство, по выражению Чичикова, – все же “чувствительный предмет”. Многие еще при жизни заранее облегчают труд своих будущих биографов подбором материалов, подготовлением объяснительных записок. Тютчев – наоборот. Он не только не хлопотал о славе у потомков, но не дорожил ею и у современников; не только не помышлял о своем будущем жизнеописании, но даже ни разу не позаботился о составлении верного списка или хотя бы перечня своих сочинений. Никогда не повествовал о себе Никогда не беседовал о своем личном прошлом”***. Это пишет человек, десятилетиями знавший Тютчева и, так сказать, член семьи – муж дочери поэта Иван Сергеевич Аксаков. К тому же, по сути, соратник и во многом единомышленник.
И через сто с лишним лет уже современный автор Вадим Кожинов отмечает “труднейшее для биографа обстоятельство”: “Федор Иванович Тютчев был человеком, который крайне мало заботился о том, чтобы выразить, воплотить, утвердить себя внешне...”*.
Дело в том, однако, что это действительно труднейшее для биографов Тютчева обстоятельство как раз и облегчается тем, что он не обременил такую работу никакими так или иначе неизбежными ввиду “чувствительности предмета” преднамеренностями, предвзятостями, попытками ориентировать. Точнее: всё это перед ликом того мира, в котором он жил и который переживал, его вообще ничуть не занимало и не волновало.
К нему уж никак не могли бы быть отнесены такие характеристики пушкинского поэта:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон…**
Дело в том, что во вселенские заботы мира, в котором Тютчев жил – и совсем не только как поэт, – он был погружен постоянно. И в этом смысле он был замечательно цельным человеком. Возможно, здесь-то и лежит ключ к объяснению многого в его жизни: быта, любви, поэтики и политики.
Вообще всего его облика – человека не от мира сего. Многие современники свидетельствовали, что имеют дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным даром Божиим, с гением.
“Это гениальный, величавый и дитя старик”
В одном из писем великий сердцевед Лев Толстой определил суть дела: “Это гениальный, величавый и дитя старик”***. Собственно, он был мудрым стариком уже в молодости. Карл Пфеффель вспоминал, что за исключением Шеллинга и старого графа де Монжела (выдающегося многолетнего премьера Баварии) Тютчев не находил равных себе собеседников, хотя едва вышел из юношеского возраста. И оставался “дитем” в старости. Вся материальная сторона дела, быт, житейские хлопоты оказывались уделом аккуратных, заботливых немецких жен. Не говоря уже о полном невнимании поэта к себе с этой стороны.
Характерный штрих. Вторая жена Эрнестина Федоровна обращается к дочери от первого брака Анне с просьбой отложить немного денег для того, “чтобы бедный папа мог немного приодеться, по возвращении (из Овстуга в Петербург. – Н. С. ) он ужасно оборвался”****. А ведь речь идет уже о камергере императорского двора, то есть, переводя (условно, конечно) в военную и гражданскую классификацию – о генерале. Впрочем, и в “придворной службе” возникали этикетные проблемы такого рода. Жена брата царя Михаила Елена Павловна любила стихи Тютчева. Но вот казус. Дочь поэта Дарья пишет Д. И. Сушковой об отцовской “шевелюре, обилие и беспорядок которой столь оскорбили вел. кн. Елену, что решила не приглашать его на свои приемы, о чем и объявила ему недавно во время обеда, на который позвала его с тем, чтобы высказать ему свое восхищение его стихами”*****.
Тютчев был бытийным, но уж никак не бытовым поэтом и человеком. Потому же если он и стал человеком служения, но уж никак не службы. Хотя, как известно, почти всю жизнь он был служащим – по ведомству иностранных дел.
Малозначимый чиновник в одной из германских земель – вот его удел на протяжении долгого времени. После пяти лет работы в Мюнхене – второй секретарь миссии. А еще после восьми чуть ли и не понижение – во всяком случае, в названии должности: младший секретарь. Скромное же продвижение в чинах – чисто механическое: по выслуге лет (“титулярный советник...”, “коллежский...”). К тому же без малейших поощрений.
И дело не в равнодушии, если не в пренебрежении, к служебной карьере. Тютчев и прямо, и при разных посредствах хлопотал о повышениях, к тому же очень нужных и в зарплате: жалованье было небольшим.
Дело и не в равнодушии, если не во враждебности, к мелкому клерку со стороны могущественного вице-канцлера, министра иностранных дел Нессельроде. Хотя с течением времени зловещая для великих русских поэтов роль Нессельроде обозначится и здесь.
Тютчев был слишком необычен для того, чтобы пройти обычным, пусть даже самым успешным, путем карьерного дипломата.
И слишком велик для любого самого высокого официального дипломатического поста. А потому обречен был оставаться на самом низком.
Что не умаляло выдающегося значения его дипломатической деятельности. Причем на самом высоком государственном уровне, которым тогда, естественно, являлся государев. Когда Тютчев опубликовал летом 1844 года свою брошюру об отношениях России и Германии, то, по его информации, царь нашел в ней все свои мысли. Другое дело, как реализовались такие царско-тютчевские мысли в царевых делах. А ведь автор анонимной брошюры был в ту пору человеком, отставленным от должности, уволенным со службы и лишенным звания камергера. Правда, через несколько месяцев его восстановили и в службе, и в звании.
Государственно-дипломатической миссией Тютчева было рождать мысли и находить для них слова. Такой историк, как М. П. Погодин, даже полагал, что речи Тютчева и составляли его настоящую службу. Со временем они получат и некоторый практический выход, когда Тютчев станет, так сказать, советчиком и консультантом при канцлере Горчакове. Хотя по-прежнему идейный мир его политических представлений и прозрений будет много объемнее и масштабнее того, что могла бы вместить и тем более воплотить любая самая светлая и честная чиновничья голова – хоть бы и голова “железного” канцлера.
Если остаться в достаточно узких рамках собственно политических определений, то Тютчев уже тогда был геополитиком среди политиков; по сути был первым нашим великим геополитиком и потому не очень понимался и принимался даже близкими ему и замечательными только политиками.
“Поэт всесилен, как стихия...”
Своеобразная “геополитика” и “космизм” в полной мере проявились у Тютчева и в такой, казалось бы, интимной и камерной сфере, как любовь. У него это действительно “глубота, глубота, окиян-море” – стихия в её загадочности, бездонности, неподвластности человеку, постоянное извлечение непознанного и неисчерпаемость такого извлечения.
Совершенно необычными были и все жизненные любовные опыты поэта, которые, конечно, прямо его стихов не иллюстрируют, но тем не менее к пониманию их приближают. В этом отношении примеру Тютчева – и житейски, и жизненно, и поэтически, – пожалуй, нельзя отыскать никаких аналогий. Вспомним, какой учёт всех обстоятельств дела ведет в момент короткого сильного увлечения и быстрого неудавшегося сватовства к Софье Пушкиной Пушкин: “Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой – неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно – вот что наводит на меня тягостные раздумья. Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером – судьбу существа такого нежного, такого прекрасного?” *. Сколько здесь раздумий и рефлексии.
В известном смысле Тютчев явил пример абсолютно чистых любовных отношений, ничему не подчиненных и без учета каких бы то ни было внешних обстоятельств и условий: возраста, семейного положения, денег, карьеры, мнений света...
Так, картина уже первого брака Тютчева могла показаться, и многим тогда казалась, странной: женитьба совсем еще молодого двадцатидвухлетнего человека на оставшейся вдовой женщине старше его на четыре года и уже матери четырех детей. Правда, Элеонора, урожденная графиня Ботмер, принадлежа к родовитой баварской семье, имела прямое отношение к русской жизни: рано вышла замуж за русского дипломата Петерсона, а позднее три ее сына станут офицерами русского морского флота. Брак оказался счастливым.
Подчеркнем – счастливым! В литературе о Тютчеве указывалось, что такой брак рожден был чуть ли не безысходностью после первой страстной влюблённости только-только приехавшего в Мюнхен юного дипломата-поэта. “Предмет”, видимо, стоил такой влюбленности. Амалия – тогда шестнадцатилетняя – была одной из знатнейших женщин Европы, а со временем и одной из влиятельнейших женщин России: формально дочь графа фон Лерхенфельда-Кеферинга, фактически дочь (внебрачная) прусского короля Фридриха-Вильгельма III и княгини Турн-и-Таксис и, следовательно, сестра русской императрицы Александры Федоровны. В первом замужестве – за бароном А. С. Крюднером – русским дипломатом в Мюнхене, во втором (после смерти Крюднера) – за губернатором Финляндии и членом Государственного совета графом Н. В. Адлербергом.
Была она и участницей своеобразного европейского конкурса красоты: баварский король заказывал ее портрет для своего собрания первых красавиц, а Гейне называл сестрой Венеры Медицейской.
Завязавшаяся было дружба-любовь никаким браком не завершилась: во время отсутствия Тютчева Амалия и обвенчалась с Александром Сергеевичем Крюднером.
Но Амалию – уже Крюднер – поэт всегда любил и всегда помнил. Лучшее доказательство – стихи.
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай
И ты с веселостью беспечной
Счастливый провожала день;
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
Это стихи, написанные через десять лет после первой встречи и обращенные к ней, к Амалии.
А вот стихи, написанные почти через пятьдесят и снова обращенные к ней же, к Амалии:
Я встретил вас – и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
И сердцу стало так тепло...
Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..
И здесь эта же навсегда вошедшая в русскую поэзию, подобная “гению чистой красоты” формула – “время золотое”, обращенная только к ней, как клятва верности, как навеки спаявшее золотое кольцо.
А брак с Элеонорой принес несколько лет счастливой жизни.
Несколько лет такой счастливой жизни, добавившей в семью ещё троих детей, осложнились лишь после 1833 года, когда произошла встреча Тютчева с баварской же красавицей, урожденной Эрнестиной Пфеффель, бывшей замужем за бароном Дёрнбергом, почти немедленно умершим. Новая вдова, увлекшая нашего поэта и увлечённая им, была уже моложе его – на восемь лет.
Казалось бы, все достаточно просто: была одна любовь и семья, пришла другая любовь и другая – уже до конца жизни – семья. Дело в том, однако, что Тютчев – в известном и очень точном смысле – никогда и никому не изменял. Любовь к Элеоноре, как и любовь к Амалии, продолжала жить и во все время новых отношений с Эрнестиной.
И сказалась не только в попытках “сохранить семью” при жизни Элеоноры, но чуть ли и не сильнее – после ее смерти. “Она была столь необходима для моего существования, – делится своими чувствами Тютчев через много лет с дочерью Анной, – что жить без нее казалось мне так же невозможно, как жить без головы на плечах... И все-таки она ещё моя, она вся передо мною, твоя бедная мать!”*
И это не просто утешающие близкого человека слова. Истинность через многие годы пронесенного чувства опять-таки подтверждают, так сказать, последние, для поэта абсолютные, доказательства – стихи:
Еще томлюсь тоской желаний,
Еще стремлюсь к тебе душой —
И в сумраке воспоминаний
Еще ловлю я образ твой...
Твой милый образ, незабвенный,
Он предо мной везде, всегда,
Недостижимый, неизменный,
Как ночью на небе звезда...
Это стихи к ней, к Элеоноре. Через десять лет после ее кончины. А вот и еще. Через двадцать:
Мило-благодатна,
Воздушна и светла,
Душе моей стократно
Любовь твоя была.
И много раньше, через пять лет со дня смерти Элеоноры и в связи с этой скорбной датой, в письме: “... печальное для меня число. Это был самый ужасный день в моей жизни, и не будь тебя , он был бы, вероятно, и последним моим днем”**.
“Не будь тебя” – то есть второй его жены, Эрнестины, к которой и обращено письмо. Еще: “Ты для меня все в сравнении с тобою все остальное – ничто”. И еще: “истинным во мне является только мое чувство к тебе”. Все это не обман, не игра и не дипломатические отписки. К Эрнестине обращены, как ни к кому, сотни и сотни писем: более пятисот. “Известно ли тебе, что со времени твоего отъезда я, несмотря ни на что, и двух часов сряду не могу считать приемлемым Это сильнее меня Простое предположение, что речь шла о необходимости сделать выбор, – одной лишь тени подобной мысли было достаточно, чтобы дать мне почувствовать бездну, лежащую между тобою и всем, что не ты”. А к этому времени уже год как у Тютчева появилось такое “не ты”***.
Предшествовало этому одно знаменательное стихотворение – “Русской женщине”:
Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства,
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои...
И жизнь твоя пройдет незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле...
Добролюбов назвал эти стихи мрачными предвещаниями, как оказалось, пророчески. Стихи “Русской женщине” были напечатаны весной 1850 года. А уже тем же летом Тютчев встретился с “русской женщиной”, с Еленой Александровной Денисьевой.
“Из длинного списка имен, желанных сердцу поэта, – писал его биограф, – нам известны только четыре имени, и только одно русское! Но это единственное русское имя стало роковым для Тютчева. Им определилось все самое значительное в его любовной лирике”*.
Этим самым значительным стал так называемый “денисьевский” цикл. В последние годы его часто и, конечно, условно называют романом по объему, по сложности, по глубине психологизма. Роман, трагедия, драма (иногда появляются в этих стихах и почти фрагментарные сцены и диалогичность) – никакое слово здесь не будет преувеличением.
Есть обстоятельство, лежащее за пределами поэзии, но многое в этой поэзии объясняющее. Любовь немолодого поэта и молодой девушки (Елена Александровна училась в Смольном институте с дочерьми Тютчева) была “незаконна”, ставила их в кризисное положение, а вся обстановка русской официальной и неофициальной жизни усугубляла эту кризисность.
Чему молилась ты с любовью,
Что, как святыню, берегла,
Судьба людскому суесловью
На поруганье предала.
Толпа вошла, толпа вломилась
В святилище души твоей.
И ты невольно постыдилась
И тайн и жертв, доступных ей...
Отринутая “обществом” и прошедшая через многие испытания, Елена Денисьева рано умерла. Тютчев все это мучительно пережил. Памятником и остался “денисьевский” цикл – первый в русской литературе лирический роман, как бы поэтический аналог многим романам Достоевского, да и толстовской “Анне Карениной” тоже.
Три иностранных “имени” и одно русское не просто последовательно существовали в жизни Тютчева – человека и поэта, но, раз войдя в нее и уже никогда из нее не выходя, неизменно сосуществовали. А ему, в этом смысле, так сказать, ни одной не изменившему, ни одна из поименованных не изменила, ни своей любви, ни своему отношению. Такова, видимо, была необъяснимая, космической мощи стихия любви, жившая в этом человеке и поэте.
Что, впрочем, сам он вполне осознавал:
Не верь, не верь поэту, дева;
Его своим ты не зови —
И пуще пламенного гнева
Страшись поэтовой любви.
Поэт всесилен, как стихия, —
Не властен лишь в себе самом:
Невольно кудри молодые
Он обожжет своим венцом.
Твоей святыни не нарушит
Поэта чистая рука,
Но ненароком жизнь задушит
Иль унесет за облака.
В 1837 году Тютчев писал об Элеоноре родителям: “...никогда ни один человек не любил другого так, как она меня не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня”*.
Да, недаром – уже в стихах – Тютчев написал о двух искушениях: самоубийство и любовь. Бедная Элеонора изведала оба и весной 1836 года в порыве ревности даже пыталась покончить с собой. “Мама как раз та женщина, которая нужна папа, – любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо. Чтобы любить папа, зная его и понимая... нужно быть святой, совершенно отрешенной от всего земного”**. А это уже об Эрнестине – ее падчерица в письме сестре.
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
А это уже о Денисьевой – сам Тютчев: в стихах.
А “время золотое” неизменно вспоминал не только Федор Тютчев, но и Амалия Крюднер. И даже почти через двадцать лет после первой встречи. Тютчев – родителям: “Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь Она все еще хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внешность”***.
И через пятьдесят Тютчев уже почти предсмертно – дочери: “Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной...”****.
К тому же его добрая Амалия на “этом свете”, с ее громадным влиянием в высших сферах, помогала Тютчеву в его значимых делах. Достаточно сказать, что если некоторые важные политические соображения Тютчева доходили до государя через всесильного Бенкендорфа, то именно потому, что встречу Бенкендорфа с Тютчевым “устраивала” Амалия Крюднер. И не умри русский немец Бенкендорф так рано, направлявшаяся немецким евреем Нессельроде государственная политика страны, возможно, приобрела бы несколько иной и менее катастрофический характер.
“Вот чем мы все заражены...”
Если же вернуться к стихам, то именно любовные стихи, и прежде всего тот же “денисьевский” цикл, помогают уяснить важнейшую сторону тютчевского мироощущения – ощущение личности: в глубинах ее бытия, в её одиночестве и в разрушительности этого одиночества, в гибельности самой сосредоточенности на себе – эгоцентризма и эгоизма.








