Текст книги "Журнал Наш Современник №12 (2003)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Спускаемся к пляжу – и оскорбительным кажется тот обнаженный телесный избыток, в котором здесь млеют, потеют, сидят и лежат сотни пленников собственных тел. О, тоска курортного людного пляжа – ужаснейшая тоска! Она так сильна, что даже и похоть молчит под ее стопудовым мучительным гнетом: почти равнодушно глядишь на проходящие мимо коричнево-гладкие бедра, на дрожащие, словно желе, ягодицы и на женские обнаженные груди. Обилие жаркой, потеющей плоти снова наводит на мысли о смерти – ибо плоть, обреченная тлению, и есть ее, смерти, добыча...
Но когда, наконец, мы отходим от пляжа, то с радостью видим, как люди опять обретают и лица, и взгляды – как к ним возвращается их душа. Вот мы проходим по рынку, сквозь его пестрый и беспорядочный гомон, дышим запахом пряностей – как волшебно-маняще звучат имена: базилик, кардамон, барбарис, кориандр и шафран, и какие-то хмели-сунели! – и вдруг залюбуемся юной татарочкой, почти девочкой, в синем платке и сиреневом платье до пят, что торгует диковинной сладостью под названием “чурчхела”. Сколько скромности, строгости и чистоты в ее милом лице, как она потупляет маслины своих удивительных глаз, избегая смотреть на мужчин-покупателей прямо, и как удивительно чужд весь ее целомудренный облик непристойному гомону и толчее возбужденного южного рынка!
А потом поднимаемся к симеизскому кладбищу. Ослепительно-сухо блестит крымский полдень, с каждым шагом подъема густеет звенящий и мреющий воздух, и веретёна кладбищенских кипарисов порой искажаются в знойном, как будто хмельном, помутнении взора. И сразу же возле дороги, на самом краю неуклонно растущего города мертвых, мы видим пустую могилу – совсем не такую, как в наших орловских или курских местах. С великим, как видно, трудом ее углубили в кремнистый, раскрошенный ломом и заступом грунт – так, что спрыгнувший внутрь человек едва ли сокроется в яме по пояс. А по солнечным осыпям этой кремнистой могилы, сверкая, струятся вверх-вниз, потом застывают и снова струятся, скрываясь в камнях, изумрудные ящерки. Сколько роскоши, неги – и сколько печали во всем этом блеске, во всей этой жизни, такой равнодушной к судьбе человека...
И как предельное выражение этого вечного равнодушия вечной природы из мертвенной зелени кипариса, растущего возле могилы, вдруг начинает потрескивать, рвать тишину звонкий голос цикады! Этот звук, жестяной и бессмысленный, сильный, кажется звуком незримых часов, не имеющих ни циферблата, ни стрелок; и поэтому в нем, в этом мерно-бессмысленном треске цикады, смерти содержится больше, чем даже в распахнутом зеве могилы...
Как побороть, чем осилить вот это гнетущее и равнодушное шествие времени, чем заглушить этот страшный кладбищенский голос цикады? Может быть, тем, что его о п и с а т ь, наделить его смыслом, который содержится в сердце, в душе человека – и тем самым спасти, сохранить и вот эту цикаду, и этот сияющий, дивно-торжественный день, и спасти от довлеющей смерти свою неподвластную смерти и времени душу?..
VI
Сокровенное, личное в самой последней своей глубине закономерно становится общим, понятным и нужным любому; и художник, который сумеет открыть или выразить истину собственной неповторимой души, выражает то общее, что насущно и жизненно важно для всех. И, напротив: когда мастер с душой и талантом опишет чужое – сердечно проникнув в судьбу или душу иного народа, – тем самым он выразит то, что живет в его собственном сердце.
Вот эта глубинная и обоюдная связь меж своим и чужим и есть то, что всегда отличало великую русскую литературу, – а если взять шире, то русскую душу вообще.
Непревзойденным, божественным образцом здесь, конечно, является Пушкин. И ведь дело не просто в блестяще исполненной стилизации, не просто в подделке под то настоящее, почвенное, чем живы народы иные, но в выражении самой истины, самой сути чужого мироощущения и миропонимания. Кто из испанцев выразил набожно-страстную, пылкую, гордую душу испанца точнее и глубже, чем это сделано Пушкиным в “Каменном госте”? Разве не дух самой Франции, дух уходящего рыцарства и приходящего буржуазного века веет на нас со страниц “Скупого рыцаря”? Разве не сама “старая добрая Англия” поет голосом Мери в “Пире во время чумы”? И разве не хочется каждому, кто прочел и прочувствовал “Подражания Корану”, воскликнуть: “Аллах акбар!”?
Недаром вот это диковинно-русское свойство, вот эту способность русского гения к восприятию и выражению духа иного народа, как своего собственного, родного, Достоевский и взял основанием русской идеи, изложенной им, как свое завещание нам, в знаменитой “пушкинской речи”. И чем более русский дух, русский гений проникает в судьбу или душу иного народа, тем более он, этот гений, становится русским, тем более он выражает неповторимую русскую суть. Вот в том-то и чудо, вот в том-то и тайна, что мы, отдавая – в духовном, конечно же, плане, – становимся сами богаче. В этом и заключается, так сказать, “энергетика” высшего из человеческих проявлений – любви; в этом же заключается и “энергетика” русской идеи. Отдавая в любви – любящий приобретает; когда же любви в сердце нет, то все слова и дела человека, и подвиги целых народов – лишь “медь звенящая и кимвал бряцающий”. Скажем кратко и прямо: любовь – вот национальная наша идея!
Но кто из художников, следом за Пушкиным, был настолько же всечеловечен, был так же всемирно-отзывчив, кто так же, как Пушкин, сочувствовал человечеству – то есть кто вслед за ним подхватил и понес знамя русской идеи?
Несомненно, таким знаменосцем стал Иван Бунин. Поразительна бунинская распахнутость в мир, то, насколько он был переимчив, открыт голосам всех эпох и народов – и как вдохновенно всемирную эту отзывчивость русской души Бунин выразил в слове. “Я ведь чуть где побывал, нюхнул – сейчас дух страны, народа почуял...” – писал он, изумляясь и сам своей редкой способности жить не только лишь собственной – но десятками, сотнями жизней, причем отдаленных в пространстве и времени.
В его книге “Тень птицы” мы видим живые пейзажи Стамбула, Иерусалима, Каира, мы бродим в тяжелой ночи у подножия горы Искушения, слышим горестный плач иудеев возле стены их великого некогда храма, обходим, уже на закате горячего дня, пирамиду Хуфу– и все это чувствуем мы с такой достоверностью, яркостью, силой, какую бы нам никогда не смог дать ни один из турецких, египетских или еврейских писателей, воспевающих свой родной мир. А какой человеческий, русский сочувственный голос нам слышится в этих словах: “...Я стою и касаюсь камней, может быть, самых древних из тех, что вытесали люди! С тех пор, как их клали в такое же знойное утро, как и нынче, тысячи раз изменялось лицо земли... Но исчезают века, тысячелетия, – и вот, братски соединяется моя рука с сизой рукой аравийского пленника, клавшего эти камни...”.
Раскрыв книгу Бунина, мы сами как будто становимся рикшей (рассказ “Братья”), мы хрипло дышим, взбегая с коляской на долгий подъем по цейлонскому полдню, это мы, окровавив иссохшие губы, жуем листья бетеля, дающие силы бежать, когда силы иссякли, – и это в наше несчастное сердце входит боль нестерпимой тоски, когда нашу любовь отнимают жестокие белые люди... Это мы с вами становимся императором Рима (рассказ “Возвращаясь в Рим”), это мы закрываем лицо плащом в свой смертный час, вспоминаем походы и битвы и понимаем, что вся наша жизнь, с ее славой и блеском, была столь же несчастна и одинока, как и жизнь гладиатора, умирающего посреди пыльной арены под кровожадные крики безумного плебса...
Воистину, Бунин несет в себе силы Протея, того изначального существа, что придумали греки, которое, непрерывно меняясь, играя в изменчивость форм, остается, по сути, все тем же – могучим источником жизни, бессмертным началом всего.
Но каких отдаленных времен или стран ни касалось бы бунинское перо, мы чувствуем: это перо всегда русское, несказанно родное для нас, выражающее, вместе с истиной дальних эпох и народов – истину собственной нашей души.
Отметим, что книгу “Тень птицы”, этот гимн человечеству, Бунин писал в те же самые годы, в которые он создавал и свои лучшие “национальные” произведения. “Деревня” и “Суходол”, “Худая трава” и “Сверчок”, “Захар Воробьев” и “Я все молчу” – бессмертные эти шедевры созидаются в том же расцвете души и таланта, в той творческой мощи всех бунинских сил, которая и открыла ему, несравненному русскому мастеру, путь к сердцам всех народов земли. Корневой, почвенный, до глубин души русский писатель становится в те же самые годы писателем всечеловеческим, постигнувшим силою истинно русского гения то, как единая Божья идея преломлена в судьбах народов, в нравах эпох и во всех языках человеческих...
VII
Все, что написано Буниным, видится как бы одной непрерывной молитвой: благодарностью и хвалой Богу-Творцу за весь дивный, Им созданный, мир. Разве же не молитвой является, скажем, вот это стихотворение:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной...
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
“Был ли счастлив ты в жизни земной?”
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
Или вот еще строки, где Бунин с молитвенной силой выразил благоговейное отношение к земле:
Легко и бледно небо голубое,
Поля в весенней дымке. Влажный пар
Взрезаю я – и лезут на подвои
Пласты земли, бесценный Божий дар...
Удивительно – скажем а propos, – как едина великая русская лирика в своем отношении к земле как к святыне, как эта высокая, чистая нота бунинского стихотворения подхвачена и Мандельштамом:
Переуважена, перечерна, вся в холе,
Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,
Вся рассыпаючись, вся образуя хор —
Комочки влажные моей земли и воли...
и как эта нота продолжена, например, Александром Твардовским:
Пласты ложатся поперек
Затравеневших меж.
Земля крошится, как пирог —
Хоть подбирай и ешь...
Земля!..
От влаги снеговой
Она еще свежа.
Она бродит сама собой
И дышит, как дежа...
(И как безуспешно пытался найти свою землю изгнанник Иосиф Бродский, как, сознавая свою неспособность приникнуть к питающей душу земле, он издавал безнадежный “осенний крик ястреба”...)
Сила художника и молитвенно-благоговейное отношение Бунина к миру позволили ему воспеть даже то, что, казалось бы, выпадает из рамок художественно допустимого. Где еще в мировой литературе мы встретим столь восхищенное описание запахов отхожего места – причем сочиненное не из озорства или для эпатажа, а с твердым сознанием правомочности восхищения тем, что, как деталь, дополняет картину единого Божьего мира?
“Я был только как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все доставляло удивительное наслаждение: и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое-то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной и ужинающими мужиками...” (“Жизнь Арсеньева”).
Не забудем, что Бунин являлся редчайшим, непревзойденным мастером слова. Известен отзыв Толстого об одном из ранних рассказов Бунина. Прочитав в нем описание дождя, Толстой признается: ни Тургеневу, ни ему самому так не написать.
В области формы, особенно прозаической, Бунин достиг совершенства почти абсолютного. Писать после Бунина, следуя, так сказать, по “бунинскому пути”, стало уже невозможным. Бунин возвел русское слово в ранг Слова, он так потрудился во славу второй из божественных ипостасей Святой Троицы, что титул “божественный мастер” относится к Бунину и как к художнику-виртуозу.
Но случается, что в читательском восприятии блеск бунинских текстов как бы затеняет их содержание. Бунин – и это важнее всего – есть художник, одушевляющий мир. “Жизнь Арсеньева” как раз и открывается тем зачином, который вполне можно ставить эпиграфом ко всему творчеству Бунина: “Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии...”.
Одушевление, преображение мира – вот то самое главное, что совершается с нами по мере того, как, строка за строкой, мы движемся вслед перу Бунина. Любой из его пейзажей, каждое из его описаний тем-то и удивительны, что в них открывается нам душа мира – состоящая в грозной, прекрасной, таинственной связи с душой человека.
“Справа, над садом, сияла в ясном и пустом небосклоне полная луна с чуть темнеющими рельефами своего мертвенно-бледного, изнутри налитого яркой светящейся белизной лица. И мы с ней, теперь уже давно знакомые друг другу, подолгу глядели друг на друга, безответно и безмолвно чего-то друг от друга ожидая... Чего? Я знал только то, что чего-то нам с нею очень недостает...
...Когда же я медленно шел дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо катилась рядом со мной над темными вершинами застывших в своей ночной красоте деревьев...
И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе...” (“Жизнь Арсеньева”).
Такие примеры можно искать, находить и выписывать бесконечно. Да и вся “Жизнь Арсеньева” – это жизнь души Бунина, это “портрет художника в юности”, это история сложной, мучительной, страстной любви героя – не к одной только Лике, но к ликам и к сути всего бесконечного мира.
Но Бунин – художник не только своей, сокровенно-лирической, тонкой души; Бунин – художник души своего народа. Стоит лишь перечислить несколько бунинских персонажей, чтобы мы с вами вспомнили, с какой несравненною силой и правдой Бунин чувствовал и воплощал жизнь и душу народа.
Вот Аверкий, “народный святой” из “Худой травы”, чей образ и у самого ироничного, желчного Бунина вызывал умиленные слезы. Вот Яков Демидыч Нечаев из “Божьего древа”: всегда добродушный, приветливо-говорливый курский мужик (“Моя душа прямая – усё примая...”), который, кажется, даже и смерть встретит с тем же насмешливым говорком, с каким принимал он и все, что ему доставалось от жизни. “Вона, – скажет он весело. – Чаго ее, смерти, бояться! Все равно, никто жалеть не будя. Лес по дереву не тужит!”
А вот маленький шорник Сверчок, тот, кто вынес из страшной ночи тело замерзшего сына – сколько же силы и света в душе незаметно-невзрачного, словно запечный сверчок, человека!
Или Захар Воробьев, мужик древней и ладной, могучей крестьянской породы: зачем, отчего он так “зряшно” погиб? Может быть, оттого, что он слишком хорош оказался для этого мира – как и слишком уж хороша оказалась былая Россия?
Но мы видим и страшные, темные стороны русской души. Вот печник-пьяница из “Веселого двора”, чья родная мать умирает от голода, не дождавшись и корки хлеба от непутевого сына, – печник, чья хмельная душа, не совладавшая с тоской собственного существования, бросает несчастного грешника под громыхающий поезд.
А вот страшный Шоша из рассказа “Я все молчу”: человек, чья ужасная – происходящая, может быть, из предельной гордыни – тяга к самоуничижению, к грязи, к побоям явилась, возможно, предвестником общей гибельной тяги народной души, которая и затянула Россию в кровавое месиво войн, революций, террора... “Разорю усё именье, сам зароюсь у каменья!” – разве не эта припевка одного из бунинских персонажей явилась, по сути, “программой” великого русского бунта?
Широта бунинского взгляда, бунинских художественных возможностей восхищает и изумляет. Вот мы только что вспомнили мрачно-провидческий, с ветхозаветной силой написанный образ Шоши – и тут же припомнился тихий осиротевший мальчик, живущий на сундучке в коридоре (рассказ “Красавица”), мальчик, написанный с такой болью сочувствия к детской несчастной судьбе, с какой написан, быть может, еще только чеховский “Ванька”. Тут-то и чувствуешь, и понимаешь, почему Томас Манн назвал русскую литературу святой: потому что, пожалуй, нигде, кроме как в русской литературе, чужая боль не становится до такой степени болью своей и нигде более с такой искренней силой не воплощается христианская заповедь: “Возлюби ближнего, как самого себя”.
Да, Бунин всю жизнь воплощал, в меру сил – а уж творческой силой Господь его не обделил, – тот животворящий и утешающий, полный истины Дух, и очищающий нас от “всякия скверны”, и спасающий наши бессмертные души. И поэтому мы, вспоминая сегодня о Бунине, вправе снова воскликнуть: божественный мастер!
Полвека назад на чужбине скончался не просто один из заметных – отмеченных даже и Нобелевским комитетом – русских писателей, но почил вдохновенный подвижник, горячим и любящим сердцем трудившийся Богу-Творцу, Богу-Слову и Духу Святому, почил человек, чья высокая жизнь и высокое слово не могут для нас ни угаснуть, ни пасть в тьму забвения – если, конечно, мы с вами удержимся на высоте воплощенной Иваном Буниным русской идеи.
Николай Скатов • По высям творенья (к 200-летию Ф. И. Тютчева) (Наш современник N12 2003)
К 200-летию со дня рождения Ф. И. Тютчева
Николай Скатов
По высям творенья
“Был, например, в свое время поэт Тютчев...”
Уже в 1877 году, сразу после похорон Некрасова, Достоевский написал: “Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее его и художественнее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое останется за Некрасовым”*.
Сказано о Тютчеве здесь чуть ли не снисходительно (“например”), в прошедшем времени (“был”, “в свое время”) и в уверенности, что не займет он такого уж “видного и памятного места в литературе нашей”.
Но идет и идет все расставляющее по местам время, и, ничуть не затеняя места Некрасова, все виднее и виднее делает место Тютчева и, кстати, все более уточняет удивительные по прозорливости слова Достоевского об обширности поэзии Тютчева. Такой обширности, какой до того не знала, может быть, и вся русская литература, не исключая самого Пушкина.
Что же это за обширность, поэтом которой не стал даже зрелый Пушкин и каким не успел стать юный Лермонтов?
Рассказывают, что когда-то наш великий инженер Сергей Королев, с полным сочувствием и симпатией относясь к современным офицерам-космонавтам, не без тоски вспомнил еще одного русского офицера: “Вот бы кого послать в космос” – Лермонтова.
Но даже Лермонтов оказался открывателем только, так сказать, ближнего космоса – околоземных орбит, на которые он, прияв еще на земле снаряженного Пушкиным, отправил в полет первого нашего поэтического космонавта – Демона:
Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей,
И прежних дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой...**
А сам только еще ступал на звездный путь:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом...***
Он уже увидел то, что отлетевшие от земли люди увидят лишь через сто с лишним лет – увидят и будут поражены видом голубой планеты. Нет, недаром Королев хотел увидеть в роли космонавта именно поэта.
Ближайшим членом такого маленького космического отряда поэтов оказался, как ни странно – но только на первый взгляд, – Кольцов.
Красным полымем
Заря вспыхнула;
По лицу земли
Туман стелется.
Разгорелся день
Огнем солнечным,
Подобрал туман
Выше темя гор*.
Это ведь не ландшафт и не пейзаж. Здесь одним взглядом охвачено все сразу – поля и горы, солнце и тучи: “все стороны света белого” – зрелище космическое. Правда, лишь немногие критики увидели в таком, казалось бы, простонародном, крестьянском, старозаветном Кольцове поэта будущего, а из поэтов, кажется, лишь Некрасов сказал: “и песни вещие Кольцова”.
Сейчас можно с большой уверенностью говорить и о Тютчеве как поэте будущего и смело назвать его “песни” вещими , да, собственно, так и сказал другой великий поэт – Афанасий Фет, назвавший Тютчева вещим .
Именно наши поэты предупредили появление будущих уже “теоретических” наших космистов: Циолковского, Чижевского. А первый у нас философ космоса Николай Федоров жил в твердой уверенности, что именно Россия станет пионером его освоения. “Я, – говорил Циолковский, – преклоняюсь перед Федоровым. У нас в семье любовь к России ставилась на первое место, а Федоров был верным сыном России. Я часто повторяю его слова, ставшие мне известными не от самого Федорова, а много лет спустя после его смерти: “Самая ширь земли русской способствует образованию богатырских характеров и как бы приглашает к небесному подвигу”**.
Россия и отправила в звездные миры первого своего космонавта – первого своего поэта, устремившегося в космические бездны, первого и приявшего всю тяжесть космических, во всяком случае в психике, перегрузок.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины.
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены***.
Дело, конечно же, совсем не в том, что Тютчев нарисовал картинки космоса: да разве такие картинки не рисовали – и до и после – и в поэзии, и в живописи, и в графике.
Поэт “космического чувства”
В свое время, уже довольно давно, еще до революции, один из писавших о Тютчеве проговорился точным словом о нем, не просто как о поэте космоса, а как о поэте “космического чувства”****. Специалисты говорят о побывавших в космосе как о людях уже иного мироощущения, потому-то и Королев мечтал о великом поэте как единственно по-настоящему способном передать такое мироощущение, выразить космическое чувство . И это не было только прорывом туда , но и длительным пребыванием там – человека, постоянно ощущавшего себя перед лицом всего мирозданья и частью этого мирозданья:
Есть некий час в ночи всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес!
Наш поэт сподобился и промчаться в такой колеснице в некий час всемирного молчания, и пройти таким странником, когда
Чрез веси, грады и поля,
Светлея, стелется дорога, —
Ему отверста вся земля —
Он видит все и славит Бога!..
(“Странник”)
Сподобился ощутить: “в час тоски невыразимой все во мне и я во всем”, – может быть, самая точная формула всего тютчевского мироощущения – не только поэтического, хотя в поэзии и наиболее явственного, а потому в какой-то мере и нам доступного.
Ведь даже в, казалось бы, бытовом письме (от 14 июля 1843 г.) жене он пишет: “Мне кажется, будто для того, чтобы говорить с тобою, я должен приподнять на себе целый мир”. Это действительно мироощущение Атланта (во всяком случае, в психике), который небо держит .
И если гений Пушкина – земное “наше все”, то тютчевский гений вырвался за пределы земного притяжения и в этом смысле смог возгласить:
По высям творенья, как бог, я шагал,
И мир предо мной неподвижно лежал.
Это совсем не значит, что поэт пребывает только на высях творенья, что он отлетает от этого мира в надзвездные миры. У него не только нет никакой отвлеченности. Наоборот. Потому-то и рождается необычайная острота реального земного бытия, буквальная, доподлинная, так сказать, переживаемость самой жизни. Но в любом конкретном провидится общее, в мимолетном и преходящем проступает вечное, в любой микродетали дышит макромир.
Так, чуть ли не бытовая бессонница под “часов однообразный бой” выводит все к тому же ощущению человека, оказавшегося волею судьбы, стихии, Рока перед лицом мира:
Кто без тоски внимал из нас,
Среди всемирного молчанья,
Глухие времени стенанья,
Пророчески-прощальный глас!
Нам мнится: мир осиротелый
Неотразимый Рок настиг —
И мы в борьбе с природой целой
Покинуты на нас самих.
(“Бессонница”)
Потому же тютчевская лирика, часто называемая лирикой природы, отнюдь не лирика тех или иных пейзажей. В тютчевской поэзии, даже когда речь идет о локальной картине, мы всегда оказываемся как бы перед целым миром. “Уловить, – писал Некрасов, – именно те черты, по которым в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться сама собой данная картина – дело величайшей трудности. Г. Ф. Т. в совершенстве владеет этим искусством”*.
Но даже Некрасову, столь успешно возродившему в своем журнале внимание к Тютчеву, видимо, оказался недоступен Тютчев – поэт всемирной жизни. Недаром Некрасов оставил за пределами своего внимания и, соответственно, за пределами печатных страниц своего “Современника” “космические” стихи Тютчева.
Дело ведь, в конце концов, не в том, что в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться “данная картина”. У Тютчева за каждым явлением природы ощущается вся ее, и целого мирозданья, колоссальная и загадочная жизнь: и в свете дня, и во тьме ночи, в страшном хаосе и в прекрасной гармонии.
Не остывшая от зною
Ночь июльская блистала...
И над тусклою землею
Небо, полное грозою,
Всё в зарницах трепетало...
Словно тяжкие ресницы
Подымались над землею,
И сквозь беглые зарницы
Чьи-то грозные зеницы
Загоралися порою.
“Явление природы, – заметил тогда же по поводу этого стихотворения А. В. Дружинин, – простое и несложное, да сверх того взятое без всяких отношений к миру фантастическому, разрастается в картину смутного и как бы сверхъестественного величия”*.
Мы привычно связываем любую лирику с так называемым лирическим героем, с ярко выраженной индивидуальностью. Лирика Лермонтова, или Блока, или Есенина – это прежде всего определенный психологический склад, своеобразная личность. Лирика Тютчева, в сущности, лишена такого индивидуального характера, да и стихи его чаще всего прямо не проецируются на биографию поэта. Герой тютчевской лирики – человек, ещё точнее: человек в ней есть, но нет героя в привычном смысле этого слова.
О, нашей мысли обольщенье
Ты, человеческое Я, —
сказал Тютчев. Вот это человеческое Я и есть герой тютчевской лирики. Всеобъемлющая всемирная душа, вселяясь в личность, уж никак не может в нее вместиться и начинает представительствовать за все человеческое Я .
Даже при тех или иных, пусть и очень конкретных, приметах (“Через ливонские я проезжал поля”) герой от социальной, психологической, исторической конкретности освобожден. Это человеческая индивидуальность вообще. Тютчевская лирика, может быть, самая личностная, самая индивидуалистическая, прямо сближается здесь, в отношении к природе и к мирозданию вообще,с народным мироощущением и народным творчеством. В свое время известный литературовед Н. Я. Берковский справедливо отметил, что в знаменитых стихах “Есть в осени первоначальной...” от крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, к луне, к звездам**.
Дело в том, однако, что так восходит к небу, к луне, к звездам и само крестьянское трудовое сознание с его совершенно особым ощущением власти самой земли и ее восприятием: “Средства земного шара не безграничны, как все это ничтожно в сравнении с тем безграничным простором, который открывается в деле обеспечения урожая, так как условия, от которых зависит урожай, вообще растительная жизнь, не ограничиваются пределами земной планеты: “не земля нас кормит, а небо”, – говорят крестьяне”***.
Потому-то так живо устремляется иной раз сознание поэтов к вековечному сознанию – и данного народа, и целого человечества, ощущавших родство с таким миром, чувствовавших себя частью этого космоса.
“Не трудно видеть, – писал тот же Николай Федоров, – когда народ стоял умственно выше, мировоззрение его было шире, тогда ли, когда он создавал былины, религиозный эпос, обнимавший целый мир как единое целое, когда признавал в огне (в Сварожиче), в ветрах, во всех земных явлениях, в самом себе действие солнечной силы, то есть имел тот самый взгляд, к коему приближается нынешняя наука; или же когда фабричная жизнь (философская система Федорова решительно отвергала капитализм. – Н. С. ) оторвала его от сельской и обратила к мелочным вопросам цивилизации”****.
Потому-то великие поэты такого толка, как Тютчев, чем дальше, тем теснее припадают к такому умственно высокому народу, к его широкому мировоззрению, к его былинному религиозному эпосу, обнимавшему целый мир, к такому народу – до истории, к человечеству с такой его праисторией и, соответственно, к такому ее передатчику, как античность.
Стихотворение может начаться, как пейзажная картина:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом...
а заканчивается совсем не там, где обрывают его обычные хрестоматийные школьные перепечатки:
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
(“Весенняя гроза”)
Резвящийся гром обновленной весны – лишь игрушка в руках иных смеющихся миров. Но картины земного мира при этом не уменьшаются и не сужаются, а до бесконечности увеличиваются и расширяются.
“На высоте”
Грубосоциологическая критика писала в свое время, что Тютчев “уходил” в своих стихах от жизни. Это казалось несправедливым, а между тем это так, хотя Тютчева это, конечно, не принижает. Тютчев действительно уходит от многого и многого – целеустремленно и последовательно. Это поэзия, освобождающаяся от всего эмпирического, житейского, затемняющего вычленение конечных проблем бытия. “Он, – заметил один старый критик, – как бы пришел к самому краю, к загадочному первоисточнику вселенной. Он остановился у самых границ доступного миропонимания и нашел такие слова, которые составляют предел того, что вообще можно сказать о мире и о себе”*.
Все справедливые слова о том, что Тютчев, конечно, был человеком определенного времени и положения, оказался связанным с философскими системами (например, Шеллинга) и историческими концепциями (скажем, славянофилов), многое объясняют и сами могут быть объяснены, но сути тютчевской поэзии они все-таки до конца не объясняют. Именно потому, что Тютчев бился над главными, “проклятыми”, последними вопросами бытия, он навсегда интересен. Он оказывается современным и для начала XIX века, и для конца XX-го, и для начала XXI-го. “Трудно принять историческую точку зрения на Тютчева, – написал ещё в начале XX века один историк русской литературы, – трудно отнести его творчество к одной определенной и законченной эпохе в развитии русской литературы. Возрастающий для нас смысл его поэзии внушает нам как бы особую, внеисторическую точку зрения на него”**.








