Текст книги "Журнал Наш Современник №12 (2003)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
В Вашингтоне было воскресенье, 1 час 53 минуты. В Москве – 8 часов 53 минуты. Историческое мгновение. Но этого еще не знает противовоздушная оборона.
Локатор на станции, управляющей полетом ракеты, изображает самолет в виде светящейся яркой точки. Такой же точкой выглядит и ракета, и осколки тоже. Драматичность момента в том, что Воронов не понял, что самолет сбит, что на экране – не специально запущенные Пауэрсом помехи, – например, контейнер с металлическими лентами, – а осколки сбитого нашими ракетчиками самолета. Поэтому Воронов доложил, что самолет поражен, но продолжает отмечаться на экране.
В штабе тоже подумали о применении помех. Полковник С. В. Гайдеров отдает приказ командиру соседнего дивизиона: сбить самолет (а по сути, уже обломки “Локхида” У-2. И тогда по падающему самолету ударили две (или три) ракеты капитана Николая Шелудько. Пауэрс перевалился через борт за несколько секунд до удара этих ракет.
В это время, как вспоминает генерал-майор Семен Потапович Панжинский (в 1960 году – подполковник, начальник политотдела бригады зенитно-ракетных войск ПВО, где служил майор Воронов), наблюдатели не на экране, а уже визуально увидели падающий самолет и снижающегося парашютиста. И только тогда доложил командованию, что цель № 8630 поражена. Затем он организовал “группу захвата” и отправил ее к месту падения парашютиста.
* * *
…Перед вылетом в Свердловск Главком войск ПВО страны, генерал армии Сергей Семенович Бирюзов поехал на Красную площадь. Доложив Хрущеву ситуацию по телефону в 9 часов 30 минут, он, по его приказу, приехал в Кремль, откуда через Мавзолей поднялся на трибуну с личным докладом: шпион сбит, летчик жив. Хрущев распорядился о немедленном вылете экспертов. С ними был и Геннадий Сергеевич Легасов.
В это время по команде “Ковер” все самолеты на территории Советского Союза были посажены на аэродромы. Ни один самолет не имел права находиться в воздухе – только военные самолеты по команде противовоздушной обороны. На бирюзовской машине с пропусками домчались через все демонстрационные оцепления (ведь в 11 часов уже начался парад) во Внуково, где из всех самолетов выбрали Ту-104, и в Кольцово прибыли, когда самолет с плененным Пауэрсом на борту взлетал по направлению к Москве.
Вся группа экспертов отправилась на место падения самолета Пауэрса. Нашли крылья, обломки, дольше всего искали двигатель, упавший в болото. Все было тщательно обследовано. Сохранились огромные рулоны пленки, плотная катушка спасла их от засвечивания, и экспертам удалось рассмотреть все объекты, которые Пауэрс фотографировал с воздуха.
* * *
При первом осмотре в правлении колхоза Пауэрс показал, что в воротнике комбинезона у него зашит серебряный доллар, а в него вставлена иголка с сильным ядом (“Не хватает еще смерти русского человека по моей небрежности”). Это предупреждение ему зачтется, как и все, что “работало” на него. Доллар изъяли, булавку сняли, исследовали – это был сильнейший яд кураре.
Когда сегодня слушаешь рассказ трижды участвовавшего в опросах (не в допросах, а именно опросах ) Пауэрса на Лубянке Михайлова, поражают не только подробности, неизвестные нам, простым людям, но и сам тон – спокойно-доброжелательный. “Пауэрс представлял собой среднего американца-работягу. Это был человек не очень эрудированный, но технически неплохо подкованный, который привык к штурвалу, высоте, скорости. Летчик, который получал 700 долларов, а ЦРУ предложило 2500 долларов.
Это был сын сапожника и домашней хозяйки, которые жили совсем не богато, на ферме, с другими детьми. Пауэрс сравнительно недавно женился, не очень удачно. Он был человек честный по натуре, но сдержанный в высказываниях. Наши органы относились к нему очень корректно. У него была отдельная комната во внутренней тюрьме на Лубянке. С мягкой мебелью. Кормили из генеральской столовой.
Никаких не только физических воздействий, но даже громкого слова или угрожающего стука. Просто его спрашивали – он отвечал. Достаточно откровенно. О себе, о самолете...” Ему “хозяева” объясняли, что на высоте выше 19000 метров летчику ничего не грозит. “А если какой-то взрыв или неисправность в самолете – выбрасывайтесь на парашюте, забирайтесь в тайгу. Если попадете в руки большевиков, вы колетесь и умираете, если захотите”. Он не захотел. Увидев дружелюбных колхозников, он понял, что все это не то, что ему рисовали.
Что было нужно от Пауэрса? Наших следователей интересовало ЦРУ и та аппаратура, которой оно напичкало его самолет. А о ней-то он знал мало. Когда он возвращался, специальные представители ЦРУ снимали все блоки с аппаратурой и увозили с аэродрома. Он даже не знал, что находится в этих контейнерах. И на процессе вел себя очень корректно: признал свою вину, выразил сожаление, что принял участие в такой “миссии”. На суде присутствовала вся его семья, и жене разрешили интимное свидание, оставив ее у него в комнате на ночь.
Такова правда об отношении к Пауэрсу и обращении с ним после ареста. Но американская печать всеми способами раскручивала тему “бесправия”, “отсутствия объективности”, мол, “Пауэрс не шпион, а лишь солдат” и т. д. и не может быть сравним с матерым разведчиком, полковником Абелем. Который, кстати, находился в глубокой изоляции, был лишен права переписки с семьей. И только после публикации писем американского летчика его семье разрешили вести переписку и Абелю – с семьей и адвокатом.
Фрэнсис Пауэрс отсидел полтора года. Его обменяли на нашего разведчика Рудольфа Абеля, полковника госбезопасности, который всю войну проработал в немецком Абвере и выдал массу немецких агентов, засылавшихся к нам. После войны сложными путями он перебрался в Америку, работал фотографом, был выдан провокатором, арестован и осужден на 30 лет (по “западному стандарту”). Ожидание обмена для Абеля началось с 7 мая 1960 года, когда кто-то просунул через маленькое окошечко его одиночной камеры свернутую в трубочку газету. Уже давно не имея никаких новостей о событиях в мире, он лихорадочно схватил ее. Развернув, сразу же увидел заголовок, напечатанный огромными буквами: “Над Свердловском, СССР, сбит самолет У-2”. Ниже – помельче: “Гарри Пауэрс, пилот, схвачен русскими. Ему грозит суд как шпиону”.
В Вашингтоне начались споры: сотрудники ФБР считали, что надо Абеля подольше подержать в тюрьме, и когда ему надоест сидеть, он расскажет о своей деятельности в США. А ЦРУ хотело заполучить своего летчика обратно, чтобы узнать, что именно произошло 1 мая под Свердловском.
Практические меры по обмену взял на себя адвокат Абеля – Донован. Он поехал в Восточный Берлин в качестве неофициального представителя США с письмом Абеля к жене, которая должна была обеспечить Доновану соответствующий прием со стороны руководителей советского посольства. Менять или не менять, зависело от Хрущева. Решили все-таки разумно: зачем нужен Пауэрс, он и так все сказал. Обмен произошел в Берлине, на красивом мосту Глиника, – помните сюжет из фильма “Мертвый сезон”?
Абель вспоминал: “Представитель СССР громко произнес по-русски и по-английски – “Обмен!”. Уилкинсон (начальник тюрьмы. – К. С. ) вынул из портфеля какой-то документ и передал мне. Быстро прочел – он свидетельствовал о моем освобождении и был подписан президентом Джоном Ф. Кеннеди!”
Еще в досудебном общении на Лубянке Пауэрс не скрывал, что в Америке его ждут большие неприятности – ведь он полностью провалил задание. Его слушали и в конгрессе, и в комиссии ЦРУ, и общественные представители.
Но Америка – это Америка! Она умеет делать героев. Герои – это ее идеологический резерв. Что толку от поверженного Пауэрса, от которого даже жена ушла? А вот герой Пауэрс – это национальное богатство. Пауэрс, верно служивший третий срок ЦРУ в отряде 10-10, отважно полетевший сквозь всю могучую страну, мимо ракетных комплексов, ловко спасший свою жизнь. Он получил большую компенсацию, работал в информационном агентстве, пилотировал вертолет. Возвращаясь с матча из Сан-Франциско в Лос-Анджелес, Фрэнсис Гарри Пауэрс разбился.
И хотя он погиб не от советской ракеты, ЦРУ ходатайствовало перед президентом Картером, чтобы Пауэрса похоронили на Арлингтонском кладбище. Это – усыпальница всех героев, от Первой мировой войны до Вьетнама и Кореи.
Интерес к истории с Пауэрсом за сорок лет не только не упал, а еще и вырос. Ведь она остановила шпионские полеты У-2! “Неуклюжая”, грубая дипломатия Хрущева с его “кузькиной матерью” оказалась победной.
Сегодня даже больше, чем мы, русские, истории У-2 уделяет внимание американская общественность: вышло несколько книг, посвященных полетам У-2, в том числе красивая, богато иллюстрированная книга со списками всех летчиков, когда-либо летавших на У-2.
Есть этому и чисто американское – совершенно прагматическое – объяснение: фирма “Локхид” собирается выпустить новую модификацию У-2 и хочет, чтобы она была принята Пентагоном. А значит, нужно привлечь внимание американского общества, создать рекламу. И Пауэрс тут очень кстати.
А что же Игорь Ментюков? Благополучно сев на аэродроме, Игорь был готов по команде взлететь снова. Главком Савицкий о Ментюкове:“Самолет невооруженный, летчик без гермошлема, без высотного костюма, – в общем-то понятно, что посылали его на смерть. Герой, что не побоялся! Спасибо ему нужно сказать!”
Спасибо особого ему не сказали. В награду подарили наручные часы “Сатурн”. Он ждал еще вызова на следствие, потом на суд в качестве свидетеля – не вызвали. Ведь летчики участвовали в операции “инкогнито”.
Служил в Белоруссии. Однажды, когда был комэска на Су-11, оказался личным инструктором маршала Евгения Яковлевича Савицкого, посылавшего его когда-то на смерть. Службу закончил подполковником, штурманом полка. Награжден двумя орденами “Красной звезды” за освоение боевой техники Су-9 и Су-15, медалями. В сорок пять ушел на пенсию и работал диспетчером в аэропорту под Киевом до шестидесяти лет. Журналисту горько скажет о последних годах: “Потом – обвал безработицы, хватит, говорят, дед, поработал. И подался я на родину...”
“Наследный” его домишко стоит на окраине Тамбова, у кладбища. Пытался в последние годы выхлопотать пенсию поприличней – ведь он был не просто военный летчик: участвовал в боевой операции. Но хождения в военкомат – дополнительная горечь.
Его версию: “Я сбил Пауэрса” очень убедительно развеяло множество людей – с совершенно неопровержимыми техническими аргументами. А само заявление Ментюкова они объясняют по-своему: “Знаете, старые стали, что-то забывается, что-то видится по-другому, – он так горячо переживал тогда, что сорвался таран, и вот у него постепенно сложилась картина: да, он проскочил самолет Пауэрса, не увидев его, но У-2 попал в спутную струю его самолета и рухнул.
Это – невероятно. Мы, летчики, все попадали в такую струю, знаем, что это такое. Но чтобы от нее рассыпался самолет – это невозможно”.
Пауэрс утверждал, что машины Ментюкова не видел. Самолет пролетел выше Пауэрса, с огромной скоростью.
Оставим эту версию как производное долгого молчания, государственных и дипломатических тайн, неправды и полуправды. А в сознании нашем жить будет молодой, здоровый, преданный Родине – мужественный и отважный, готовый к подвигу Игорь Ментюков.
Стоит сегодня, когда мы живем в таком кипящем, взрывном, перепутанном и растерянном мире, поклониться ясности и чистоте помыслов тех юношей из шестидесятых, которые от чистого сердца пели: “Жила бы страна родная, и нету других забот”!
Андрей Убогий • Божественный мастер (памяти Ивана Бунина) (Наш современник N12 2003)
Андрей Убогий
Божественный мастер
(памяти Ивана Бунина)
I
О чем говорит душе имя Ивана Бунина – имя писателя, родившегося еще в позапрошлом веке, а почившего в середине столетия прошлого? Что значит для нас – нет, конечно, не сам факт смерти престарелого мастера, случившейся пятьдесят лет назад на улице Жака Оффенбаха в Париже, – а что значит для нас его творчество?
Он, художник из прошлого, и в своих сочинениях напряженно и пристально обращался именно к прошлому: сначала к “дедовским временам”, отдаленный и гаснущий отзвук которых он ловил в угасающей жизни старинных усадеб, а потом к той, прежней, России, которая, как Атлантида, навеки сокрылась для Бунина в мутном хаосе волн революции. Получается, мы, открывая теперь книги Бунина, общаемся, так сказать, с прошлым второго порядка, читаем воспоминания человека из прошлого о его позапрошлой, навеки утерянной, жизни. Так не есть ли для нас бунинский мир что-то вроде прекрасной античной скульптуры или вазы, которой можно без устали любоваться, но которая столь же малопригодна для нужд и усилий текущего дня, как малопригодна музейная ваза для варки похлебки? Окормляет ли нас, голодающих ныне, слово Ивана Бунина?
Сам язык отвечает на эти вопросы. Как известно, в русском языке слово “настоящее” имеет два разных значения. “Настоящее” – это и длящееся “теперь”, это та фаза времени, в коей мы с вами сейчас пребываем; но ведь “настоящее” – это еще неподдельное, истинное, совершенное.
Наш язык так богат и так мудр, что уж если два разных понятия выражаются в нем одним словом – значит, есть между ними глубинная связь. Сотворенное в истине и красоте настоящее художественное произведение пребывает всегда в настоящем, оно неподвластно тлетворному действию времени – и оно всегда живо для тех, кто живет в настоящий момент. Когда Иммануил Кант рассуждал о ноуменальном мире – мире, где нет ни причинности, ни пространства, ни времени, – он имел в виду как раз тот, смутно чаемый смертными, мир, где нетленно царит настоящее – и откуда мы, дети времени, черпаем силы, чтоб времени этому противостоять. Настоящий художник, творец прорывается именно в ноуменальный мир – мир совершенных творений и вечно длящегося настоящего.
Таков Иван Бунин. Он творец настоящего в двух, с виду разных, но все же сходящихся смыслах. Кажется, никто, даже из недоброжелателей Бунина, не усомнился в том, что художник-то он настоящий, что мастер-то он непревзойденный; несомненно и то, что прекрасные, сотворенные Буниным тексты всегда будут жить рядом с тем, вместе с тем, кто раскрыл его книгу – то есть будут всегда пребывать в настоящем.
II
Подвиг художника... Пожалуй, эти слова ни к чему не относятся столь же заслуженно, как к жизни и творчеству Бунина. И ныне, когда не только угасла земная жизнь мастера и остановилось его перо, но еще и полвека прошло с той поры, – ныне величие этого подвига очевидно для нас.
Бунин свершил невозможное. Ведь былая Россия, которую он так любил и так знал, – та Россия еще при жизни писателя была навеки унесена беспощадной “рекою времен”. Кажется, что нельзя сомневаться в очевидности и бесповоротности этого. Но Бунин усилием творческой воли эту бесповоротность и очевидность опровергает. На страницах бунинских книг та, навеки исчезнувшая, Россия оживает с такой яркостью, силой и красотой, какой в ней, России, быть может, и не было в годы земного ее бытия. “Восстань и живи!” – как бы говорит Бунин прошлому, и это чудо свершается снова и снова, как только берешь в руки бунинский том.
И думаешь: если былая Россия “записана” Буниным, если она живет в его книгах с такой полнотой и детальностью, страстью и силой – значит, она не исчезла навеки. Известно, что Николай Федоров, самобытный русский мыслитель, считал возможным и должным вернуть прошлое в настоящее, воскресить всех когда-либо живших людей; так вот, после чтения Бунина эта предельная и почти что безумная смелость федоровских идей уже не пугает, и то, о чем писал Федоров, не кажется столь невозможным. Думаешь: если взять за “чертеж”, образец тексты Бунина – отчего бы и не воскресить былого?
Но если представить себе воскрешение России по бунинским книгам – мы бы все изумились тому, что “восстановленная” Россия оказалась бы лучше и как бы полнее реальной, оставшейся в прошлом России. Бунин описывает предмет или человека с такой силой и точностью, которая словно бы превосходит реальные характеристики этого человека или предмета. Художественная истина бунинского образа оказывается полнее и глубже – как бы достовернее, – чем правда реальности, взятая как таковая. Это, может быть, самая важная мысль для понимания сути творчества вообще. Недаром и Гёте одну из своих работ назвал “Поэзия и правда”, разделяя уже в названии правду искусства с правдою жизни; недаром и Бунин в “Жизни Арсеньева” дважды цитирует эту гётевскую статью.
Художник, творя из реальности, добавляет к ней то, чем богата его собственная душа; в итоге и получается тот “прирост бытия” (Н. Бердяев), который является смыслом и целью человеческого пребывания на земле.
Так и Бунин, свершая свой творческий подвиг, не просто спасал от забвенья Россию – нет, он творил м и ф о Р о с с и и, он двигался дальше и глубже вещественной данности мира, он уверенно “подправлял” сырой материал бытия – в направлении одушевленного идеала. Из реальности первой степени жизнь возводится мастером в иной, высший ранг достоверности и красоты.
Это и есть свойство мифа – такого свидетельства о событиях жизни, которое, не во всем совпадая с реальностью, все же точнее, вернее, чем эта реальность, выражает глубинную истину бытия.
Сам Бунин множество раз говорил и писал о том, что он не просто воспроизводит жизнь – но выдумывает то, о чем пишет. “Вот думают, что история Арсеньева – это моя собственная жизнь. А ведь это не так. Не могу я правды писать. Выдумал я и мою героиню. И до того вошел в ее жизнь, что поверил в то, что она существовала, и влюбился в нее. Да ведь как влюбился... Беру перо в руки и плачу. Потом начал видеть ее во сне”. (“Последние новости”, Париж, 1933.) “И опять, опять твержу: ...как девять десятых всего написанного мною на девяносто девять процентов выдумано, так и “Игнат” и “Хорошая жизнь” выдуманы...” (из письма М. Алданову).
Творчество в чистом своем проявлении есть всегда мифотворчество, есть созидание высшего, вневременного представления о бытии. Так и бунинский труд по спасению бывшей России от мрака забвенья, от “гроба беспамятства” и небытия есть не труд летописца – но труд мифотворца.
Над истиной мифа время не властно; образы мифа живут как бы вне его, времени, мутного, уносящего все земное потока. И когда размышляешь о бунинском мифе “Россия”, то в сердце вдруг затеплится радость надежды: быть может, все то, что написано Буниным о России, есть не прошлое нашей любимой страны, а как раз её смутно зримое сердцем грядущее? Может, Бунин писал не о том, что давно миновало, а пророчески чувствовал тот идеал, тот божественный замысел о России, воплощение или крушение которого – дело еще не свершившихся сроков, еще не наставших времен?
III
Если бы Бунин просто пытался спасти, сохранить ту, исчезнувшую, Россию, отстоять ее на какое-то время от надвигающегося небытия – он находился бы в состоянии обороны от смерти. Но он, сотворяя свой миф о России (и о собственной жизни – “Жизни Арсеньева”), – он словно бы непрерывно атаковал саму смерть.
Мы подходим теперь к самой важной для всякого творчества теме, а уж для творчества Бунина теме особой, звучащей в нем как трагически-неизбывная и напряженная нота: к теме смерти.
Он, как никто, наделен был пронзительной “памятью смертной”. “Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)... Вот к подобным людям принадлежу и я” (“Жизнь Арсеньева”).
Всю жизнь Бунин чувствовал хлад ее, смерти, дыханья; и писал он больше всего о н е й – о ее обликах, масках, о той тяжкой длани, что она простирает над миром, о жатве, которую смерть пожинает без устали.
Но поразительно, что не оторопь и не отчаяние рождал в нем трагический опыт общения со смертью – а вызывал напряжение борьбы. Бунин прямо говорит об этом в черновиках: “Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя – он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове”.
Вот он и состязался: отважно и страстно, всю долгую жизнь, пока не иссяк запас сил, что отмерен был Бунину для земного дыханья.
И даже само чувство ужаса смерти, бремя которого Бунин пронес через всю свою жизнь, – само это чувство нам говорит о недолжности смерти, о ее противоестественности для того сокровенного, чем всегда жил и живет человек; то есть само ощущение ужаса смерти подтверждает наличие в нас бесконечной, бессмертной души.
Пожалуй, как раз ощущением бесконечности собственного существования и привлекала Бунина мудрость царевича Гаутамы, слова которого он вспоминает в своем эссе “Ночь”: “Мое рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той (совершенно непостижимой для меня) тьме, в которой я был зачат до рождения, и в моем отце, матери, в дедах, прадедах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, из которой весьма многое повторилось во мне почти тождественно. “Я помню, что когда-то, мириады лет тому назад, я был козленком”. И я сам испытал подобное (как раз в стране того, кто сказал это, в индийских тропиках): испытал ужас ощущения, что я уже был когда-то тут, в этом райском тепле”.
Суть же буддизма – учения об избавлении от страданий путем устранения желаний, путем этакой смерти при жизни – эта суть была от Бунина далека. Он сражался со смертью иначе: не убавляя в себе напряжения жизни, а, напротив, возводя остроту ощущений, желаний и чувств до какого-то взрывоопасного градуса! Это именно что состояние непрерывной “атаки на смерть”, это порыв дерзновенной отваги художника, убежденного в том, что со смертью и можно, и должно сражаться – следуя слову Того, Кто “попрал” ее собственной смертью.
Преодоление смерти – высшая из задач, стоящих перед художником, да и перед любым человеком. Все мы, пока еще живы, пытаемся, в меру сил, смерти сопротивляться; все мы бойцы на едином, развернутом к тьме человеческом фронте. Но таких несравненно отважных бойцов, каким был Иван Бунин, немного сражалось в рядах человечества. Кто еще достиг такой силы и мастерства в одолении смерти – оружием слова?
IV
Ощущая своим постоянным врагом смерть и время, Бунин тянулся к тем формам жизни, которые устоялись, сложились настолько, что, кажется, и само время уже позабыло о них. Отсюда его любовь к прошлому, к временам незапамятно-древним, доисторическим – то есть как бы довременным.
И в современности больше всего он ценил домовитость, уклад, ритуал – ибо чувствовал, что поэзия тяготеет к сложившимся формам, кристаллизуется (как и всякий химически чистый кристалл) лишь в недвижно-спокойной среде бытия.
Так, Бунин нежно любил неизменно-размеренный, строгий мещанский уклад (над которым кто только тогда не измывался!): вспомним дом елецкого мещанина Ростовцева в “Жизни Арсеньева” или то, как герой очарован был сладостно-сонною жизнью мещанки Никитиной. Бунин любовно описывал и мелкопоместный, всегда одинаковый быт, с его ритуалом охот, одиноких прогулок, неспешных бесед с мужиками и бабами – с той недвижно-дремотною сладостью существования, какая возможна, наверное, только в раю, только в жизни, отринувшей время.
Любовью к недвижности, к жизни вне времени объясняется и тяга Бунина к местам человеческих погребений. Он, так всю жизнь ужасавшийся смерти и так состязавшийся с ней, вдохновенно описывал именно склепы, погосты, гробницы и кладбища – те места, где борьба жизни со смертью как будто уже завершилась и все наконец успокоилось в сонно-недвижном покое: “...меня влекли все некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распутать!” (из воспоминаний Г. Кузнецовой).
Да, кладбищенский мир был для Бунина миром почти что эдемским – миром, где кончилось время и где пребывает лишь память, лишь Слово (как жадно читал он таблички и разбирал полустертые надписи!), миром недвижного, длящегося настоящего.
И, напротив, все новое, неустоявшееся, хаотично-бурлящее Бунина не просто раздражало – оно его оскорбляло до глубины души! Бунин чувствовал: все перемены, все моды и новости, эти все бесовские кривляния времени есть, по сути, лишь маски все той же враждебной художнику силы – они есть личины наглеющей смерти.
Та ярость, та праведно-чистая злоба, с какой он относился ко всяческим модернистским, “новаторским” поползновениям в искусстве, питалась из тех же источников: из бунинской ненависти к беспорядку, к растущему и обнаглевшему хаосу – то есть, в конце концов, к смерти. Во всех манифестах, ужимках, кривляниях модернистов Бунин видел одно: разнузданный дьявольский шабаш, пляски бесов на Лысой горе...
Конечно, и русскую революцию, ее мутный, ломающий все хаотичный поток – ее тектонический магменный выброс, сместивший земную кору всех культурных и жизненных форм, – Бунин возненавидел с предельною яростью, с тем же праведным гневом, с каким он ненавидел и смерть. Божий лик, отражавшийся некогда в дремлющих водах оформленной жизни – а дороже божественных этих рефлексов для Бунина не было ничего: он только ими, по сути, и жил! – Божий лик уж не мог отражаться во взбунтовавшемся, мутном, кровавом потоке, внезапно залившем Россию; и Бунин не сомневался и доли секунды: революция для него и была сама смерть.
Но что характерно: когда уклад новой жизни в Советской России стал оформляться и как бы затвердевать – когда магма бушующей революции постепенно покрылась застывшей имперскою коркой, – слабела и ненависть Бунина к новой России. Известно, как сострадал и сочувствовал Бунин русской священной войне, с каким ликованием встретил он нашу победу; наконец, и в его восхищении “Василием Теркиным”, этим бессмертным творением сына новой России, есть, по сути, признание старым художником права воскресшей России на жизнь – и есть осознание себя самого неотъемлемой частью единого русского сердца...
V
Но вернемся к вопросу, который был задан вначале. Чем оделяет любого из нас Иван Бунин – как относятся к нашей сегодняшней жизни его проза, стихи, его дневники или воспоминания?
Думаю, я не один испытал то волшебное чувство, которое вновь и вновь пробуждают бунинские страницы. Читая о том, что увидел, услышал, почувствовал автор или его герои, находишься в твердой уверенности: это все видено, слышано мною самим. Поразительно: то, что написано в его книгах, становится как бы опытом моей собственной жизни!
Да, то, что было с Алешей Арсеньевым – было со мной, в моем детстве и юности; именно то – совершенно то самое! – что он слышал, и видел, и думал – слышал, и видел, и думал я сам. И даже не знаю, что ближе к реальности: скажем, мои молодые прогулки по Курску, Смоленску, Калуге – или блуждания молодого Арсеньева (то есть как бы меня самого!) по Ельцу и Орлу? Нет, знаю: реальнее все же мир бунинский. Ибо мой-то остался вдали, и моих сил не хватит, чтобы его воскресить, а мир Бунина оживает в нас снова и снова, вбирая в себя еще то, чем полны наши души, души его благодарных потомков-читателей. И поэтому жизнь самого Бунина, перелитая в жизни его персонажей, а потом еще в жизни читателей, длится и длится во времени, не только не оскудевая, но, как река, собирающая притоки, становится, может быть, все полнее...
И опять происходит то чудо, которому не устаешь изумляться. Окружающая нас реальность – та текущая жизнь, в потоке которой мы все, кое-как выгребая, плывем, – кажется много беднее, бледнее и примитивней того, что сумел написать о ней Бунин. И ведь дело не в том, что он приукрасил реальность – нет, Бунин пишет настолько правдиво и точно, насколько едва ли еще кто умел написать. Вместе с текстами Бунина в душу вселяется важное знание: жизнь прекрасней того, чем она представляется нам в заурядно-обыденных мыслях и чувствах; жизнь есть Благо и Истина, есть Красота – и вот именно Бунин, сумевший проникнуть к живому, горячему сердцу вещей, убеждает нас всех в непреложности этого факта.
Созданный Буниным мир так неразрывно сплетается с личным читательским существованием, что теперь очень многое воспринимаешь как будто “сквозь Бунина”. Слышишь, к примеру, кукушку в калужском весеннем лесу – и вспоминаешь, как он написал: “полый голос кукушки”; видишь крону старой березы под ветром, в лучах августовского дня – и вспоминаешь “сыпучий березовый блеск”; попадаешь во время прогулки под мимолетно-слепой, почти что из чистого неба пролившийся, дождь – и опять в душе звучит бунинское: “стеклянный, редкий и ядреный...”.
Я пишу эти строки в Крыму, в Симеизе – в поселке, где Бунин бывал и работал. И, конечно, его присутствие здесь почти что физически ощутимо. Тем более что последнюю треть своей жизни провел он в Провансе, на юге Франции, и полюбил тот полуденный край, сжился с ним – а здешний блеск, зной, горы и стрекот цикад, несомненно, похожи на провансальские.
Так вот и здесь, в Симеизе, все видишь и воспринимаешь как будто “сквозь Бунина”, живешь в его непрерывном присутствии. Даже кажется – дикая, но какая отрадная мысль! – что он и сейчас продолжает писать, он как бы незримо описывает все то, что вместо него теперь вижу я – то есть Бунин творит уже как бы за рамками собственных текстов и собственной жизни.
Вот он смотрит со мною на горы, вдыхает слабеющий утренний бриз, и его сердце тоже сжимается: ибо как можно выразить эту серую голубизну утомленного крымского неба – лежащего над отчетливой линией серо-зеленого скального края Яйлы?
С каким наслаждением, думаешь, Бунин бродил бы по знойному Симеизу – вернее сказать, с каким наслаждением он и сейчас совершает со мною полуденные прогулки! Странное чувство: я брожу теперь здесь как бы вместо него, за него – как он бродил некогда вместо меня, за меня по старинной России, Стамбулу, Иерусалиму... Вот мы спускаемся по извилистой улочке имени астронома Ганского, тень от домов и оград четко делит ее на две части, и в ее крутизне, в живописных изгибах, в шершавых оградах из серо-желтого камня-ракушечника, в разлапистых листьях смоковниц и грецких орехов, скрывающих плоские крыши домов, – во всем этом столько безмерного южного счастья, покоя, что хочется, чтоб эта улица бесконечно спускалась по склону горы, утопая в дремотной полуденной неге...
Внизу видно море: оно нынче не синего – пепельно-серого цвета, и его нелегко отличить от такого же пепельно-серого неба. И море, и небо слились как бы в обмороке, в забытьи вечно длящегося настоящего; и если б не темно-зеленое веретено кипариса, взбодрившее твой отрешившийся взор, и не резкий крик сойки, слетевшей с него, в этот обморок моря и неба легко могла бы соскользнуть и твоя позабывшая время душа...








