355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Н. Кальма » Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль » Текст книги (страница 4)
Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:29

Текст книги "Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль"


Автор книги: Н. Кальма



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)

Вчера во второй половине дня отправилась я к Галке Лялько. Ловкая она дивчина, всегда у нее есть какие-то родственники или знакомые, у которых можно что-то сменять на продукты. Для мамы-Дуси я все нужное через эту Галку доставала. А сейчас я Таисиной сестре задолжала десять штук картошек, и мне во что бы то ни стало нужно было эти картошки отдать.

Галка меня, конечно, презирает за то, что я ни променять, ни продать ничего не могу. «Неспособная ты какая-то!» – говорит она всегда. Ну мы с ней квиты – она меня за неспособность презирает, а я ее – за спекулянтские дела.

Стыдно, конечно, ходить к ней за картошкой, а самой гнушаться этим знакомством, да вот как хочешь, а я такая дрянная натура: картошку есть буду, а дружить с Галкой гнушаюсь, хоть она и сестра Наташки Лялько. Наташку ты, конечно, не забыл, нашу тихоню и чистюлю. Помнишь, мы ее в школе Березкой звали.

Березка с родителями уехала куда-то в Россию, а сестрица здесь живет, и живет, видимо, неплохо: когда я вошла, она чего-то жевала, на столе у нее, понимаешь, вареники стояли – целая макитра, это в наше-то время! Только она их мигом куда-то утащила и даже крошки со стола смахнула.

Стало мне так противно – просто вот сейчас повернусь и уйду да еще дверью хорошенько трахну на прощание. Но я кое-как сдержалась, отдала ей чулки, получила узелок картошки и ушла.

Вышла от нее, а Ворскла вся красная от заката, точно кровяная, черные редкие кусты, и луга еще совсем голые и уже темные. И уж вовсе черные заворсклянские леса и овраги. Я заторопилась: ходить ведь разрешено только до восьми вечера. Побежала быстро-быстро по булыжнику в гору и слышу – кто-то за мной гонится. Мне бы оглянуться, а я, понимаешь, вдруг испугалась до смерти. Бегу все шибче и шибче, так, что прямо «искры из-под подков», как шутил, бывало, Сергей Данилович. И вдруг слышу:

– Да постой же минутку! Вот бисова дочь! Мне же за тобой не угнаться!

Голос показался знакомым. Я обернулась. Вижу – ковыляет за мной что есть сил Колька Валашников. Ну, помнишь хромого Кольку из восьмого «Б»? Такой длинный, серый, его еще Ковыляном первоклашки прозвали. А теперь, представляешь, это ковылянье его спасает: немцы ни разу даже не вызывали его и никакая отправка ему не грозит. Он три или четыре раза попадал в облавы, которые немцы продолжают устраивать на базаре, в Корпусном саду, на улицах. И каждый раз в комиссии только поглядят на его ногу – и сейчас же прогоняют: «Иди, 1}ди, калеки великому рейху не нужны!»

До чего же мне завидно!

Пусть, думаю, была бы у Даньки хромая нога, все равно от этого он хуже не стал бы, зато был бы дома... Ну, это я все так, между прочим. Да и вообще тогда я еще ничего этого не знала, а тут, когда он меня встретил, я просто обрадовалась: все-таки как-никак свой человек, из школы (а в школе я с ним цапалась из-за стенгазеты и не любила его).

Он доковылял до меня. Мокрый весь.

– Ну, здорова ты бегать, Лизавета! – Глазами меня так и ест.– Где была? Чего на Подоле делаешь?

– А тебе что?

– Я тебя серьезно спрашиваю: зачем сюда ходила?

Колька совсем такой же, как был. В том же кургузом пиджачишке, в каком в школу ходил. Только глаза ввалились, дикие какие-то, да на щеках точно паутина. И все лицо с кулачок.

Говорю ему:

– К Галке Лялько ходила за картошкой. А ты чего ко мне пристал: зачем да к кому?

Ковыляй посмотрел на меня опять, промолчал, а потом вдруг бух:

– Я слышал, Тузенко тебя с квартиры сгоняет. Сволочь он. Ты давай к нам.

Грубо, точно полено рубит. А у меня внутри, представляешь, все вдруг зашлось: боюсь верить. Ведь к себе, понимаешь, к себе в дом зовет, к своим людям! Говорю ему, а сама чуть дышу:

– Что ты это выдумал? Ведь самих четверо, а домик у вас крохотный. Я ведь знаю, видела. И что твоя мама скажет?

– Мама – как я. Она у меня человек. Давай собирай свои манатки. Через час приду —подсоблю.

И вот стою я, Даня, у нас дома. И не стою даже, а как вошла, так села почему-то на пол и сижу, кругом гляжу. И мысли у меня удивительные. «Вот,– думаю,– жаль, что сюда бомба еще не попала или от пожара все не сгорело. Тогда все разом исчезло бы и не пришлось бы мне, как сейчас, самой разорять наш дом». Думаю так, а сама вожу глазами по всем вещам, книгам, фотографиям, картинкам... Вот тут, в этом углу, сидел и читал нам вслух Сергей Данилович А здесь, у окна, ты уроки учил и, бывало, оторвешься и предлагаешь мне проветриться – побегать или повозиться. А на диване было местечко мамы-Дуси. Она там под мурлыканье радио что-нибудь чинила, или вязала, или рисовала... Но тут я себя собрала, приказала ни о чем таком не думать и пошла кидать в старую синюю нашу скатерть (помнишь?), что попадалось под руку из вещей и книг. Про мебель Тузенко еще в первый свой приход сказал: «З кимнати шоб ничого не выносить, ни даже табурета. Тут буде життя для набилыпого начальника. Шоб был полный комфорт, чуещь? А об своем барахле не журись».

Так я в тот миг Тузенку возненавидела! «Вот,—думаю,– сейчас схвачу тебя за серебряную бороду, за твои румяные щеки и как начну мутузить, одни репьишки от тебя останутся!»

Но ты меня недаром звал «выдержанный товарищ». Отложила это удовольствие с Тузенкой до другого времени, только кивнула, будто со всем соглашаюсь. Первым делом сняла со стен фотографии – ту, где вы сняты все трое на берегу Ворсклы, и еще одну маленькую, где ты мальчишечкой сидишь в глубоком кресле и держишь на коленях двух мишек. Потом положила рукопись Сергея Даниловича в его старый портфель, два пейзажа работы мамы-Ду-си – «Закат» и «Улица», ее новую шубку с каракулевым воротником, кое-какие наши с ней платья и туфли, а потом стала собирать книжки. И это было почему-то самое тяжкое. Все книжки – любимые, все жаль. В конце концов завернула шесть томиков старинного Пушкина, «Дикую собаку динго», третий том Блока, «Прощай, оружие!» и кюхлевскую «Мнемозину». Ее Сергей Данилович берег пуще глаза, я помню. Связала узел и только стала подымать – пробовать, дотащу ли,– как явился Колька.

– Давай, давай! – и за узел схватился.

– Да ты все-таки маме сказал?

– Сказал.

– И что же она?

– Что «что же»?

– Что сказала?

– Сказала: «Давай!»

Тьфу, дурень какой! И засмеяться хотелось, и заплакать, честное пионерское!

Письмо девятнадцатое

С того вечера, когда я писала тебе в последний раз, прошло уже две недели. Я живу теперь у Валашниковых, на Панянке, в крохотулечной белой хатенке с засохлыми веревками крученого паныча.

Колькина мать встретила меня правда хорошо. Засуетилась, заахала: «Ах, сироточка бедненькая, ах, какая чудная женщина была Евдокия Никаноровна.» За «сироточку» я ее возненавидела было, а за то хорошее, что она про маму-Дусю сказала, все ей простила и сразу ее за-любила (наверно, так не говорят «залюбила», досталось бы мне от Павло Ивановича, да ладно, ты-то меня поймешь).

Конечно, я беспокоилась: в такое время явилась в семью жиличка, бесплатное приложение какое-то, а к чему и к кому – неизвестно. Боялась, что все на меня будут коситься, и что и как будет с едой, тоже не знала: ведь у меня денег никаких нет, а вещи продавать или менять – ненадолго хватит. Но Колька – такой молодчинище! – и здесь нашелся: «Будешь маме помогать – кустарить». А мама его, Мария Константиновна, раньше для дамского ателье делала вышивки и цветы, а сейчас в какую-то артель записалась, плетет из ниток салфеточки да мешки шьет. Кому и зачем эти салфетки да мешкп в городе сейчас нужны, неизвестно. Но она на этом что-то зарабатывает и меня с охотой приспособила к делу. Ты знаешь, я терпеть не могу разные рукоделья и неспособна к ним ужасно, да тут выбирать не приходилось. Ну и, кроме того, стала по дому помогать, за Марусей присматривать – ведь она что малое дитя. Маруся – это юродивая Колькина сестра. Мне угол отвели за шкафом, рядом с нею.

Ты ее, кажется, не знал, а я несколько раз у Горобца в клинике встречала. Такая красавица эта Маруся – глаз не оторвешь: лицо тонкое, смуглое, алый строгий рот, глаза огромные, с голубым белком, какой бывает у породистых лошадей. Очень похожа на персидских царевен из старинного Корана, который нам, помнишь, показывал Сергей Данилович. Маруся почти моя ровесница, но едва умеет читать и писать, представляешь? В обычное время она тихая, очень молчаливая, только смотрит пристально, и такое ощущение, что ее глаза всюду за тобой следуют. Руки смуглые, тонкие, все время что-то нервно перебирают, вертят: то ложку какую-нибудь, то платок, то бахромку моей синей скатерти. Спрашивает меня:

– Вы откуда к нам пришли? Вы заколдованная, как я, или обыкновенная?

Я говорю:

– Нет, Марусенька, я обыкновенная.

А она усмехнулась хитренько-хитренько, подмигнула:

– Ну, хорошо, не хотите сказать, не говорите. Только я знаю, что вы заколдованная.

Ночью я проснулась – она надо мной с коптилкой стоит, разглядывает. Мне жутко стало:

– Ты чего?

– Ничего. Я хотела узнать, во что вы ночью превращаетесь.

Меня даже дрожь пробрала, так она меня напугала.

Мать любит Марусю больше старшей дочки Веры и больше Коли. Она сказала мне, что сама виновата в том, что дети у нее такие странные.

– Мы, видишь ли, очень древнего дворянского рода. Годуновичи мы. Кровь у нас плохая, а я с этим не посчиталась, вышла замуж за своего родного дядю. Церковь такие браки без разрешения синода не допускала, так мы в церкви и не венчались, а просто в загсе расписались. Вот нас бог и наказал в детях.

Насчет наказания не знаю, а дети у нее действительно все странные. Верочка темнолицая, с нервным тиком (щека у нее дергается), хоть и работает на «Металле» и все как будто в ней нормально, но тоже иногда смотрит совсем как безумная Маруся. Коля сам, наверно, помнишь, какой. По целым дням от него слова не услышишь, все что-то копается в своей каморке. Он, оказывается, теперь всю семью кормит: заделался фабрикантом свечей и коптилок, потом продает их на рынке или выменивает на продукты.

Конечно, тут же припомнился мне Гарибальди: как он лил свечи в Нью-Йорке и как итальянские революционеры отыскали его сидящим перед котлом со свечным салом. Ну, Колька на Гарибальди ничуть не похож, хоть и варит свои свечки тоже в старом бельевом котле. Варит их на керосинке из какой-то немыслимой дряни, и при этом идет такая вонь, что все кругом задыхаются. У меня и волосы, и платье, и руки пропахли тухлым салом, и кажется, я до самой смерти буду так пахнуть. Но кто посмеет бросить камнем в Кольку? Он кормит всю семью и меня подкармливает, иногда даже что-нибудь сладенькое сует. А главное – он дал мне свою коптилку и приносит масло и керосин, чтобы поддержать это крохотное живое пламя. Без этого гасика во что бы превратилась моя жизнь? Ведь я читаю, и как читаю! Целыми днями и ночами иногда! Никогда столько не читала и за всю свою жизнь не прочла столько книг! Но об этом после.

А сейчас – о моих сомнениях и о Кольке. Он комсомолец, а торгует на базаре, спекулирует. Значит, «черный»? А я, которая ем хлеб, выменянный на его свечи, пользуюсь его керосином, с наслаждением жую какие-то сахариновые ириски, которые он мне потихоньку сует,– я, значит, остаюсь чистюлей?! Ну нет, надо честно все додумать до конца, надо и самой себе и тебе признаться, что мир не такой простой – черный или белый, а есть, как мы называли в детстве, и еще цвета, например серо-буро-малиновый. Наверно, я и есть такая серо-буро-малиновая, и нечего мне чистюльничать и свысока смотреть на Колькины махинации. И еще неизвестно, кто хуже: Колька с его торговлей или я, сидящая на шее у этой несчастной семьи, бездельничающая, читающая по ночам «Первую любовь» Тургенева, когда кругом спят полуголодные люди и юродивая Маруся чмокает губами во ене.

Какая же это щемящая книга «Первая любовь»! И почему так случилось, что до сих пор я ее не читала?! И когда же, когда мы ее прочитаем вместе, Данька, Данечка?!

Письмо двадцатое

Уже чуть теплеет. В брошенных садах полуобгорелые вишни набухли почками, а мы живем, наглухо запершись, почти не выглядываем на улицу. Вера и Колька – единственные наши связные с остальным миром. А меня и Галка Лялько, и Мария Константиновна Валашникова прямо за-г пугали насмерть: «И носа не показывай – заберут, угонят в Германию, вот скольких уже угнали. Увидят, что ты девка здоровая, что руки и ноги у тебя на месте – сразу заберут». Вот и сижу за семью замками и только питаюсь теми слухами, что приносят на хвосте Вера и Коля. Впрочем, оба они не очень-то разговорчивые, из них за весь вечер вытянешь одно-два слова. По вечерам, кроме ставен, зашториваем окна еще черными бумажными шторами и сползаемся все к большому столу в комнате Марии Константиновны. Она приносит старую, заляпанную чем-то жирным колоду (может, это Колькин свечной жир?), и мы начинаем играть в карты. Это Мария Константиновна придумала по вечерам играть в старинную игру «Девятый вал». В каком дворянском гнезде прошлого выкопала она эту игру, никто из нас не знает, но научились мы быстро и играем теперь в нее с азартом и на «деньги». Наши деньги – черные сухарики с солью, которые я сушу из страшного сырого хлеба, выменянного Колей на свечи. Соль и сухари драгоценнее алмазов, и, когда ставка полтора сухаря, все ужасно волнуются и мечтают выиграть. Посмотрел бы ты на нас в эти минуты, Данька! Все в стеганках, в каких-то рваных платках, накинутых на голову и плечи. Даже Кольку мать дома водит в своей кацавейке, чтоб отогревался. Рядом чуть теплая железная печурка, через всю комнату труба, и к ней подвязаны старые консервные банки, куда стекает густая черная жидкость. А лица, наши лица! Бледные, вернее, серые, плохо отмытые, потому что мыла у нас давно уже нет, потерянные какие-то. И глаза при свете коптилки у всех проваленные, огромные, окруженные темными кольцами. И клеенка под картами, знакомая уже до самой ничтожной дырочки, до старых кругов, оставшихся наверняка от тех времен, когда в доме Валашниковых еще пили по утрам настоящий кофе. За окнами каменная, мертвая тишина, точно все умерли. А иногда вдруг выстрелы – то далеко, то ближе, и тогда все бросают играть и долго слушают, уставясь друг на друга испуганными глазами. А потом опять шлепанье толстых карт по клеенке: «Моя взятка!»—«Бью!» – «Держите ставку?» – «Э, нет, это мое!»

Как ужасна, как невыносима такая жизнь! Ведь я живая, здоровая, а чувствую себя умершей, давно зарытой в землю. И как вырваться на поверхность, как начать дышать, как начать снова жить?!

Письмо двадцать первое

Вот и наказала меня судьба за мою гнусную прямолинейность. И как наказала! На всю жизнь мне урок. Всю жизнь буду помнить и мучиться буду и никогда себе не прощу, что посмела усомниться в друзьях, заподозрила в последней низости тех, чьего мизинца не стою.

Чуть свет прибежала Тайса: забрали Горобцов. Его и ее. Тайса сказала: Софья Исидоровна давно этого опасалась, даже приготовила какой-то чемоданчик Александру Исаевичу. Еще в ноябре немцы вывесили объявление: «В целях переселения еврейского населения в Палестину и Израиль 23 ноября всем евреям надлежит явиться к 6 часам утра на сборный пункт к Красным Казармам. С собой не брать никаких громоздких вещей, кроме денег, ценностей и хорошей теплой одежды». Тогда многие евреи поверили, что их и вправду повезут в Палестину, но старуха Гуревич, которая, помнишь, жила у Нестеренок, стала вечером раздавать всему двору свои вещи: подушки, одеяла, посуду, деньги. Нестеренки ей говорят:

– Что вы делаете, бабуся, вам же это самой понадобится.

А она посмотрела на них с усмешечкой:

– Нет, милые мои внучки, мне это уже не понадобится.

И ушла утром, ушла, как все три с половиной тысячи евреев.

И больше никто о них не слышал. Только говорили, что часов в семь утра слышали пулеметную пальбу, а потом видели свежие холмы за могилой Котляревского. Горобцы тогда не пошли – они ведь по паспорту русские, и никто их не тронул, но Софья Исидоровна, видно, все время этого ждала. И когда прибежала Тайса и все рассказала, меня так и пронзило: вот почему Софья Исидоровна не захотела, чтоб я жила у них! Она не за себя – за меня боялась. Их дом перерыли от чердака до подвала, забрали все, что можно было забрать, а она не хотела, чтоб я пережила все это. И, конечно, боялась, чтоб и меня не забрали вместе с ними. Вот она какая! А я, подлая, низкая, еще посмела подозревать ее в эгоизме, чуть ли не в скупости!

Тайса говорит: Александр Исаевич держался очень хорошо, хотя его поминутно обзывали жидом и издевались, что ему не удалось скрыть свое происхождение. Только когда один из полицаев ударил Софью Исидоровну, он не выдержал, бросился на полицая и так сдавил – еле оторвали. Тайса плакала навзрыд, когда рассказывала. Наверно, она еще не все говорит, что там было,– меня жалеет. Сказала только: подозревают, что донес Тузен-ко. Недели две назад он просил фельдшерицу Сутохину достать все анкеты доктора и, говорят, бегал в Кобыща-ны к каким-то старикам, которые помнили отца Александра Исаевича. Будто бы стращал их, чтоб они показали у немцев, что отец доктора был еврей. Я слушала, и в голове у меня мутилось. Опять хотелось лечь и умереть, чтоб ничего больше не видеть и не слышать. Тут пришел Коля. Я хотела ему сказать про Горобцов. Он меня остановил:

– Не рассказывай. Я уже знаю.

– Откуда?

– Неважно откуда.—Он посмотрел мне в лицо.—Ты не убивайся. Мы потом потолкуем.

– О чем?

– Я говорю: держись. Еще понадобишься.

– Кому, Коля? Кому я могу понадобиться?

Но он дернул плечом и пошел к своему котлу. Больше за весь вечер ни слова.

Письмо двадцать второе

Хочу рассказать тебе о моем сне. То есть, вернее, не хочу; но мне это непременно нужно, иначе я от него не избавлюсь, так и буду носить его в себе.

Я увидела маму-Дусю такой точно, как она была перед болезнью: грустная, но твердая, с ее постоянной выдержкой и тихим голосом. Как будто она вернулась, совсем вернулась ОТТУДА. Она спрашивает меня: «Лиза, а где же наша комната, где моя кровать?» И я вдруг с ужасом вижу, что комната совсем другая, и вспоминаю, что кровать Тузенко оставил там, на нашей квартире, не позволил ее взять. А мама-Дуся с таким недоумением, с таким холодком спрашивает. «А где моя блузка в полоску и синяя юбка?» А блузку и юбку я давно сменяла на картошку. Она опять что-то просит свое, и опять это оказывается проданным, или отданным кому-то, или я это уже сносила. И такая страшная вина моя перед ней так мучает, так рвет мне душу, что я начинаю кричать. И тогда появляешься ты – совсем другой, непохожий на себя, но я твердо знаю, что это именно ты Ты возишься с каким-то мешком, что-то в нем перекладываешь, завязываешь, и я понимаю, что в мешке этом – мамы-Дусины вещи. Я радуюсь, что наконец можно ей отдать ее вещи, но ты берешь мешок и уходишь Я гонюсь за тобой, открываются бесчисленные двери, я попадаю в светлые пустые комнаты, а ты исчез Я бегу, кричу, зову тебя, а впереди все тот же свет и пустота. Меня разбудила Мария Константиновна, стала брызгать на меня водой, успокаивать, что-то такое даже шептала надо мной, будто и я такая же, как Маруся. А я долго не могла прийти в себя, долго не могла притронуться к тем вещицам мамы-Дуси, которые у меня еще остались. А вдруг вернется и спросит?

Ну, видишь, какая я стала Наверное, на меня Валаш-никовы действуют, они все немножко с сумасшедшинкой.

Иногда ночью накатывает на меня ужас: где ты, что с тобой, куда они тебя увезли? А вдруг тебя давно нет в живых, вдруг они тебя замучили?

Я лежу, и меня подкидывает на раскладушке, так колотится сердце, такая дрожь. Я себя успокаиваю: «Что за чепуха, что за бабьи страхи! Данька здоровенный парень, недаром в школе считался лучшим гимнастом, крутил на турнике «солнце», как никто. И потом, Данька хоть немного, да говорит по-немецки, его наша Эмилия Ивановна лучшим «немцем» считала. А по-французски с нами сама мама-Дуся занималась, и я точно знаю: к тем, кто говорит на иностранных языках, фрицы по-другому относятся, не посылают таких на тяжелые работы». И вот я лежу до утра без сна и все себя уговариваю, а когда встаю, то чувствую себя так, будто всю ночь из меня палками пыль выколачивали. Даже о тех, кто пишет, мы ничего не знаем Что и где Петро, Гриша Наливайко, Фрося Судьбина? И что там за работа?

Ох, почему, почему ты не пишешь? Что с тобой?

Письмо двадцать третье

Я стала матерью, Данька. Воображаю твое лицо при этом сообщении! Да, повторяю, я стала матерью И не вскидывайся, пожалуйста, и не бесись, и не затевай разные глупости, а выслушай все хладнокровно и спокойно.

Я стала матерью большого, десятилетнего мальчика по имени Саша. А случилось это вот как.

На днях – нет, не на днях, впрочем, а на ночах, потому что время шло уже к ночи, – собрались мы, как всегда, при коптилке у Марии Константиновны и опять-таки, как всегда, играли в карты. Наш домашний бог – печурка еще чуть потрескивала, а в старом голубом кофейнике дымилась смесь жареных желудей, овса и еще чего-то, что Ва-лашникова зовет «кофейным ароматом». И как же мы наслаждались этим пойлом, как сосала, и прихлебывала, и блаженно посмеивалась над своей порцией бурды сума-сшедшенькая Маруся. Наверно, это, по сути, самые счастливые часы нашей теперешней жизни.

Колька сдал карты, мы стали их рассматривать – каждый наклонился к коптилке, и тут вдруг у окна что-то заскреблось. Я сразу дунула на коптилку (у всех нас такой рефлекс). Полный мрак. Через черные бумажные шторы – ни зги. Может, показалось? Но тут опять заскребли.

– Пойду посмотрю,—сказал Колька и поднялся.

Мать зашептала:

– Ни-ни-ни, Коленька Ты в подпол, в подпол полезай. Вдруг немцы?

– Пойду я,– сказала я и в этот миг почувствовала, что они – семья, а я – чужая, приблудная. В темноте я грохнула стулом, и показалось – это выстрел. Дверь не открывалась– что-то мешало. Я толкнула сильнее. В щель были видны звезды: снаружи было светлее, чем в доме. И вот при свете звезд я увидела у самых своих ног что-то темное. Мне показалось – узел. Нагнулась потрогать – и вдруг узел что-то забормотал тоненько-тоненько. Я подхватила его на руки, втащила в дом.

– Давай,– говорю,—скорее коптилку!

Поднесли коптилку к моему узлу, а из него – два глаза, понимаешь, два синих блестящих глаза таращатся.

– Ты кто? Откуда?

Молчит. Мы с Колькой стали распутывать, стаскивать разные тряпки, лохмотки, остатки каких-то порточков, рубашонок. Мария Константиновна крутится рядом:

– Ох, да вы вшей не наберитесь! Не заразитесь чем-нибудь, он, может, заразный.

А мы знай стаскиваем тряпье На нем точно на кочерыжке листья наверчены – столько всякого тряпья.

Мария Константиновна свое:

– Дети, дети, не трогайте, может, он заразный!

Но тут и Вера, и Колька, и даже Маруся сумасшед-шенькая как закричат на нее:

– Мама, не вмешивайся! Это ребенок, понимаешь, ре-бе-нок!

Она как-то сразу стихла, отошла и только издали стала подавать советы:

– Вы его вымойте первым делом. Не простудите, у нас холодно Коля пусть печку растопит... Щепки? Ну, пускай возьмет те, что на завтра приготовлены. И Марусину кофточку желтенькую возьмите, а простынку я дам Как вымоете, завернете.

И вот Колька разжег драгоценными, приготовленными на завтрашний день щепками нашу печурку, мы нагрели воды и глиняным мыльцем (есть у нас и такой эрзац, как называют немцы) стали тереть нашего найденыша. Он все молчал, только иногда не то кряхтел, не то постанывал. Смыли с него грязевую кору, и вдруг, понимаешь, как на негативе, проступил светлоголовый, беленький мальчишка. Косточки маленькие, остренькие, как у голодного воробья, все ребрышки наружу, а лопатки, как остовы крыльев, выпирают. Подняли – он ничего не весит. Точно мешочек сухарей, честное слово!

Колька меня спрашивает:

– Как думаешь, сколько ему лет: четыре или десять?

А я и сама не понимаю. И вдруг наш мальчишечка что-то шепчет (он уже в простыне у меня на коленях возле печки сидел).

– Ты что?

– Десять. Десять, одиннадцатый,– и глаза закрыл, и головенка на тонкой шее подвертывается.

Колька как закричит:

– Корми его, корми скорей, а то помрет!

Стали мы пихать в него кашу овсяную, и какие-то лепешки мамалыжные, и кипяток со свекольным повидлом. Но тут вмешалась Мария Константиновна:

– Вы что, уморить его хотите? – и стала сама с ложечки, понемножку его кормить.

Только он не доел – заснул у меня на коленях.

И вот собрался наш «военный совет». Что будем делать с мальчиком? Я уже в ту минуту про себя решила: оставляю мальчика у себя, а поскольку я сама в этом доме приблудная, придется мне с ним уйти и поискать другого пристанища. Хотела только попросить Марию Константиновну подержать у себя мальчика до той поры, пока я жилье найду. Мария Константиновна сидит помалкивает; она уже подозревала мои настроения. Но тут вдруг подал голос Колька:

– Мы, мама, его у себя оставим. Вот она (кивок на меня) будет за ним ходить. А насчет кормов, ты не беспокойся: я всех вас обеспечу.

Маруся стала руки ломать:

– Я, я буду за ним ходить! Он такой маленький, такой славненький...

Мария Константиновна на меня посмотрела, и я ясно увидела, что она думает: «Опять лишний рот». Мне этот взгляд еще по Ленинграду знаком: Нюра, дворничиха, так на меня смотрела. Но здесь я решила не сдаваться. Думаю: буду в три, в пять раз больше этих салфеток вязать, буду к кому-нибудь на постирушки ходить, мамы-Дуси шубейку продам, в конце концов, а не отдам мальчика никому и никуда.

Вера подошла к матери, погладила ее по голове, как маленькую:

– Уж ты, мама, не возражай, сама ведь жалеешь мальчишку.

И вдруг Мария Константиновна как заплачет:

– Да что же это такое, родные дети меня зверем считают! Да когда же я живую душу губила! Разве я за себя хлопочу? Я за вас всех, за вас болею сердцем... Разве я против? Я – за!

Тут мы все принялись ее уговаривать, что никто про нее ничего худого не думает, а все знают, что она добрая. Вот так я и стала матерью, Данька. За мной сразу как-то все Валашниковы материнские права иризнали. Ох, пишу тебе и не замечаю, что кругом глубокая ночь, что в гасике масла – на самом донышке И в ногах моей койки спит, свернувшись клубком, под мамы-Дусиной шубкой мой Сашка. Это его так зовут, моего сына. Он сам мне сказал, когда дня через три немножко отошел.

Письмо двадцать четвертое

Все последнее время я была как в ледяной коре: на улице весна, поют птицы, зацвели первые, уцелевшие от огня деревья, а я смотрю и не вижу. Как машина, двигаю пальцами, что-то делаю, о чем-то даже думаю, а спроси, о чем,– не вспомню. Нарастала на меня эта кора не сразу Сначала, когда ушел на фронт Сергей Данилович, я даже плакала, была вся мягкая, чувствительная Меня можно было легко задеть. Потом, когда забрали тебя, я уж сама стала наращивать на себе корку, чтоб не было так трудно. А на кладбище, когда зарыли маму-Дусю, и после, когда Тузенко выгнал меня с квартиры и когда забрали Гороб-цов,– вот тогда-то и наросла настоящая броня. Теперь уж мне было все равно. Даже когда увидела, что в нашем доме живут немцы, совсем меня не затронуло. У Валашниковых жизнь тоже проходила как-то мимо меня – вернее, жизни вовсе не было. И вдруг теперь, через много-много дней (мне иногда кажется – много лет), стала кора отходить от меня кусочками, сцарапываться. И все это – Сашок. Подумай только: маленький незнакомый мальчишка, неизвестно откуда взялся, голодный, худущий, почти немой (он сказал пока всего несколько слов), а я опять живая, опять вижу небо, остренькие травинки меж камней, крохотные смятые свертыши-листочки на обугленном дубе!

Письмо двадцать пятое

А про Сашку вот что расскажу. Он из-под Харькова шел с матерью, и, наверно, мать убило у него на глазах. Ничего этого он мне не сказал, но, когда я спросила: «Саша, а где же твоя мама?» – он затряс головой, закричал: «Не знаю! Не знаю! Не хочу!» И глаза у него сделались безумные. Я испугалась, стала его уговаривать, успокаивать, дала крошечку сахара (мне сунул как-то Колька), и он понемногу затих. Ему одиннадцатый год, но он такой тощий, что на вид лет семь, не больше. От меня не отходит, даже за юбку держит, чтоб не ушла куда. И всегда садится со мной на один стул. Я решила больше ни о чем его не расспрашивать и вообще не тянуть за язык Сам расскажет, когда окончательно оправится. Валашниковым тоже наказала – не донимать его вопросами Маруся плачет, ревнует Сашку ко мне: «Я тоже хочу мамой ему быть. Пускай я буду мама». И так всхлипывает жалобно, так трясется, что и ее мне надо успокаивать и утешать «Мы с тобой обе будем Саше мамами, хорошо?» Мария Константиновна с того, первого вечера совершенно переменилась: то и дело сует мне разные тряпицы для Сашки, чтоб я смастерила ему одежонку. Теперь мой сын ходит в клетчатой рубашечке и в спортивных коротких брючках (на длинные не хватило старых Колькиных штанов), и вид у него хорошенького пацанчика из вполне благополучной мирной семьи Как видишь, забот у меня теперь полон рот.

Письмо двадцать шестое

Ох, Данька, какая новость потрясающая! Сегодня Мария Константиновна шла мимо Беседки и вдруг видит – воткнута у самой Беседки палочка и на ней бумажка. И что-то написано. Она без очков читать не может, так взяла бумажку с собой, а вдруг что-нибудь важное написано насчет выдачи продуктов или еще чего-нибудь такого. И знаешь, что это была за бумажка? Листовка! Наша листовка. Вот что в ней было написано:

«Товарищи полтавчане! Сегодня немцы на глазах у населения расстреляли советских военнопленных. Они сделали это нарочно, чтобы запугать нас, убить в наших людях веру и волю к борьбе.

Не выйдет!

Поклянемся кровью наших братьев, что не покоримся оккупантам! Кровь за кровь! Смерть за смерть!

Непокоренная полтавчанка».

Листовка написана под копирку, ее, видно, размножали.

Бумага плохая, желтая. Колька говорит, он видел такую же в самом центре, на стене универмага, только не хотел останавливаться, чтоб немцы не застукали. А у меня, когда я ее читала, внутри все дрожало и горело. Понимаешь, что значит «непокоренная полтавчанка»? Это значит, что где-то здесь, совсем рядом, есть какая-то женщина или девушка, вроде меня, которая ничего не боится, действует, борется! Не побоялась написать, размножить, а потом расклеить по улицам под самым носом врага такую листовку! Есть – и работает, и сражается, и показывает своему народу и врагам, что не сломлена страна, что и сила и воля в ней прежние Господи, как же я завидую этой «непокоренной полтавчанке»! Как бы хотела увидеть ее, узнать, помогать ей. Может, и я смогла бы что-то делать.

Правда, я совсем не знаю себя. Ни на чем серьезном никогда себя не проверяла. Может, я нерешительная, малодушная или трусиха, или у меня слабая воля,—почем я знаю? Правда, отец и мать у меня были сильные и смелые.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю