Текст книги "Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль"
Автор книги: Н. Кальма
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Только что мама-Дуся позвала меня. Говорит, ей полегче. Жар спал, и грудь не давит. Я обрадовалась бог знает как, а она вдруг говорит:
– Дай мне, Лиза, листок бумаги и карандаш.
– Зачем? – спрашиваю.– Вам нельзя напрягаться. Александр Исаевич не позволяет даже голову подымать с подушки.
Она:
– Милый Горобец! Хороший Горобец! – И опять: – Дай, Лиза. Мне нужно. Непременно.
И смотрит так, что не дать нельзя.
Потом долго что-то писала, рвала бумажку. Опять что-то писала. Я слышала, как она тяжело, хрипло дышит, кашляет, кажется, плачет. Не смела подойти. Потом подозвала меня: «Вот, Лиза, передашь это Сергею Даниловичу. А если он не вернется – Дане». Притянула к себе: «Как ты тут будешь, девочка? Это меня больше всего мучает».
Кажется, нужно в таких случаях что-то фальшивить, говорить: «Что вы пустяки какие выдумали! Умирать собрались, что ли? Фу, глупость какая!»
Я не могла. Я видела, какие у нее глаза, слышала ее голос щ не могла.
Взяла записку. Спрятала. Я знала, что в ней.
Письмо седьмое
С той ночи у нас все хуже и хуже. Она уже почти не приходит в себя. Горобец тоже ничего не обещает. Приходит так же часто, иногда даже не выслушивает, а просто посмотрит на нее и уходит в прихожую. Закроет дверь плотно и курит, курит... Когда не дежурит в больнице, даже на ночь остается у нас. Вскипячу ему чайник, постелю на диване Сергея Даниловича, но знаю, что он не ляжет. И сидим с ним всю ночь, и оба все молчим. Я-то знаю, как ему тяжело: о брате ничего не известно, а Гайда, которые были ему самыми близкими друзьями... Господи, что это я пишу «были»?! Значит, я уже ни во что не верю? Не верю, что вернется Сергей Данилович, что вернется Даня, что выздоровеет мама-Дуся? Почему я так пишу? Когда я перестала верить? Когда это случилось?!
Нет, нет, не может быть! Я не хочу! Не хочу!
Письмо восьмое
Опять ночь. Сегодня я одна. Александр Исаевич сказал, что привезли в госпиталь важного немецкого офицера и он будет занят до утра. Маме-Дусе как будто чуть-чуть полегче. Она, правда, в забытьи, но дыхание чище, и лицо спокойное, гладкое. Все морщинки куда-то исчезли. Она теперь часто бывает похожа на девочку лет тринадцати – чистое такое выражение.
Иногда лежит тихо и как будто улыбается. Я боюсь вздохнуть. Смотрю на нее, и все у меня внутри стонет, просит: «Выздоровей, ну выздоровей же! Встань, засмейся, как раньше, заговори со мной! Пусть все будет как прежде! Пусть все станет хорошо!»
И я вспоминаю наши ночи, когда мы, бывало, до белого света говорили с ней о тебе, Данька, и она вспоминала твои смешные детские словца: «Папа, какая у тебя глазастая голова» или: «Я тоже работаю, как папа и мама. Работаю ребенком в детском садике». И еще много-много всякого смешного и милого.
Ах, Данька, как мне все это нужно, как трудно быть одной, как трудно це вспоминать... Ну, извини, извини за слабость, за девчонство, но надо же когда-нибудь поплакать в жилетку.
Вот и сейчас вижу перед собой ярко-желтую песчаную косу на Ворскле в Великах. Мы приехали туда с Сергеем Даниловичем и мамой-Дусей уже к ночи. В темноте ввалились в хату Диденок, ваших приятелей; и нам с тобой дали, чтоб укрыться, по лошадиной шерстяной попонке. В попонках оказалась тьма блох, кожа у меня горела от укусов, я не могла спать и чуть свет поднялась и побежала осматривать село. Над рекой стоял молочный парок, точно где-то подогревали воду, а на другом берегу за ветлами пыхтела молотилка (будто это она и подогревала) и слышался говор. Я решила искупаться. У косы оказалось совсем мелко – по щиколотку Я стала искать место поглубже, и в это время прибежал ты – в трусах, с полотенцем через плечо. Я закричала: «Иди сюда, тут по шейку!» И вдруг поняла, что меня кружит и что выбраться из этого круженья мне никак не удается. Я изо всех сил плыла, но получалось какое-то бессмысленное барахтанье, и сил у меня становилось все меньше. «Даня, здесь омут!» – закричала я. Ты засмеялся – не поверил. Ведь под ногами сиял чистый желтый песок. А я уж совсем выбилась из сил. «Даня, помоги.» – и ушла под воду.
Очнулась в какой-то чудесной, ленивой слабости. Разлепила веки – рядом ты, в мокрых трусах, зеленый, задыхающийся: «Жива?!» И: «Дышит! Дышит!» И над нами обоими – кто-то голый, корявый, чужой, с мокрым багром в руках. И этот кто-то поносит нас последними словами, по-украински, матерится же по-русски – страшно и малопонятно. «Бисовы диты! Суются, так их и так, в омута, таскай их, так их и так, оттуда! И черт с ними, и тонули бы, коли, не спросясь, лезут в воду! Тут уж утопли за лето трое приезжих. Хорошо, что люди на молотьбе были, услыхали, как они пузыри пущают!» А мы с тобой лежали смирно и смотрели один на другого, и был в нас полный покой и отдых. И, может, с этого утра (ведь ты тогда, помнишь, бросился меня вытаскивать и сам ушел под воду) у нас с тобой как-то все прояснилось и пошло крепче и крепче. Мы оба с тобой поняли, что это уже не разорвать.
Правда, и тогда мы с тобой еще ссорились иногда по пустякам, не разговаривали, дулись дня по два, по три (помнишь, как ты однажды шутя стал дергать меня вечером за косы, а я вдруг до слез обиделась?). И один раз после такой ссоры, когда я, злющая-презлющая, убежала с книжкой к млинам, на вершину холма за селом, ты подошел ко мне и сказал: «Давай не портить друг другу всякими нелепостями эти места и вообще эти дни, ладно?» И я уже забыла свою злобу и дала тебе руку. И вдруг ты нагнулся и руку мою поцеловал.
Я так удивилась! Я же знала твое отношение к девчонкам и всяким «воздыханиям». Посмотрела на тебя и увидела твои глаза, как у жеребенка (так говорила мама-Ду-ся), совсем другие, очень мои глаза. Поняла: скажи я, вели что-нибудь, и ты на все для меня пойдешь. Конечно, и у меня, наверно, вид был соответственный, потому что ты вдруг, не сказав больше ни слова, удрал к Кочубеевскому лесу. А я осталась, и все во мне переливалось, и пело, и блестело, как вода в маленькой счастливой речке.
Зато вечером, когда вылезла луна и мы все сидели под сливой в саду Диденок, ты объявил родителям: «Ну, мы с Лизой пошли бродить!» И я встала с самым непринужденным видом и вышла вслед за тобой. И, как только мы очутились под этим белым медовым светом, мы взялись за руки и побежали все вверх, вверх, к тем полынным холмам за селом, где стояли мои любимые млины. Крылья млинов отбрасывали черную тень, точно те большие старинные кресты над могилами Синеуся и Трувора, о которых ты мне рассказывал. Мы сели с тобой в этой тени на сухие бревна. Далеко, у Ворсклы, пели красиво, точно соловьи, лягушки, потом далекий голос запел песню про то, как ехали казаки и взяли в седло красавицу Галю. Позади млина, на кладбище, шелестели деревья. И мы даже не разговаривали – просто сидели и слушали и следили, как тает, растворяется в небе луна, как чуть начинает проступать на самом горизонте воздушная розовость. И я себе дала крепчайшую клятву: всегда, до самой смерти, помнить эту ночь, и все запахи, и все звуки, и твое лицо.
Вот что было в ту ночь, и, видишь, я и вправду все-все как есть запомнила, «закрепила на сетчатке», как ты говорил. И все то лето в Великах, знойное, тяжелое, со жгучими суховеями, с запахами перегорелых трав, с твоей работой на колхозной молотилке и нашими ночными купаниями на косе,– все это навсегда во мне, и, наверно, нет, не наверно, а по самому большому счету, это лучшее изо всей моей жизни. И вспоминать это сейчас так нужно!
Письмо девятое
Сбудется ли? Неужто возможно такое счастье?! Говорят, немцы бегут. Понимаешь, Данька, что это значит: бегут немцы?! Наши войска взяли Барвенково и другие города и продолжают наступать. Александр Исаевич прибежал сам не свой: ему удалось в госпитале подслушать разговор какого-то важного немца с его раненым приятелем: «Так что, вы уже сматываете удочки?» – спросил раненый. Тот кивнул: «Кажется, придется. О себе ты не беспокойся, всех вас вывезут, есть уже приказ». Господи, сердце заходится при одной мысли, что их могут прогнать отсюда и вообще из нашей страны! Через город мчатся на запад машины, полные награбленных вещей. Едут какие-то полицаи, чиновники, офицеры. Александр Исаевич говорит, что у всех плачевный вид. Только бы закрепиться нашим! Только бы эти слухи оказались правдой!
Писъмо десятое
Такое ощущение, будто тебя на миг вытащили из глубокой ямы, показали небо, солнце, волю, а когда ты уже начал все это впивать в себя, снова сбросили в яму, где не видно даже света. Все кончилось! Опять висят приказы коменданта и бургомистра, опять люди ходят крадучись, опять в начальных школах преподают закон божий. Видно, наступление наших остановилось. У, какая тоска! Ледяной ветер гуляет по улицам, забирается под куртку, кажется, студит сердце. И дома тяжко, а на улице... Вдобавок сегодня я чуть было не попалась. Побежала на базар, а там облава. Всех гуртом – в машины и в шестнадцатую школу. Втолкнули в коридор. В одном из классов идет проверка, и мало кто оттуда возвращается. У меня при себе ничегошеньки, одна корзинка. Ну, ду;маю, пропала я, как же теперь с мамой-Дусей? Кто будет за ней ходить? Только маленькая мыслишка была: «А вдруг пошлют туда же, где Данька,—вот будет счастье!» Но я затолкнула эту мыслишку обратно, запретила себе так думать. Значит, надо как-то выкручиваться. А тут один пацан меня за полу дергает, тащит куда-то в коридор. Коридор темноватый, вдали дверка и возле дверки аккуратная надпись: «№сЬ Наизе» и часовой. Смекаешь, Данька? Пацан шепчет: «Тикаем?» И вот мы с ним топаем по коридору с самым небрежным видом. Часовой хватает нас: «Wohin gehen sie?» А мы дуэтом: «Nach Hause». И, представляешь, он нас пропустил. Наверно, не думал, что найдутся такие ловкачи желторотые. Пока бежала домой, была спокойная, как будто все так и должно быть. Зато дома напала на меня трясучка – до сих пор отойти не могу. Хорошо, что мама-Ду-ся ничего этого не знает, а то ей стало бы еще хуже.
Письмо одиннадцатое
В детстве я была нервная, боялась темноты, и с той поры мама с папой никогда не закрывали плотно дверь из своей комнаты в мою. Лучик света лежал на полу, и я долго, пока не засну, гляжу, прижмурившись, на этот лучик, и от него ко мне тянутся золотые, а иногда ярко-оранжевые пики, упираются остриями в меня, в край моей постели, но это ничуть не страшно, а красиво. Это – свое.
Помню, когда я подросла, лучик стал моим тайным помощником. Ведь мне строго-настрого запрещали читать в постели («Глаза испортишь»), ну, я и стала, как только наши уйдут к себе и начнут свою взрослую жизнь, вылезать из постели, беззвучно брать книгу и, стоя в луче, читать. Если книга была увлекательная, я не чувствовала ни холода, ни затекших до каменности ног, пока вдруг у самой двери не раздадутся голоса родителей. Это они ко мне – посмотреть, как я сплю. Тут я опоминалась, в панике одним махом прыгала в постель и с головой укрывалась одеялом. И долго еще лежала, слушала – бух-бух-бух! – удары сердца, чувствовала, как оживают и бегут по онемевшему телу мурашки, как медленно отходят и согреваются заледеневшие ноги.
Но однажды я все-таки попалась. Кажется, это была «Хижина дяди Тома». Да, да, именно она, я теперь все вспомнила! За чтением я тогда позабыла все на свете, громко сопела от жалости, слепла от слез, и рукав рубашки у меня промок насквозь, потому что я им утиралась. И вдруг дверь распахнулась. Она больно ушибла мне ногу, я охнула и села на пол. Так и села – с книгой в руках.
Это был папа. Он подхватил меня на руки:
– Что?! Что с тобой?! – И в ту же минуту увидел книгу и все понял.– Ляля, поди сюда, посмотри, чем занимается твоя дочь, когда мы думаем, что она спит!
Прибежала мама, заглянула в «Хижину», спросила:
– Ревела? Ну, правильно. Я тоже была вся зареванная, когда ее читала Только я читала сидя, а не стоя, и не голая, как ты, а одетая.
Она потерла мне ушибленную ногу, дала сухую рубаш-ку, укрыла одеялом.
– Ну, что будем делать с девчонкой? – спросил папа.
Я решилась и сказала:
– Будем давать девчонке капельку читать перед сном.
Папа и мама переглянулись.
– Полчаса,– сказал папа.– Пускай ложится на полчаса позже.
– Но отрывать полчаса у сна...– начала было мама.
– Ничего. Только чтобы книги были настоящие,– сказал папа.
И начались мои счастливейшие часы перед сном.
Сколько я перечитала за эти получасы! «Детство и отрочество» и «Старшины Вильбайской школы», «Республика Шкид» и «Сказки» Киплинга, «Оливер Твист» и «Дневник Марии Башкирцевой», «По ту сторону» и «Военную тайну», и еще много-много других, из тех, что папа считал настоящими и сам приносил мне.
Кроме папы и мамы, еще один человек был причастен к этим моим счастливым минутам – дед Иван, мой «крестный», как он сам себя в шутку называл. Иван Николаевич Власов. Партийная его кличка была Туляк, родители мои иногда так и звали его Туляком, и он это очень любил. Приходил он к нам чуть ли не каждый день, как совершенно свой человек. Я знала его всего – от старой серой тужурочки до суконных стариковских сапог – единственно для него возможных, потому что в ссылке он навсегда застудил ноги. И запах его трубки и его хриплый, будто насквозь продымленный бас.
Это Туляк научил меня читать и тоже носил мне книги, подарил первую в моей жизни пластинку «Щелкунчика» и сказал, что музыка для человека, пожалуй, даже важнее чтения. Часто я вспоминала потом эти слова!
Вот эти три человека – мама, папа и Туляк – стояли у моих «истоков» и старались, чтобы я была счастливой. Я и правда была очень тогда счастливая, но никак этого не сознавала.
Письмо двенадцатое
Бам-бам-бам!
Что это такое?
Это наш «воскресный благовест». Мы просыпаемся утром выходного под такой благовест: Сергей Данилович бьет суповой ложкой в медный таз для варенья. Выходной! Наш день! День, когда нам принадлежат и мама-Ду-ся, и Сергей Данилович, и вообще весь мир! Это у нас с тобой было тогда такое ощущение.
Мы в пять минут умываемся и одеваемся. Мы готовы и выступаем в поход. Это уж не семья, а целая организация – так шутит мама-Дуся. Впереди – мы с рюкзаками, позади – мама-Дуся с этюдником и Сергей Данилович с планшетом, в котором, мы это знаем, лежат старые карты и гравюры и схемы. Из рюкзаков потрясающе пахнет пирожками и жареной курицей. Ох, как бы я сейчас набросилась на эти пирожки, на эту курицу! Кажется, ела бы и ела, пока не останется даже косточек. А ведь передо мной лежит лакомство – две черные-пречерные лепешки не то из картофельных очисток, не то из макухи, да и те Коля сунул мне потихоньку от своих, и я уверена, что это его порция.
Но не хочу сейчас об этом.
И вот мы идем по уже просохшей, серо-черной дороге, на которой выдавлена узорчатая прошлогодняя колея. Вон оно, Полтавское поле, уходящее за горизонт, уже зеленеющее острыми язычками травы, среди которой сияют первые одуванчики. А как пахнут трава и земля! Мы балдеем и от простора, и от запахов, мы бегаем, как шалые щенята,, мы закидываем головы и ищем в небе первого жаворонка. А жаворонок – вот он, кувыркается, плещется в океане, пьет эту синь, и кажется, что она переливается, журчит у него в горлышке – такая счастливая, синяя его песня.
Сергей Данилович такой же, как мы, шалый и веселый, у него блестят глаза, он сбрасывает пиджак и расстегивает воротник рубашки, чтоб быть ближе к этой шири, к солнцу, к весне. Ему не терпится поскорее добраться вон до тех холмов, где двести тридцать лет назад были петровские редуты. Сергей Данилович подымается на холм.
– Воины! Вот пришел час, который решит судьбу отечества. Не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, за род свой, за Отечество... А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе для благосостояния вашего!
Мы смеемся и громко аплодируем, но каждого из нас трогают слова Петра. (А как они меня пронзают сейчас, если бы ты только знал! До мурашек на спине!)
Мы уже все-все знаем о двадцать седьмом июня тысяча семьсот девятого года. Знаем, как были одеты преображен-цы и семеновцы, мы повторяем с оообым удовольствием старинные слова «фузея», «багинет», «палаш». Сергей Данилович поддает нам жару:
– Вы, ребята, только представьте себе: под вашими ногами та самая земля, откуда пошла слава России. И ваш Остап тут сражался, и, наверное, мой прапрадед Симеон Гайда. Изменник Мазепа обещал Карлу Двенадцатому, что на Украине к нему перейдут казацкие полки и он сможет тогда взять Москву. Но расчеты Мазепы рухнули – Украина не пошла за ним, народ подымался на борьбу с врагами, и Карл бесплодно растрачивал свои силы, в то время как русская армия все пополнялась и крепла. И вот весной тысяча семьсот девятого года шведская армия подошла к нашей Полтаве и попыталась взять ее штурмом. Гарнизон в Полтаве был маленький, но на помощь пришли вооруженные полтавчане. Они отбили все приступы шведов и продержались до прихода главных русских сил.
– Молодцы полтавчане! – орем мы.– Орлы наши предки!
– Эй, потомки, нельзя ли потише? – унимает нас мама-Дуся.– Даже птиц всех распугали.
– Не мешай им, Дуся, пускай поорут на воле. Это у них от здорового патриотизма.
– Вот это да! А разве бывает нездоровый патриотизм? – наскакиваешь ты на отца.
– Два – ноль в твою пользу,– признает Сергей Данилович.– Посрамил меня, сынку мий. Патриотизм – всегда здоровое и нормальное человеческое чувство.
Розоватый гранит обелисков. Теплая земля. Золотистая дымка пыли над далеким уже городом. Что-то глухо рокочет вдали. Гроза? А может, выстрелы? Мы уже видим, явственно видим перед собой две могучие армии, которые выстроились лицом к лицу у Будищенского леса. Несут на носилках раненного накануне Карла. Над ним колышется серовато-зеленое полотнище знамени, перекрещенное золотыми ветвями и лентами с надписью: «Не знает заката». А рядом с нами на белом могучем коне сам Петр в Преображенском мундире с трехцветным шарфом, в пробитой пулею треуголке. Нам даже кажется сейчас, что Сергей Данилович похож немного на Петра. И рост у него дай боже!
– Вот здесь, рядом с нами, был решающий бой. Карл первым начал сражение и прорвался к центру русских войск. Но Петр ввел в бой резервные батальоны и опрокинул врага. Около трех часов длился этот бой и окончился полным поражением шведов. Они бежали, оставив многих своих полководцев в руках русских. Лучшая в Европе армия, которая не знала еще ни одного поражения, потерпела здесь, у Полтавы, невиданный разгром.
Так говорит Сергей Дадилович и вынимает карты и гравюры и показывает нам, где именно стоял Петр и где шел бой. И мы уже не орем, не бесимся, а стоим тихие и торжественные. Нам хорошо, мы немного гордимся тем, что стоим здесь, а ты еще горд потому, что тебя зовут Гайда и ты родился в Полтаве и, может быть, потомок тех самых победителей.
Пожалуйста, пожалуйста, я тебя прошу, не удивляйся, что я так подробно, чуть ли не с историческими цитатами вспоминаю наши походы. Мне это так нужно сейчас, понимаешь?! Ну, да что тебе объяснять, ты же помнишь тот день, когда в Полтаву вошли немцы. Мы стояли тогда с тобой за закрытыми ставнями в комнате и смотрели в щелку на них, и такая была страшная в нас тоска! А ма-ма-Дуся подошла сзади и шепчет:
– Не может быть! Не может быть! Нельзя поверить!
И ты тогда вытащил из шкафа какой-то исторический справочник и громко прочитал нам то место, где говорится: «Шведская армия, не знавшая ни одной неудачи, вступив в единоборство со сражавшимися за родную землю русскими солдатами, потерпела полнейшее поражение, которое привело Швецию к упадку». Помнишь? И почему-то это нас успокоило немного; во всяком случае, мы пришли в себя. Но это я отвлеклась. Мы сидим, все четверо, неподалеку от шведской могилы. Я развязываю рюкзак и с вожделением заглядываю в него, а ты ворчишь:
– Тризна на могиле поверженных врагов...
Сергей Данилович басит:
– И вовсе не тризна. Исстари русские люди приходят вот так, на могилки, с разной снедью, и это никакое не осквернение, а, наоборот, считается, по обычаю, даже чем-то хорошим потрапезовать рядом с ушедшими, вроде как помянуть их.
И мы, уже не смущаясь, набрасываемся на еду и, как дикари, разрываем на части румяную курицу. И пьем из металлической крышки термоса чай с леденцами, пахнущий металлом и духами.
Письмо тринадцатое
Мама-Дуся умерла вчера, 6 января 1942 года, в десять часов двадцать две минуты вечера. Когда прекратилось дыхание, я нарочно посмотрела на часы. Я была одна с ней в это время. Помнила, что нужно закрыть глаза и положить на веки медяки. Где-то читала про это. Я закрыла ей глаза, и вдруг веки дрогнули, глаза снова открылись и взглянули на меня живым взглядом. Наверно, я закричала, потому что ворвалась Тайса, стала причитать, прикладывать ей к губам зеркало, и зеркало уже не замутилось. Тайса тоже хотела закрыть ей глаза, но я не дала, опять тронула веки, и на этот раз глаза закрылись, и лицо стало какое-то воздушное, неземное. Потом Тайса помогла мне обмыть ее – тоненькую, беленькую, точеную, совсем как девушка-подросток. Тайса все предлагала остаться на ночь: «Ты со страху с ума сойдешь». Но я не захотела. Был комендантский час, я знала, что Александр Исаевич уже не сможет ко мне прийти, но мне это было все равно. Я даже рада была, что останусь одна. Даня, я все-все запомнила, у меня в голове точно кинокадры, самые четкие,самые яркие, будто самые лучшие съемки. Все мгновения с того самого дня, как она слегла. И как она попросила альбом с вашими фотографиями, как смотрела на них каждый день, пока в силах была держать альбом. И что говорила, и как глядела, и какие лекарства я ей давала, и какой свет был у нас в комнате, и занавески как на окне шевелились, когда я открывала форточку. Клянусь все это сберечь, все донести, сохранить до вас, спрятать в себе каждую мелочь, потому что ведь это вовсе не хмелочь, раз это про нее. Я ведь понимаю, как это нужно будет вам обоим, когда вы оба вернетесь. Даня, вернись, прошу тебя памятью мамы, ее именем. Вернись, вырвись от них, я тебя спрячу, я тебя не дам им, жизнью своей клянусь! Данька, мой самый нужный, мой самый родной...
Письмо четырнадцатое
Прибегали Александр Исаевич и Софья Исидоровна, приходили соседки – сестры Нестеренко. Завели плач в два голоса. Я не вытерпела – попросила замолчать, а потом мне так неудобно стало: ведь они не только по маме-Дусе плакали, а каждая – о своем. У каждой – свое горе. Мужья – на фронте, то ли погибли, то ли пропали без вести, жизнь тяжкая, голодная, в городе – враги, все неизвестно, все давит, а тут еще я со своей грубостью. Софья Исидоровна так убивалась, что мы с Александром Исаевичем дали ей капель успокоительных. И она тоже, бедная, оплакивала и себя и Александра Исаевича...
О себе не буду писать, Данька, не хочу. Ты сам понимаешь, что было со мной, но я все замечала, все помнила, все делала, как надо, так что и ты и Сергей Данилович остались бы довольны. Когда понесли на кладбище, я осталась одна. Горобца вызвали в больницу, Софья Исидоровна не смогла проводить из-за больной ноги, Нестеренки побежали домой по хозяйству, а Тайса – тоже в больницу.
– Ты теперь перебирайся к нам,– сказал мне Александр Исаевич,– нечего тебе одной тут оставаться. Да и нам с Софьей Исидоровной повеселей будет.
Но я поблагодарила его и отказалась. Он пробовал меня уговаривать, напоминал, что он старинный друг Сергея Даниловича, говорил, что и Сергей Данилович и ты были бы рады и довольны, что я останусь у них. А я на все его доводы только головой мотала. Кажется, наконец он догадался.
– Ты что, боишься, что вдруг вернутся Даня или Сергей Данилович, а тебя здесь не будет? Да? Так ведь они непременно придут к нам, чудачка ты этакая!
Это-то я и без него понимала. Но уйти из нашей с ма-мой-Дусей комнаты, из нашего дома, от твоих книг, инструментов, наших с тобой мелочей я просто не могла.
– Ну, хоть сегодня-то переночуй у нас,– сказал он наконец,—или хочешь, я Таисию пришлю?
Я опять отказалась. Он меня вдруг обнял, прижал к себе. Тут я увидела, что он стал совсем седой, виски прямо белые, а до этого я никогда, кажется, не замечала. И глаза под очками совсем женские, красивые и грустные.
– Ну, как хочешь, девочка,—сказал он тихонько.– Только бы тебе было хорошо.
И вот все кончилось. Я одна в доме. Заперлась на все запоры. Зажгла лампу на твоем столе. Держусь, Данька.
Письмо пятнадцатое
– Ты повинна убраться отсюда.
– Убраться? Куда?
– Куди хочешь. Твои кимнати потрибни для большого гостя з Ниметчини. Я мусив тоби зразу сказати все. Треба выехати швидче. Треба пидготувати до його приизду.
Это наш разговор с Тузенко. Он пришел розовый, с расчесанной серебряной бородой, в новом картузе и блестящих сапогах – точь-в-точь купец из фильма о дореволюционной России. Сейчас все кварталы в городе разбиты на сотни, и в каждой – свой сотенный начальник. У нас – Тузенко. Говорят, он уже составил списки всех «красных» и всех евреев и свел счеты со своим соседом по дому – столяром Каневским и его семьей.
На прошлой неделе Каневских забрали как коммунистов, хотя сам Каневский, кажется, не был членом партии. А все потому, что Тузенке понадобился целый дом.
Знаешь, я сначала не хотела верить этим слухам —не верилось в такую человеческую подлость. Но вот он пришел, я увидела его маленькие глазки, потонувшие в розовых щеках, услышала его «добросердечный» голос – и вдруг сразу поверила. А он и на меня поглядывает.
– Ось, яка гарна дивчина серед нас жие! – и потянулся погладить меня по щеке.
Я отскочила, а он знай похохатывает. Но это не помешало ему опять повторить, чтоб я освободила квартиру не позже послезавтрашнего дня.
Я сказала:
– Товарищ Тузенко, мне нельзя отсюда уезжать. Я должна остаться здесь.
Он вдруг покраснел, как помидор, обозлился.
– Гусь свинье товарищ, а я тоби не товарищ, а господин Тузенко! Чому ти не можешь уехать?
– Я обещала Евдокии Никаноровне, что останусь, никуда отсюда не уйду.
Зачем я это сказала, сама не знаю. Просто вырвалось. Тузенко загоготал:
– Го-го-го! Мертвякам обицяния – не обовъязкови... ЬИвидко убирайся!
И пошел, все поглядывая на меня, как кот на блинчик.
Думаешь, я заплакала, загоревала? Ничуть. Нет, Данька, после того, как не стало мамы-Дуси, меня уже ничто не трогает. Такое ощущение, будто не со мной все это происходит, а с кем-то, до кого мне почти нет никакого дела. Обидно только, что обещание, которое я дала маме-Дусе, сразу приходится нарушить. Но я себя успокаиваю, в го-роде-то я остаюсь, а здесь вы оба всегда меня найдете. Придется, видно, согласиться на предложение Александра Исаевича – буду жить у Горобцов.
Письмо шестнадцатое
Что-то ничего я не пойму. Ведь они меня так приглашали к себе – и Александр Исаевич и Софья Исидоровна! Александр Исаевич даже много раз повторял, что им со мной будет веселее и счастливее жить, что Софья Исидоровна очень этого хочет. А вчера, когда я пришла к ним, Софья Исидоровна встретила меня ласково, но как-то словно рассеянно. Рассеянно погладила меня но плечу, рассеянно выслушала про то, что Тузенко выселяет меня. Вздохнула:
– Да-да, это большая неприятность, Лизонька... Вот какие времена...
Я ждала, что она сейчас же скажет: «Ну вот, теперь ты наконец поселишься у нас» – и прибавит что-нибудь еще хорошее. Но она ничего такого не сказала. Александра Исаевича не было дома, он задерживался в больнице, а Софья Исидоровна расхаживала по комнате, что-то все брала в руки – то вешалку, то солонку – и все потом ставила куда ни попало. Наконец я решилась:
– А можно мне теперь жить у вас, Софья Исидоровна? Вы ведь мне предлагали.
Она встрепенулась и странно так, робко посмотрела на меня:
– Жить у нас? Да, Лиза, конечно, конечно, мы тебе предлагали жить у нас... Только знаешь что, девочка, может, не сейчас, может, через несколько дней?
Что такое? Почему через несколько дней?!
Я повторила ей громко, как глухой:
– Мне негде жить. Тузенко послезавтра выкидывает меня на улицу.
– Ах, уже послезавтра? Послезавтра! – И она опять заходила по комнате, что-то забормотала про себя, потом остановилась возле: – Послушай, Лиза, нужно поговорить с Таисой. Может, она тебя приютит? Видишь ли, у нас сейчас такие обстоятельства .. Возможно, тебе лучше некоторое время даже не приходить сюда. . Александр Исаевич тебе все-все объяснит. .
Она очень волновалась, даже руки у нее дрожали, и старалась на меня не смотреть Я встала. В голове у меня что-то не укладывалось: Горобцы, наши самые близкие друзья, гонят меня?!
Я сказала:
– Ничего не нужно объяснять, Софья Исидоровна. Все понятно. Я ухожу, не беспокойтесь.
Она кинулась за мной, что-то говорила мне вслед, а я бежала бегом и не хотела слушать. Ох, Данька, горше всего, оказывается, обманываться в людях. Горше даже, чем хоронить близких.
Письмо семнадцатое
Временно устроилась у Тайсы. Еще ничего не брала из дому. У Тайсы мне долго не жить – сестра ее на меня волком смотрит.
Письмо восемнадцатое
Вот как странно: начала писать письма тебе, потом втянулась так, что и не оторваться, и понемногу все это стало не письмами, а настоящим дневником. А помнишь, еще когда я была в шестом, а ты в седьмом классе, мы с тобой решили писать общий дневник. Чтобы каждый из нас ежедневно записывал все самое важное – и происшествия какие случатся, и мысли, и то, что запомнил и полюбил в книгах. Но почему-то этот дневник у нас тогда не пошел. То есть я помню свои рассуждения по поводу романа Сен-кевича «Без догмата» и что я тогда находила в себе сходство почему-то не с героиней, а именно с героем (теперь уже не помню его имени). Ты меня высмеял, сказал, что девчонка никак не может быть похожа на мужчину, да еще взрослого, и доказал мне это как дважды два. А я на тебя надулась и заявила, что у меня теперь пропала охота писать дневник. Сергей Данилович, который никогда не вмешивался в наши распри, вдруг сказал, что ты неправ и что даже в девочке могут быть какие-то черты, сближающие ее со взрослым мужчиной, что он и сам видит во мне какие-то, хоть и немногие, черты мужского характера.
Я вцепилась в него, очень мне хотелось узнать, что это он во мне разглядел, а он посмеялся: «Уж если ты начала, с легкой руки Сенкевича, заниматься самоанализом, продолжай. Иногда это бывает полезно. Чем яснее человек разберется в самом себе, тем меньше опасность, что он станет дрянью». С этим и ушел в школу. А мы еще долго с тобой препирались и почему-то охладели с тех пор к нашему дневнику. А теперь, как видишь, так пристрастилась писать тебе, что уж и сама не знаю, где кончаются письма и начинается дневник.
Ну, это все рассуждения, я ведь начала сегодня писать, чтобы рассказать о своей встрече.