Текст книги "Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль"
Автор книги: Н. Кальма
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
– Дивчина, ти чула, шо я казав?
Это говорит второй могильщик. Он одноногий. В своей черной куртке, с подколотой штаниной он скачет вокруг могилы, подпираясь лопатой. При этом он удивительно похож на грача, слетевшего на пашню.
– Чула чи ни? – повторяет он. Ему не терпится поскорее распить обещанную поллитровку.
– Что? Ах да. Вот вам.
Девчонка торопливо выхватывает из-за пазухи бутылку вишневки. Заветную бутылку, которую мама-Дуся берегла сперва к возвращению Сергея Даниловича, а потом, когда забрали Даню, к возвращению обоих. «Победная» наливка – шутя называла она ее, потому что вернуться муж и сын должны были, конечно, только с победой.
– Э, сладкая... Нам бы погорше чего! – ворчат могильщики, однако наливку берут.
Одноногий осуждающе поглядывает на девчонку:
– Якась дивчина. А ни сльозинки. Як той камень, Ридна маты вмерла, а вона не плаче нияк.
– Вовсе она Гайдам не родная,—равнодушно возражает второй.—Зря ты, Големба, на нее вскинулся. Люди балакали, будто был у учителя дружок смолоду. Тот дружок, кажись, помер, и жинка его тоже. Ну учитель и взял к себе сироту. У него-то с учительшей один сынок был. Данилкой звали. Учительша, царство ей небесное, земля пухом, хорошая была жинка. Меж родным сынком и этой приблудной дивчиной все, бывалоче, поровну делила. Была ей за родную мать...
– Ну, а я шо тоби кажу?! – азартно перебивает его одноногий.– Я кажу: камьянна душа вона!
И он ковыляет к воротам, даже не оглянувшись на девчонку.
Второй минуту мнется, потом притрагивается к картузу:
– Ну, счастливо оставаться,– и торопливо следует за Голембой.
Девчонка потрясена: а может, и впрямь только здесь, на кладбище, она теперь будет счастлива? Здесь лежит мама-Дуся, единственное существо, которое у нее еще оставалось, сюда не приходят немцы (своих они хоронят в центре).
Вдоль кладбища тянется пустынная Пушкаревская улица, обсаженная с обеих сторон столетними дубами. Улица выходит прямо в поле. Отсюда видны далекие склоны и сизые колхозные сады. Как любили они с Данькой и эти сады, и Пушкаревскую улицу, тенистую даже в самый жаркий день! А здесь, на кладбище, дети пасли коз.
Девчонка опускается на землю у мамы-Дусиного холмика, глубже забивается в куртку. Руки в карманах. Там чуть похрустывают под пальцами сложенные квадратиками пачки. Нет, это не деньги! Это письма. Письма неотправленные, без конвертов, без адреса, написанные торопливо, единым духом, иногда даже ощупью, в темноте, чтобы не разбудить, не потревожить маму-Дусю. И все-таки недавно, совсем незадолго до смерти, мама-Дуся услышала. Это было ночью, ей тогда стало уже совсем плохо. Иногда она забывалась и уже не помнила, где она и кто стоит у ее постели. А тут вдруг очнулась, приподнялась на подушке и ясно так спрашивает:
– Лиза, что это ты там пером скрипишь?
Сказать? Сказать, что письма эти – жизнь, что без них Лиза давно извелась бы с тоски?
В долгие ночи, под стоны умирающей, ей бы ни за что не выдержать, если бы не письма. В них все, чем живет она, чем живут все люди в этом городе, занятом врагами. Наверно, мама-Дуся поняла бы. А может, и сама она писала когда-нибудь такие же письма. Например, когда Сергей Данилович во время гражданской бился с белыми где-то в Сибири. Мама-Дуся была тогда молоденькая, почти как Лиза. И, наверно, наверно же,она писала письма, которые некуда было отправлять. И все-таки Лиза ей не сказала и теперь мучается: почему, почему не сказала?
Серо-синяя птичка сидит на голом молодом тополе и просит пить-пить. Глупая птица, вон сколько кругом снега: растопи в клюве снежинки, напейся досыта, не рви ты сердце своей жалобой.
Зима. У, какой холод, как замерзло сердце! Низкие крутые облака похожи на надутые паруса. Ветер гонит их, рвет, кажется, вот-вот послышится треск разрываемых полотнищ. И вдруг надвигаются сумерки. Они тесно обступают кладбище, сдвигаются у могильных холмов. Тревожней начинает шуметь ветер. В домике у ворот вспыхивает и мгновенно исчезает за маскировочной шторой огонек: там, верно, могильщики допивают «победную» наливку. Как они сказали: «Счастливо оставаться»?
И все-таки нужно уходить. Возвращаться в комнату, где стоит еще не убранная постель мамы-Дуси, где еще слышны ее вздохи.
Ну-ка, Лизавета, вставай, бери себя в руки! Бери, Лизавета!
Девчонка подымается, притрагивается рукой к уже твердеющему земляному холму и, сутулясь, уходит.
3. НОЧНЫЕ ГОСТИ
– Это очень опасно,– сказал профессор Одран.
Николь нахмурилась:
– Значит, он все-таки умрет?
– Я говорю не о нем, а о вас, девочки,– серьезно сказал профессор.– Вы многим рискуете. Вы рискуете всем. Думаю, вам не нужно объяснять, что будет, если их найдут у вас. А твое появление ночью у меня и твой крик? – продолжал Одран, обращаясь уже прямо к Николь.– Ты была точь-в-точь как мои любимые средневековые ведьмы. Никаких доводов разума, одно безумие. И потом, эта подушка, подвязанная к животу,– ты думаешь, она кого-нибудь обманула? Я, например, вовсе не уверен, что наша новая консьержка не пойдет доносить, что ко мне ходят но ночам подозрительные девицы... А бешеный бег по улицам, когда ночь и всем строго-настрого приказано сидеть по домам? Вдруг шаги – и Николь вталкивает меня в какой-то темный подъезд и чуть не душит от желания защитить и спрятать. До сих пор не могу отдышаться, честное слово... А если бы мы действительно наткнулись на фельджандармов, как бы ты выкрутилась, а, дорогая девочка?..
– А он, господин профессор, что с ним? – весьма невежливо перебила его речь Николь.
Одран покачал головой:
– Пока трудно что-нибудь сказать. Вы знаете, девочки, я же не хирург, а психиатр. Психиатры имеют дело больше с душой, чем с телом. Мне кажется, у юноши дело не в одной только глубокой ране. Он сильно истощен, вероятно, на его долю выпали немалые испытания. Очень нервный, очень эмоциональный субъект. К счастью, пуля прошла далеко от области сердца, но задела ли она легкое, я определить не берусь. Попробую, когда кончится комендантский час, разыскать одного своего старого товарища хирурга. Кажется, он остался в городе.
– А на него можно положиться? – осторожно осведомилась Жермен.
– Как на меня, если, конечно, вы мне доверяете.
Вместо ответа Жермен легко клюнула Одрана в розовую щеку.
– А сейчас нельзя пойти за ним? – нетерпеливо спросила Николь,– Я могла бы сбегать, если бы вы мне дали адрес.
– Ну, знаешь, больше я тебе не позволю рисковать! – решительно заявила Жермен,– Это эгоизм. Из-за тебя могут пострадать очень многие.
Николь хотела было возразить что-то резкое, но, взглянув на профессора, удержалась. С трудом давалась ей эта покорность. Все в ней бурлило. Каждая секунда промедления, казалось ей, грозит раненому смертью.
– Но перевязку-то вы, надеюсь, сумеете сделать? – сердито обратилась она к профессору.
– Мм... м... Это мы проходили еще на первом курсе,– смутился Одран.– Но, конечно, я попытаюсь...
– Перевязку сделаю я,– неожиданно заявила Жермен.
И под настороженным, недоверчивым взглядом Николь старшая сестра разорвала на полосы чистую простыню, ловко приподняла раненого и очень точно и профессионально наложила повязку на его грудь и плечо. Даже Николь втайне призналась себе, что у Жермен руки прирожденного медика. Раненый и во время перевязки не пришел в себя. Губы его запеклись от жара, щеки темно пылали. Под опущенными длинными ресницами глаза, казалось, ввалились еще больше.
До пяти утра, когда разрешалось движение по улицам, оставалось еще добрых полтора часа. Николь отправилась варить для профессора некую гущу, пышно называемую кофе. Пережаренный маис с ячменем. Сахарин на маленьком блюдечке. На настоящий кофе, который добывался теперь только на черном рынке, у сестер не было денег. Николь поминутно смотрела на часы. Ей пришло в голову, что надо бы дать раненому чего-нибудь подкрепляющего. Она принялась рыться в старом шкафчике отца, где он, бывал о, держал бутылку отборного вина. Увы, вина не было и в помине!
Между тем Одран примостился на качалке и расспрашивал Жермен о ночных гостях.
– Растолкуйте мне, кто они такие. От Николь я почти ничего не добился. Знаю только, что они русские, из Союза. А где, кстати, второй?
– Отсыпается в кухне,– отвечала Жермен.– Кажется, они прошли пешком около трехсот километров. У них с собой карта, и он показал нам город Бетюн. Это на севере, в департаменте Па-де-Кале, старый фламандский город. У меня в школе была близкая подруга родом из Бетюна. По-видимому, оба парня работали там в шахтах– у того, который спит, на руках угольная пыль, как у шахтеров.
– Да, я слышал, что на севере некоторые владельцы шахт начали бойко сотрудничать с немцами,– кивнул профессор.– У немцев давно не хватает рабочих рук, и они вывозят молодежь из всех оккупированных стран. Наверно, и ваших двух «гостей» они забрали из России для работы. По возрасту, мне кажется, раненый еще не мог быть в армии. Он совсем мальчик.
– Тот, здоровый, ничего не мог нам толком объяснить,– сказала Жермен.– Мы с ним, как с глухонемым, на пальцах разговариваем. Николь прямо не терпится, чтоб поскорее очнулся раненый,– он, видимо, свободно говорит по-французски.
– Кажется, это будет не скоро,– вздохнул Одран.– Мне не хотелось говорить при Николь, она как будто принимает это близко к сердцу, но ваш раненый в очень плохом состоянии. Поскорее бы удалось разыскать Древе!
– Боже мой, что мы станем делать, если он вдруг умрет! – всплеснула руками Жермен.– Это же сразу обнаружится!
Одран потрепал ее по плечу:
– Ну-ну, побольше смелости. Вы же мужественная девушка, моя маленькая Жермен. Я кое-что знаю о вас.
– Я?! – Жермен широко открыла и без того большие глаза.– Но, мсье, я же такая трусиха! И что вы могли слышать обо мне?
Раненый застонал. Одран живо нагнулся над ним.
– Эх, бедняга, где теперь странствует твоя душа? По каким темным путям? В каких безднах сознания?..
4. ПО ТЕМНЫМ ПУТЯМ
Что мы знаем о нашем сознании? Что мы знаем о тех удивительных, порой фантастических, а порой почти осязаемых картинах, которые видятся нам в наших снах? То что-то мохнатое, тяжкое наваливается, душит, хватает жаркими руками, то вдруг явится нам самое дорогое в мире, навек уже исчезнувшее лицо, то бешеный бег на поезд, и уже опаздываем, и от ужаса и тревоги нас подкидывает на постели. А внезапно откуда-то, из самых глубин, возникает наше детство, знакомая комната, знакомый ласковый голос, баюкающие руки. И что-то плывет и качает, и невольно усмехаются губы, и что-то по-детски бормочет спящий. Или вдруг долгие-долгие, бесконечно длящиеся часы ищем мы кого-то, и этот кто-то во сне дужнее всех на свете, и для чего-то нужно во что бы то ни стало отыскать его. Чередой мелькают бесконечные покои, леса, запутанные лабиринты дорог, а того, кто нужен, нет и нет. И в этих поисках изнемогают душа и тело, и, очнувшись, весь разбит, как после тяжкой болезни.
А если вдобавок сознание затемнено жаром, если оно больное, это сознание, то уж и вовсе не возможно разобраться во всех обрывках, которые то наплывают, как волшебные кораблики, то терзают немыслимой болью.
Бьется, бьется синяя жилка на вцске раненого. Закушены сухие, горячие губы. Где-то он, где он теперь?
* * *
Он спрашивал отца:
– А она насовсем у нас останется?
Сергей Данилович хмуро кивал:
– Наверно, насовсем, Даня. И, знаешь, ты должен быть ей старшим братом.
С тех пор как Даня помнил себя, кругом был все тот же знакомый, уютный мир. Был старинный тихий город с садами, со столетними осокорями и каштанами на безлюдных улицах, с обелиском Славы в Корпусном саду. Далеко виден золотой орел на обелиске, держащий в клюве лавровый венок. И еще была тенистая, мутноватая Ворскла, где он купался с дружками, плавал лягушкой и саженками, а после обучался кролю и баттерфляю у тренера Сени Тимошенко. Был центр ребячьей жизни – белый, широко разлегшийся среди зелени Дворец пионеров. Там, в длинном коридоре, который вел в библиотеку, почему-то разгорались самые увлекательные споры, там разговаривали о книгах, о футболе, о будущем, позже – о девочках. И, конечно, была школа с пионерскими сборами, суматошными и не всегда интересными. Были уроки истории – самое важное в школе, как полагал Данька, и не только потому, что уроки эти вел его отец, но и потому, что каждый урок превращался в путешествие по незнакомой старине. Иногда толпой, забыв о партах и о классной дисциплине, окружали Сергея Даниловича, и он рассказывал о русской истории, о Петре Первом, показывал портреты его сподвижников, вводил ребят, почти как в современность, в события двухсотлетней давности, героические или мрачные.
Наконец, был дом с книжками, с волшебным фонарем, с молодой, смешливой и ласковой мамой-Дусей, с воскресными прогулками всей семьей то по гоголевским, то по ко-роленковским местам. А вечерами приходили друзья – доктор Александр Исаевич Горобец, сивый и бородатый, как Черномор, молодой физик Мартыненко, которого все звали просто Лешей, мамина школьная подруга Люба Шухаева. Отец вынимал старую, еще дедовскую, скрипку, ма-ма-Дуся садилась за пианино, и доктор Горобец бережно, как больного ребенка, вносил из прихожей закутанную виолончель. И Даня помнит, что первые в его жизни слезы вызвала музыка – томительная, будоражащая, безмерно грустная.
– Тебе ведь уже двенадцать, тринадцатый пошел, Даиька. Как тебе кажется, сможешь ты понять большой, мужской раговор?
Данька узнал, что худенькая, будто навек чем-то испуганная девочка, которую отец привез недавно из Ленинграда,– дочь старых друзей Сергея Даниловича. Родители Лизы умерли, а Лизу отправили в детский дом. Лиза оттуда сбежала, долго скиталась по Ленинграду, пока наконец ее не подобрал старик швейцар из какого-то учреждения. Швейцар выходил девочку, расспросил о семье и случайно, в разговоре, узнал, что в Полтаве живет большой друг Лизиного отца. Старик написал Сергею Даниловичу. Так Лиза Каразина оказалась в семье Гайда.
Длинные-длинные, тонкие-тонкие ножки в коричневых в резинку чулках, сумрачные недоверчивые глаза, повадки настороженной дикарки – как все это сразу сделалось другим!.. А ведь еще накануне «мужского разговора» Данька негодовал про себя: «И зачем только понадобилось привозить эту девчонку? Так мы хорошо жили втроем! А теперь шмыгает по дому какая-то злючка, а может, воображала. Все молчком, все по углам прячется... Эх, папа, и зачем ты ее взял, к чему нам она?!»
Трудно, мучительно мальчику в двенадцать лет сделать первый шаг к девчонке. И как подступиться к такой? Вон забилась в угол за шкафом, что-то перебирает там в коробке из-под печенья. Даже головы не поднимет, хотя Данька уже два или три раза прошел мимо.
Наконец:
– Слушай, ты «Двух капитанов» читала? Хочешь, я тебе дам? Ух, вот это книга!
– Я читала,– сказала и опять головы не подняла. Руками что-то все вертит, а руки, как обструганные прутики,—тонкие, белые, без кровинки.
– А «Судьбу барабанщика» читала?
Она помотала головой.
– Нет? Тогда я тебе сейчас дам. Это, знаешь, тоже такая книга...
– А ты «Дикую собаку динго» читал?
Он почему-то смутился. Сказал пренебрежительно:
– Ну, это чтение для девчонок.
Она в первый раз подняла глаза – светлые, нестерпимо презрительные:
– У... Ничего-то вы, мальчишки, не понимаете!..
Данька вспыхнул. В его лице был оскорблен весь мальчишечий род. Закипела обида, он уже готов был выплеснуть на эту девчонку самые злые слова. Они стояли – оба – на краю ссоры, которая могла стать окончательной, непоправимой.
Но в следующее мгновение Данька вспомнил «большой мужской разговор». Взгляд его невольно скользнул опять, по рукам-прутикам. Он тяжело сглотнул гнев, буркнул:
– Видно, только одна умная нашлась! Пожалуйста! А «Судьбу барабанщика» ты все-таки прочитай. Я тебе сейчас дам.
Сколько их было, таких ссор, готовых перейти в непримиримую вражду, злых слез, обидных прозвищ! Иногда они по три-четыре дня не разговаривали, не смотрели друг на друга. Мама-Дуся —та как будто и внимания не обращала на эти вспышки. Зато Сергей Данилович, переждав несколько дней, начинал вскользь говорить о людях, которые не держат слова, не могут сдержать и самих себя, плохо управляют своими чувствами. Даньке было тяжело, душно, он злился на отца, на Лизу, на весь мир – мир был неуютен, хмур, ничто в нем не веселило. Сделать первый Щаг? Ни за что! Кланяться какой-то девчонке, упрямой и неумной?! Ни за что!
Вон стоит у окна, повернулась спиной, и даже в спине упрямство и злость. Ни за что!
Он повторял это «ни за что» до тех пор, покуда вдруг оба они не оказывались лицом к лицу с каким-нибудь незначительным словцом для начала:
– Чернильной резинки нет?
Или – обращенное, словно в пространство:
– А Тайса сказала, что в кино сегодня замечательная картина.
– Какая?
– Не знаю. Если хочешь, сбегаем посмотрим...
5. ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ПИСЕМ ЛИЗЫ КАРАЗИНОЙ
Письмо первое
Данька, Данька, что мне делать? Что мне делать? Ведь вижу – плохо, очень плохо, может, даже уже и нет надежды, может, Александр Исаевич просто так, в утешение мне, говорит, что должен быть перелом к лучшему. Но я-то знаю, наверное знаю, что это я во всем виновата, недосмотрела, упустила, не захватила вовремя! И еще знаю, что ты, когда вернешься, и Сергей Данилович, когда вернется, будете думать, что это я виновата во всем.
Сказать, конечно, не скажете, а думать будете. И, может, это навсегда ляжет между нами. Но подумай сам, что я могла сделать?! Ведь когда мы попали в облаву там, на Пушкинской, и когда ты меня вытолкнул и закричал «беги», я просто ничего не поняла, послушалась тебя и опрометью побежала домой. И, конечно, сразу же крикнула, что тебя забрали. Мама-Дуся только ахнула, схватила твое пальто, сапоги, какую-то еду, и мы с ней помчались к школе, куда вас всех загнали. Она даже платка не накинула, стояла в одной кофточке, а холод, помнишь, был такой, что зуб на зуб не попадал. Стояли мы так часов пять. Я ее обхватила, чтоб хоть как-то от ветра укрыть, но она рассердилась, вырвалась. Сказала, что вас скоро будут выводить, что она это слышала от верных людей, что надо успеть передать тебе вещи и еду. Лицо у нее совсем посинело. Конечно, вас не вывели, а потом прошел слух, что вас повезут на вокзал завтра с утра. Я насилу уговорила маму-Дусю пойти домой. Дома сразу стало худо: ее затрясло, щеки загорелись. Я сунула термометр – тридцать девять и шесть Она начала бредить, все вскакивала с постели, рвалась бежать – помогать тебе. И такая вдруг сила в ней появилась, что я еле ее удерживала. Закутала ее в два одеяла, заперла в комнате и побежала за Александром Исаевичем. А он, как нарочно, в госпитале. Я думала, сойду с ума, покуда дожидалась. Но он прешел, и сразу стало как-то спокойнее. Засопел, как всегда, прослушал красным своим ухом спину, грудь, сам ее растер, дал лекарства (с собой принес). Ничего не сказал тогда, но обещал приходить часто.
Сегодня ровно две недели, как взяли тебя и заболела мама-Дуся. Так и не удалось увидеть тебя, передать тебе вещи. Может, если бы удалось, стало бы легче маме-Дусе. Мучается она очень, что ты там в одной серой куртке и летних полуботинках. И в бреду и когда в памяти – все об этом говорит. Малюченки видели, как Петро и тебя и других ребят запихивали в закрытый грузовик и повезли к вокзалу. Кинулись туда, но, покуда добрались, состав уже ушел. И они тоже своему Петрусю ничего не успели передать.
Мне все не верится, что тебя нет. Вечерами жду: вот-вот раздадутся твои шаги на крыльце и ты войдешь. Дань-ка, неужели мы с тобой не увидимся до самого конца войны? А сколько она продлится? Год? Два года? Десять лет? Через десять лет я буду уже пожилая, ты понимаешь. Ну, хватит об этом.
Письмо второе
Сегодня выбегала на минуточку подышать воздухом, пока Тайса сидела у мамы-Дуси. Прошлась мимо музея. Туда, говорят, немцы собирают тех, кто хочет «возродить народное украинское искусство». Где собираются эти любители искусства, неизвестно. Часть окон заколочена наглухо, другие выбиты. Заглянуть внутрь – высоко да и страшно: поймают.
Гербы бывших полтавских уездов (помнишь, такие красивые, разноцветные) побиты, керамика покалечена. Но вокруг музея какая-то тайна. Уже два раза немцы поджигали его, и оба раза кто-то тушил пожар. Где теперь наш Остап? Честное слово, я думаю о нем, как о живом друге, пропавшем без вести, даром что я уже давно взрослая дуреха.
Муляж. Вот странно! Когда мы узнали, что в каталоге музея Остап числится «муляжом солдата Петровской эпохи», мы долго не хотели верить. Наш Остап – муляж?! Господи, чепуха какая! А может, все это потому, что мне почти не пришлось играть в куклы, а воображение требовало какого-то исхода. Я даже не помню, кто из нас придумал Остапа. Помню только, что было это после наших Гоголевских чтений. Как удивительно читал Гоголя Сергей Данилович! Он и в театр нас водил, и в кино мы смотрели «Майскую ночь», но никто не мог так «вжить» в нас Гоголя, как Сергей Данилович своим чтением. Спроси меня хоть ночью, я наизусть помню то место из «Тараса», где казнят Остапа. «Остап выносил терзания и пытки, как исполин. Ни крика, ни стону не было слышно даже тогда, когда стали перебивать ему на руках и ногах кости, когда ужасный хряск их послышался среди мертвой толпы отдаленными зрителями, когда панянки отворотили глаза свои,– ничто, похожее на стон, не вырвалось из уст его, не дрогнулось лицо его. Тарас стоял в толпе, потупив голову и в то же время гордо приподняв очи, и одобрительно только говорил: «Добре, сынку, добре!»
И помню твое лицо, когда Сергей Данилович читал нам это место. Ты спросил:
– А у Тараса остались внуки – сыновья Остапа?
Сергей Данилович кивнул:
– Конечно. Все мы – их внуки и правнуки.
– Нет, я говорю о настоящих сыновьях Остапа...
– Этого я не знаю.
Наверно, вскоре после того вечера и появился наш Остап. Сергей Данилович повел нас в музей и заговорился со старым сторожем Денисом. А мы побежали к солдату в Преображенском мундире. Удивительное у него было лицо. Наверно, хороший художник делал этот «муляж»: смуглые щеки, усталые морщины у рта, смоляные усы, чуть прищуренные, добрые глаза. Я первая сказала:
– Солдат, а солдат, здравствуй. Как тебя зовут? Давай водиться, солдат!
А ты посмотрел на него, потрогал его сумку патронную и сказал:
– А может, он и есть сын Остапа? Ведь Остапов сын мог же оказаться в петровском войске!
Мы притащили Сергея Даниловича к нашему солдату.
– Пожалуй, хотя с хронологией это и не очень сходится,– сказал он.
– Тогда он, значит, тоже Остап,—сказал ты.—Дед Тарас непременно назвал бы его так в память сына.
Сергей Данилович не разочаровывал нас, не смеялся над нашей выдумкой, а посмотрел задумчиво и долго на Остапа и сказал:
– Какое, однако, живое и честное лицо!
И тут же мы все трое придумали Остапу подходящую биографию.
Его скрыла и тайно воспитала на Запорожье одна казачка, именно тайно, чтоб не истребили враги Тарасов корень. И вот однажды приехал неизвестный человек и передал подросшему Остапу саблю отца. С той поры мальчик поклялся стать воином. А как стали набирать маленькому Царю Петру потешное войско, кто-то и привез с Украины сироту-казачонка. И стал Остап-младший боевым товарищем и любимым солдатом Петра. В Полтавском бою сопровождал его как вестовой, оберегал Петра от пуль, оттеснял от него врагов.
Помнишь, каждый из нас торопился изо всех сил, старался придумать еще какой-нибудь правдоподобный случай из жизни Остапа. Я, например, придумала, что в Ди-каньке у Остапа есть невеста – красавица и умница Ганна, и в лунные ночи, когда в музее нет даже сторожей, Остап ходит на свидание к своей девушке. И, только выдумав про Ганну, я уже сама в нее вполне поверила. Мне даже показалось, что Остап пристально глянул на меня и губы его под усами шевельнулись. Я никому из вас тогда об этом не сказала.
Вот с той поры мы и взяли в товарищи Остапа. Кажется, я первая шепнула тебе, что необходимо из школы зайти в музей: Ганна поручила мне передать Остапу записку. Ты принял игру, сказал, что тебе тоже нужно непременно повидать Остапа. Так мы повадились ходить в гости к Остапу очень часто, и Денис уже привык к нам, не глядел с подозрением, а читал газету или даже уходил по своим делам, а нам наказывал покараулить в зале за него. «Только руками ничего не трогать, ребята,– строго говорил он.– Музейное имущество – неприкасаемое».
Но мы все-таки иногда засовывали за обшлаг Остапова рукава наши записки или рисунки якобы от Ганны. А потом ты однажды написал записку от имени Остапа. Игра все разгоралась. Остап уже совершенно вошел в нашу жизнь. .
Письмо третье
Хоть у нас и недружный был класс, я все-таки любила, очень любила нашу школу. А может, потому, что ты в ней учился и учил нас Сергей Данилович? Как-то все вспоминаешь с нежностью: и щербатый пол в актовом зале, и облезлые рамы на окнах, которые мы после сами окрасили, и коридор, заставленный геранями и фикусами. Но больше всего я любила учителя литературы Павло Ивановича Кучеренко. Голая, как коленка, голова, умнющие маленькие глазки, сам весь коренастый, как дубок, и ручки коротенькие, и смешной редкозубый рот, а нам он казался красивей всех красавцев, и ходили мы за ним хвостом, и, если он что-нибудь предлагал и начинал: «Вот, други мои, есть у меня одна придумка»,– мы, еще не дослушав, орали всем классом: «Замечательно! Давайте, давайте! Чудесная придумка!» И только потом выслушивали, и, конечно, придумка оказывалась и впрямь отличной. То это были Шевченковские чтения, и мы с жаром учили стихи, читали биографию и готовили доклады о жизни и творчестве Тараса. То – общественный суд над Онегиным; и мы распределяли, кому быть прокурором, кому защитником, кому свидетелями, и полегоньку, незаметно для самих себя, заучивали наизусть чуть ли не всю поэму. То Кучеренко предлагал нам нечто вроде «психологических портретов» – самим установить, кто у нас в классе похож на Швабрина, а кто – на Гринева и почему, из каких черт складывается это сходство. И ведь все не по программе, это мы уж сами установили, когда однажды поинтересовались програм-мой-минимум для восьмых классов. И даже самые отпетые из нас, которым и в голову не пришло бы почитать что-нибудь вне уроков, и те заражались общим увлечением, и те оставались после занятий, когда Павло Иванович обещал прочитать, как он говорил, «кусочек чего-то замечательного». И смотрели как завороженные в редкозубый рот, который произносил изумительные пушкинские строки или толстовскую прозу Наверно, я и сейчас могу сказать наизусть предисловие к «Хаджи Мурату» о бессмертии татарника. А может, в этих строках есть такое, что не дает падать духом? Может, в каждом из нас есть цепкость и стойкость того татарника? Ну да ладно, довольно литературностей. Кто-то стучится в дверь. Наверно, Александр Исаевич пришел.
Письмо четвертое
Сегодня немцы передали по радио: заняли Ленинград. Не могу больше писать. Нет ни сил, ни охоты.
Письмо пятое
Пробую представить себе и все никак не могу, не укладывается в голове: Ленинград, самый красивый, самый торжественный, драгоценный мой город, сдался немцам?! Не может этого быть! Не верю! Ведь они часто, наверно даже всегда, врут по радио, и в листовках, и в «Голосе Полтавщины», врут о своих победах над нами, чтобы все поверили, что уже нет никакой надежды, что вся страна им покорилась. А главное, чтобы у всех опустились руки.
А вдруг все-таки правда?! Ведь заняли же они Харьков и Киев и другие большие города! Вдруг по Невскому, по Дворцовой набережной, по Марсову полю ходят немцы?! Как представлю себе это, прямо жжет сердце, дышать нечем и такая ненависть к ним пронзает, хочется схватить топор и бежать рубить, колоть каждого врага!
Но нельзя, нельзя мне думать об этом! Я запрещаю себе. Запрещаю на все время, пока не поправится мама-Дуся. Сейчас все мысли, все дела в одном: вытащить маму-Дусю из болезни, выходить ее. Она все время почти в забытьи, иногда только ночью приходит в себя, и я должна быть все время рядом: вдруг ей захочется чего-то, может, спросить или сказать. Вчера ночью вдруг позвала меня таким громким, совсем свежим голосом:
– Лиза, Лиза, обещай мне, дай слово, что никуда не уйдешь, останешься здесь, дождешься дядю Сережу и Даню.– И смотрит, смотрит так остро, в самую душу.
Я хотела было сказать: «Вы сами их дождетесь», как говорят в таких случаях, но у меня язык не повернулся. Я только кивнула и сказала:
– Слово даю, мама-Дуся, можете не беспокоиться, никуда я отсюда не уйду.
– Дождешься их?
– Дождусь, мама-Дуся.
– Ну, вот и хорошо, и ладно, и спасибо тебе за все, дочка моя, голубчик мой.
И опять куда-то провалилась, зашептала что-то свое. Она ничего не ест, только пьет иногда по ложечке чай с вареньем. Дома у нас ничего нет, все, что нужно, приносит Тайса от Горобца. Она очень хорошая, эта Тайса, и ужасно любит Александра Исаевича, прямо молится на него, говорит, что в больнице все санитарки, фельдшерицы и больные его обожают, считают гениальным врачом. Только боятся за него страшно: по паспорту Горобец украинец, но отец у него был крещеный еврей, и по немецким законам он тоже считается евреем. Если какой-нибудь подлец донесет, Горобцу не уцелеть. Тайса предупреждала меня, чтоб я не выходила никуда – немцы хватают девушек и куда-то увозят. Сама Тайса ходит до глаз закутанная в платки, а лицо вымазано сажей, «чтоб никто не польстился», как она говорит. И все-таки сегодня мне пришлось пойти с моим маркизетовым синим платьицем на рынок. Мама-Дуся вдруг попросила чего-нибудь кислепького, а кисленького ничего и нет. Ох, если бы ты знал, что такое сейчас рынок! Это центр, самое средоточие, единственное место в городе, где кипит жизнь. Но жизнь темная, грязная, вороватая. Вылезли откуда-то странные типы, будто из каких-то фильмов о старой жизни: в фуражках, украинских рубашках вышитых, в каких-то залихватских кепчонках. Что-то продают, выменивают из-под полы, что-то тащат, торгуются, выпрашивают. В ходу водка, немецкие марки, немецкие сигареты, даже французские коньяки. На моё илатьишко и смотреть не хотели, а тут вдруг подвернулась Галка Лялько:
– Давай променяю. Тебе что надо-то?
И чуть ли не через десять минут несет мне глиняную чашку с маринованной сливой да еще бутылку вишен.
– Вот тебе. Поменяла твое барахлишко.
Я схватила, поблагодарила ее – и бежать. До того страшно было мне на рынке, прямо дрожь взяла.
Письмо шестое
Никакого улучшения. Александр Исаевич хотел взять маму-Дусю к себе в госпиталь, но там хозяйничают немцы, а это значит, что они могут в любую минуту просто выбросить ее на улицу (они уже делали так с нашими больными). Мама-Дуся вся горит, часто бредит и не узнает даже меня. Горобец приходит по два раза в день, но у него своя беда: забрали его брата, юриста, и он не может узнать, на работы увезли или куда похуже. Кажется, дознались, что они евреи, а может, кто-то донес. Всех евреев у нас переписали, и они ходят теперь с желтыми звездами. Александра Исаевича пока не заставляют ходить со звездой и не трогают, может, потому, что у него лечатся самые важные немецкие офицеры, а Софью Исидоровну он прячет дома и никуда не пускает, чтоб не попалась на глаза немцам.