Текст книги "Йога: бессмертие и свобода"
Автор книги: Мирча Элиаде
Жанр:
Религиоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
В "Йоге" "герметизм" Элиаде вылился в репрезентацию совершенного образа йогина – образа многозначного, многоуровневого и часто противоречивого, но тем не менее все-таки совершенного, идеального. Чем же был он для него столь привлекательным?
Его друг, румынский писатель и философ Чоран, полагал, что Элиаде, будучи настоящим ученым, не мог быть религиозным человеком: "Невозможно представить себе молящимся специалиста по истории религий". Он склонен видеть в фигуре великого религиоведа представителя "нео-александрийства", воскресившего в новых условиях то мощное эклектическое религиозно-философское движение, которое процветало в эпоху поздней античности и которое "принимало все верования на одном уровне, не будучи способно принять какое-нибудь одно из них" 18 . Тем не менее Чоран заблуждался, поскольку следовал устойчивой традиции, отождествлявшей религию с конфессиональной верой. Элиаде же, напомним, связывал понятие религии не столько с верой, сколько с глубинными экзистенциальными переживаниями, делавшими возможным «преображение» существования и «выход в необусловленное». В тех религиях, которые он называл «архаическими», он и находил подобный опыт во всей его завершенности; соответственно, особый интерес его вызывали и такие религиозные системы, которые не будучи сами по себе архаичными, сохраняли тем не менее внутреннюю связь с архаикой. К таким системам принадлежала и йога.
Интерес к йоге, таким образом, был у Мирчи Элиаде не столько научным, сколько экзистенциальным, вырастая из смутного желания "раздвоенного" сознания добиться "воссоединения", "совпадения противоположностей", т.е. обрести свободу. Похоже, йога виделась ему одновременно и "чистилищем" мятущейся души, и тем порогом, за которым начиналась страна вечного блаженства, истины и... религии. Йогин для него – существо, сумевшее избавиться от "обусловленности", превзойти "темпоральность" и "историчность" и с головой раствориться в "примордиальной матрице" сверхсознания-сверхбытия.
В связи с "примордиальностью" уместно будет уточнить взаимоотношения Мирчи Элиаде с представителями своеобразного неоконсервативного течения современной Европы, взявшими на вооружение идеи о "примордиальной (т.е. изначальной, вечной) традиции" французского эзотерика Рене Генона (1886-1951), т.е. с представителями традиционализма. Сам Элиаде не делал каких-либо эксплицитных заявлений на этот счет, что позволяет хотя бы формально не относить его к этому движению. Тем не менее та настойчивость, с которой традиционалисты отводят Элиаде место в своих рядах, обращает на себя внимание (так, в изданной в 1997 г. энциклопедии "Мистики XX века" имя Элиаде соседствует с именем Генона в рубрике "традиционалисты") и наводит на размышления. Прежде всего сходство наблюдается в политической сфере. В принципе как тот, так и другие с известной долей недоброжелательности относятся к "ценностям" либерального происхождения, считая их причиной утраты подлинных высот человеческого духа и замыкания на мелких прагматических задачах, при повальной усредненности и "демократизации". Либерализм воспевает обыденность – а это неприемлемо для сторонников традиции (и Элиаде), поскольку то, что ими считается истинным, лежит вне круга common sense (обыденного здравого смысла). Неслучайна, конечно, дипломатическая служба Элиаде при режиме генерала Антонеску, верного сподвижника германского фюрера. Сходство с Мартином Хайдеггером, какое-то время находившимся в должности ректора университета при нацистах, опять приходит на ум. Тем не менее никаких похвальных речей в адрес фашиствующей власти Элиаде потомкам не оставил и впоследствии старался обходить эту скользкую тему. К 50-м годам революционный пафос Элиаде (если он вообще был) заметно поубавился, и затем в кресле завкафедрой истории религий Чикагского университета мы видим вполне благожелательного джентльмена, не настроенного на резкую критику либерализма.
Что касается "примордиальной традиции", то здесь различий больше, чем сходств. Если традиционалисты ставят акцент на единстве traditia perennia, имеющей один исток, один центр и лишь выражающейся во многих субтрадициях по-разному, то Элиаде подчеркивает "плюрализм сакрального" уже на уровне "содержания", а не только "выражения": традиций существовало много, они друг с другом перекликались и друг на друга влияли, но в принципе каждая шла своей дорогой. Если и можно объединить этот "плюрализм", то только на основе "единства религиозного опыта" – и здесь мистицизм Элиаде контрастирует с "метафизичностью" Генона и Юлиуса Эволы, которые объединяют в одно целое знание, а не опыт.
Кроме того, если до Традиции добраться практически невозможно, она наглухо закрыта для современной "демократичности", машинности, материалистичности, то для Элиаде сакральное коррелирует с определенными состояниями сознания (здесь он сближается с фундаментальными идеями К.-Г.Юнга, оказавшими на него определенное влияние), которые принципиально доступны – хотя и только "посвященным", но доступны – ибо всякий человек, в той или иной степени испытавший момент "прорыва уровня" (что может произойти в сфере искусства не в меньшей степени, чем, по мысли Элиаде, при занятиях медитацией), уже является инициированным, уже входит в эту "традицию" – невзирая на то что потом, может быть, опять выпадет из нее. Наконец, если традиционалисты, эти новые гностики, придерживаются представлений об "инволюции" человеческого духа, о все большем и большем самозамыкании Традиции (и здесь им на помощь приходила индуистская концепция четырех юг), то Элиаде более оптимистичен, о чем говорит хотя бы уже самый факт его неоднократно упоминавшейся программы построения здания "нового гуманизма" на очищенных от "исторических" ("буржуазных") ценностей и мотивов земле.
Нет, Элиаде не был традиционалистом; он был архаиком – но архаиком, так сказать, не "аутентичным", не стремившимся влиться в грубую первобытную стихию и занять в ней заманчивое место шамана, знахаря или сказителя. Это архаизм утонченного интеллектуала, прошедшего выучку академической системы, впитавшего в себя богатейшее наследие многих культур (и ни одной из них не отдав предпочтения – в этом можно согласиться с Чораном). В своих романах и повестях Элиаде открывал шлюзы для полного прорыва "потока архаики" – потока, который, конечно, остерегалась признать суровая научная мысль; тем не менее даже в научные произведения Элиаде просачивалась его любовь к архаике. О содержательной стороне этого феномена речь еще впереди; что касается формальной, стилевой стороны, то здесь (имеется в виду "Йога: бессмертие и свобода") "архаика" выражается, например, в монотонном повторении одних и тех же положений или понятий, подчас на ограниченном участке текста (так, в одном месте шесть раз употребляется понятие "Мировая Душа", хотя автора трудно заподозрить в особых симпатиях к неоплатонизму); очень часто термины не имеют четких границ, они размыты, двусмысленны, энигматичны; наконец, постоянные перекрестные отсылки типа "мы увидим, что...", "мы уже видели, что..." создают впечатление существования некоей "книги в книге", Метакниги, известной лишь одному автору – "шаману", "камлающему" над ней неспешно, хотя и на одном дыхании. Как будто бы книгу о йоге писал йогин, причем такой, который не принадлежит ни одному йогическому направлению, но возвышается над всеми ими как некий "трансцендентальный субъект" без субъективности.
Мирча Элиаде очень часто подвергался упрекам – справедливым и несправедливым – по поводу содержания и формы своих работ. Коллеги, критики и просто злые языки ставили ему на вид склонность к индуктивизму, расплывчатость и бездоказательность суждений, завзятый субъективизм и пристрастность, некритичное отношение к источникам, непродуманность и скороспелость мысли и т.д. В научной среде он, несмотря на колоссальную известность, в принципе остался маргиналом, слишком далеко отклонившимся от столбовой дороги академической науки, однако и не прибившимся к дешевому популяризаторству и показному блеску. В "серьезные", т.е. в научные его произведения часто вкрадывались нотки художественной прозы, равно как его романы, рассказы и повести, по сути, являлись иллюстрациями тех или иных его ученых теорий или воплощениями еще неоперившихся идей.
Несмотря на достаточно солидный срок, который отделяет первую публикацию книги Элиаде от наших дней, она не выглядит анахронизмом. Не то чтобы индология и "йогология" не продвинулись вперед за последние полвека; появились новые критические издания, монографии, научно-популярные работы, добавившие немало новых деталей к тем, которые изложил Элиаде. Однако, как правило, эти произведения относятся к каким-нибудь частным аспектам йоги и не претендуют на всеохватность. Заслугой Мирчи Элиаде является его умение посмотреть на предмет со всех сторон, оценить его значимость для разных культурных и исторических контекстов, выявить сходства и различия между разными формами йоги и найти место йоге в том или ином духовном комплексе. Иначе говоря, Элиаде создает "философию йоги", но не в смысле йога-даршаны, а в европейском смысле слова, типологически созвучном, скажем, "философии языка" или "философии культуры". При этом он не теряет связь с конкретикой, следуя в этом не только привычке ученого, но и стилю самой йоги, стремящейся проверить на практике те истины, которые ей открываются с теоретической стороны. Написанная живым и выразительным языком, книга далека от сухого изложения материала и использует любую возможность для того, чтобы, оттолкнувшись от собирания фактов, перейти к их "творческой герменевтике" в соответствии с задуманной концепцией.
Произведение Элиаде – научно-популярный текст, в лучшем значении этого слова. В большей степени акцент, конечно, ставится на "научности", что выражается и в осторожности выдвижения гипотез, и в тщательности доказательств тех или иных положений, и опоре на "факты", а также в большом количестве сносок и цитат из источников и монографий. Одна библиография в американском издании "Йоги" 1958 г. (откуда и сделан наш перевод) занимает свыше 40 страниц! Все это, разумеется, свидетельствует о добросовестном отношении автора к своему делу – хотя несомненно и то, что в определенных местах заметны субъективизм и пристрастность, небрежность и туманность формулировок. Тем не менее плюсы явно перевешивают минусы; "Йога" давно стала классическим произведением, на который обязательно ссылается всякий исследователь, пишущий о горизонтах индийской духовности. Особую же ценность изложению придает то обстоятельство, что Элиаде знаком с йогой не понаслышке, что он говорит во многом на основании своего личного йогического опыта, пусть даже если этот опыт не был доведен до конца.
Примерно четверть труда Элиаде занимает описание классической йоги Патанджали. Эта доктрина была наиболее известна на Западе, до такой степени, что о йоге вообще судили исходя из этого классического образца, часто вообще не признавая никакой иной йоги, кроме нее. Ко времени Элиаде появились сотни книг и публикаций, посвященных этой йоге, и он хорошо сознавал, что вряд ли может что-нибудь добавить существенное в область ее исследований. Это заметно хотя бы в постоянных ссылках на книги Дасгупты по йоге – одновременно и дань уважения к бывшему наставнику, и понимание его колоссальной эрудиции в этой области. Поэтому Элиаде, несмотря на тщательность, с которой он разбирает "по составу" йогические трактаты, прежде всего "Йога-сутры", свою главную задачу видит все-таки в другом, а именно в демонстрации все того же принципа "множественности сакрального", т.е., в данном случае, множественности ликов йоги, которые не всегда соответствуют структуре одной из шести (на самом деле, конечно, их гораздо больше) ортодоксальных даршан. Но этот же принцип требует, чтобы были представлены все образцы предмета, в первую очередь уже достаточно известные.
Таким образом, классическая йога служит своего рода точкой отсчета (и одновременно парадигмой, отличие с которой выверяют для себя все прочие формы йоги) для погружения в своеобразную спиритуалистическую атмосферу Индии.
Элиаде открывает свой основной текст замечанием о том, что "индийский дух" может быть достаточно адекватно истолкован в свете любого из четырех "основных понятий" – кармы, майи, нирваны и йоги. Подобная четверица, которая отчетливо распадается на две пары "оппозиции", отрицательную и позитивную, нужна автору для того, чтобы показать значимость феномена йоги: замыкающее положение йоги в этой структуре свидетельствует о том, что без йоги, как средства спасения, невозможно обрести нирвану. Любопытно, что Элиаде строит эти "кинетические понятия" в порядке, соответствующем расположению буддийских "благородных истин". Именно буддизм впервые в истории индийской мысли четко формулировал постулаты, касающиеся страдания, его причины, спасения и пути к последнему. В этом случае "йога" в четверице Элиаде тождественна "благородному восьмеричному пути", который адептами раннего буддизма был провозглашен единственно верным средством спасения. Уже отсюда видно, что йога понимается автором достаточно широко, целиком заполняя ту нишу, которую индийское сознание отводит под необходимое "поле" между нашим бренным миром и обителью блаженства и свободы. Йога есть практическая сотериология, и свой смысл она обретает только на пути к окончательному выходу из "сансары".
Уже в этом, начальном разделе Элиаде указывает на "инициатический" характер йоги как на ее сущностную черту, что позволяет ему найти йоге место в ряду "архаических систем". Йогин, как и шаман, начинает свой путь с того, что соглашается умереть для обыденного мира, с тем чтобы впоследствии "воскреснуть" на другом модусе существования. Но если для кандидата в шаманы инициация – акт однократный и окончательный, и после того, как она осуществилась и кандидат стал шаманом, для последнего нет необходимости превращаться в "сверхшамана", то для йогина весь его долгий и сложный путь представляет инициацию, ибо, в отличие от шамана, ему еще предстоит "перепрыгнуть" через себя самого, чтобы стать дживанмуктой, "освобожденным при жизни". Йогин не может "умереть" сразу; мгновенное просветление здесь неуместно. Впрочем, даже если оно и состоится, этим не отменяется необходимость развертывания усилий по движению "против потока" – для того чтобы просветление не пропало втуне. Иначе говоря, йога не может существовать иначе, чем в конфликте и борьбе с "миром" и "мировой иллюзией", майей, которой Элиаде отвел вторую позицию в своей четверице и которая является коррелятом буддийской авидье, "неведению".
Кроме того, сходство между йогином и шаманом обнаруживается и в образовании некоего "мистического тела", т.е. совершенно нового "сосуда" для посвященного, которым тот заменяет тело "ветхого человека" (т.е. homo a-religiosus) и в котором становится возможной "встреча с сакральным" . Различие же заключается, пожалуй, в том, что шаман приобретает это тело не сам, но с помощью "духов", а также в том, что срок подобного "приобретения" в случае настоящего йогина оттягивается на долгие годы; иначе говоря, тем, к чему йогин стремится, шаман уже обладает, заплатив за это, правда, буквально своей кровью. Будучи инициатической дисциплиной, йога продолжает и развивает в новых исторических условиях наследие архаических времен, наследие, которое в других традициях исчезло или позабылось.
Несмотря на то что Элиаде разбирает трактат Патанджали – не забывая привлечь к делу комментарии Вьясы, Вачаспатимишры, Бходжи, Виджнянабхикшу – пункт за пунктом, это не выглядит как простой пересказ текста. Он стремится показать, что классическая йога является сотериологической дисциплиной и только с точки зрения ее тяги к "освобождению" имеет значимость ее "метафизика". Впрочем, метафизикой йоги, как известно, считается санкхья; и Элиаде здесь не расходится с традиционным мнением о внутреннем родстве этих двух даршан. Идея Ишвары, Бога-Творца, да акцент на медитативной практике в целях обретения спасения – вот и все нюансы, которые внесла йога в философию санкхьи. Последнюю автор "Йоги" освещает столь же кропотливо и подробно, как и йога-даршану, в основном повторяя достаточно известные формулировки маститых исследователей прошлого. Кропотливость Элиаде вызвана еще и тем, что санкхья, помимо того что она снабжает йогу Патанджали теоретическим обоснованием практических опытов, сама по себе тоже является "путем к спасению"; поскольку, как мы знаем, он толковал понятие йоги весьма расширительно, т.е. как "путь к свободе", то и санкхья вполне могла заслужить почетное право встать в ряды йогических дисциплин. Санкхья – это йога, взятая под спекулятивным углом.
Тем не менее именно в адрес этой "спекулятивной йоги" прозвучали, пожалуй, единственные резкие слова, которые Элиаде позволил себе, разбирая свой предмет (напомним, его метод предполагает свободное и равноправное самораскрытие различных йогических практик; авторские оценки и предпочтения при этом отходят на второй план); на этот раз его привычное научное "мы" звучит не в унисон с интенциями темы: "Нам сотериологическая концепция санкхьи кажется слишком искусственной. Отталкиваясь от традиционного постулата любой философской системы Индии, постулата о страдании, санкхья и йога, обещая освободить человека от страданий, в конце своих поисков вынуждены отвергнуть страдание как таковое, т.е. как человеческое страдание.
Рассмотренная с точки зрения сотериологии, эта дорога никуда не ведет, поскольку она начинается с аксиомы о том, что Дух абсолютно свободен, не подвержен страданию – и заканчивается той же аксиомой, только иначе звучащей: Дух лишь иллюзорно втянут в драму существования. Единственное понятие, которое имеет важность в этом уравнении, – страдание – выпадает из рассмотрения". Заметим, что достается и классической йоге.
Тем не менее "плавающий стиль" Элиаде, сглаживающий любые острые углы и примиряющий любые противоречия, делает так, что этот камешек в огород санкхья-йоги оборачивается манной небесной для проблематики "преодоления человеческой обусловленности". Возникает тема "имперсональности", "обезличивания" которую последовательно проводит в жизнь йога и которая вызывает недоумение у рассудительного Запада. Ибо "трансцендирование" неминуемо сопряжено с потерей оболочки "эго", с выходом в "космическое сознание". Но требуется своего рода "лишение ума", чтобы "осознать" весь смысл и всю глубину подобного сознания. Элиаде ненавязчиво советует возражателям самим окунуться в невыразимые йогические переживания, чтобы иметь возможность иных, чем основанных на житейской логике, суждений; тем самым он в извечном противостоянии "Запад-Восток" без колебаний встает на сторону последнего, выражая при этом и общее настроение "потерянного поколения", переживающего ухудшение духовного зрения в сумерках "заката Европы".
Таким образом, спасение оказывается спасением от ограниченного "я". Это спасение находится целиком в руках самого йогина. Его стремление к независимости изначально протекает как независимое стремление. Поставив себе цель, он игнорирует любые случайности, которые "мир" расставляет на его пути, и в этом смысле его путь исключительно искусственен, ибо он целиком и полностью отличается от "мира естества", который Элиаде называет "психоментальной жизнью". Йогин дышит, ест, пьет, ходит, очищается, практикуется – одним словом, живет – совершенно не так, как "принято" в мире. "Мир" при этом воспринимается как "зло", он враждебен адепту – как тут не вспомнить гностические идеи о злом Демиурге, сотворившем грубый, материальный мир, в котором томятся светлые души? Тем не менее автор не развивает бросающиеся в глаза параллели между гностицизмом и санкхьей, предпочитая сравнения иного рода: так, он приводит описание практик даосов, суфиев и исихастов, находя сходство между ними и отдельными аспектами йоги (в частности, пранаямой), хотя и не делая далеко идущих выводов. Подобные "экскурсы", под которые подчас отводятся целые главы (достаточно вспомнить сопоставление техники зикра и мантраяны), в книге встречаются неоднократно.
Но вернемся к фигуре йогина, в полном одиночестве ищущего себе свободу. Монологичность этой позиции не устраняется, как замечает Элиаде, даже привлечением в йогический "кодекс" техники ишварапранидханы, т.е. "поклонения Ишваре". Ишвара, бог-творец, бог-личность, является тем странным "богом из машины", который приходит тогда, когда уже все сделано и не хватает лишь заключительного аккорда, чтобы с блеском завершить духовную стезю. Ишвара, пишет Элиаде, на самом деле только "архетип йогина" (в отличие от Юнга, для которого архетип – формальная структура, передающаяся по наследству, наш автор понимает под архетипом идеальную "модель" для подражания, некоторое содержательное воплощение итога и цели духовных интенций), только "макройогин", на который йогин равняется как на свой идеал, – но ни в коем случае не "Бог торжествующий", карающий и милующий, дарующий спасение одним мановением руки, одним взглядом. Скорее не Ишвара, а пракрити, первоматерия, с ее непостижимым "телеологическим инстинктом" (согласно которому все в природе стремится к тому, чтобы помочь Пуруше, т.е. "Я", освободиться), помогает йогину избавиться от ее же "оков", именно из нее черпает йогин энергию для борьбы с ней. Но, как бы то ни было, Ишвара, хотя бы формально, хотя бы как объект медитации, является богом (причем для йоги – единственным в своем роде), и это позволяет йоге считаться теистической системой, в отличие от атеистической санкхьи. Впрочем, в эпоху индийского "Средневековья", когда расцвет тантры и бхакти сделал невозможным любой атеизм, роль Ишвары существенно возросла, о чем свидетельствуют сами комментаторы. Ишвара в конце концов занимает пьедестал Абсолютного, несокрушимого, всемогущего Бога; он имеет такую власть над людьми (а не только над йогинами!), что "кого он желает возвысить, того он подталкивает к добрым поступкам; кого хочет погубить, того заставляет грешить". Так в ходе долгой эволюции "макройогин Ишвара" становится воплощением абсолютного фатума.
Архетипика Ишвары, выражающаяся через феномен "подражания", напоминает соответствующий аристотелев мимесис только отчасти. Это скорее "антимимесис", поскольку подражают не "природе", а именно тому, что выводит за ее пределы. Равным образом приветствуется "антигуманность", т.е. следование таким образцам поведения и сознания, которые напрочь "бракуют" обычные человеческие нормативы (хотя при этом отрицается и другая крайность – полная распущенность, вседозволенность). Ритмизуя свои вдохи и выдохи, замирая в неестественной позе, останавливая флуктуацию сознания, йогин приближается к заветному трансцендентальному идеалу. Тем не менее вполне логичная при таких условиях, как, скажем, в китайской или русской традиции, фигура юродивого, не получает в классической йоге ни малейшего распространения. Напротив, в ней все взвешено, выверено, строго распределено, не делается случайно ни один шаг, все действия производятся чрезвычайно экономично, потери исключены; отказ от "психоментальной жизни" отнюдь не подразумевает отказа от "разума". Мир плох не потому, что "безумен" (это логика юродивого), а потому, что "неразумен". Именно эту нехватку разумности стремятся восполнить йогины, именно поэтому страшно далеки они от юродства.
Цель, которую преследует йогин, в идеале должна быть обретена как раз в "этой", нынешней жизни; краткосрочность жизни и ее непредсказуемые изгибы подстегивают работу над собой – с тем чтобы постараться удлинить ее (жизнь) и перестать зависеть от ее "случайностей". То "антропологическое" (или, как выражается Элиаде, "макро-антропологическое") измерение нового бытия тождественно состоянию дживанмукты, "освободившегося при жизни". Автор "Йоги" весьма часто упоминает этот термин, который является одним из ключевых для веданты; ни Патанджали, ни санкхья не упоминают его, хотя негласно и соглашаются с возможностью подобного результата садханы. Качественно дживанмукта отличается от йогина тем, что он уже ничего не ищет; он нашел то, что искал, он все познал и не имеет желаний, и до конца дней своих (который он выбирает сам и который означает для него не смерть, но уход в запредельность) пребывает в состоянии кайвальи, или "абсолютной обособленности", при внешней доброжелательности ко всему живому. Внутренний мир такого существа – большая загадка; там нет ничего, с чем мы могли бы сравнить это из известных нам вещей повседневности. Эмоции у него не проявляются, познавательные способности не функционируют (ибо познавать нечего и незачем), а самое главное, полностью истреблены все подсознательные импульсы, "семена" (биджа), развитие которых обычно ответственно за втягивание человека в сансару. Перед нами, поистине, пустой экран, на котором ничего не отражается, апогей "апатии" и "бесчувственности".
Как бы чувствуя, что по-настоящему дживанмукте не хватает некоей "искры", и одновременно желая приблизить его к бренной жизни, Элиаде пытается соединить с его образом идею "спонтанности", которая в принципе в первоначальной йоге и санкхье отсутствовала. Будучи спонтанным, дживанмукта действует в самой гуще мировой сутолоки (которая его не задевает), каждый раз "попадая в точку", принимая единственно правильное решение в той или иной ситуации. Иначе говоря, он живет, "возвышаясь" над жизнью, как бы не участвуя в ней, но тем не менее мгновенно схватывая ее в целокупности различий и сходств. Идея спонтанности позволяет нам в этом "живом мертвеце" выявлять как более значимое слово "живой", а не "мертвец" . Автору же книги это открывает большой простор для расширения понятия "дживанмукта", подобно тому как это он проделал с "йогой". В принципе Элиаде понимает под дживанмуктой любого человека, который смог достичь свободы (и освобождения) в ходе длительной духовной тренировки. Следовательно, этот идеальный йогический образ вполне может быть соотнесен с фигурой буддийского архата или бодхисаттвы, тантрического "святого" и алхимика, создавшего "философский камень", мага-чародея и архаичного "мастера экстаза". Основополагающим моментом в подобном подходе остается признание факта "возвышения" таких сверхлюдей над приземленностью окружающего мира, т.е. их своеобразная духовная "элитарность". Однако попадание в "элиту" доступно любому человеку, что подчеркивает и сам автор. Ведь эта "элита" находится исключительно в пределах внутреннего мира, шаг в сторону которого возможен для каждого, при условии, конечно, что этот "каждый" преодолевает, предает забвению, разрушает свой человеческий удел, выходя на сверхчеловеческий уровень.
Элиаде заботливо старается показать, что йогу ни в коем случае нельзя смешивать с гипнотическим трансом, и в качестве иллюстрации приводит эпизод из "Махабхараты", где один из персонажей применяет гипноз; в подобной защите йогина от поверхностного мнения (часто бытовавшего на Западе) о том, будто бы йога суть вызывание в себе трансоподобных, бессознательных состояний, видны параллели с оправданием шамана, которого до появления труда Элиаде по шаманизму 19 считали одержимым, нервнобольным, сумасшедшим и который стараниями нашего автора приобрел репутацию «хозяина духов». Йога и гипноз – две разные вещи: если гипноз – это ступор сознания, чувств и движений, полная податливость воле гипнотизера, то йога заботится о сознательной проработке актуального положения и никогда не выпускает из-под контроля то, что происходит во внутреннем мире йогина, который не зависит ни от кого, кроме самого себя.
Собственно, для Патанджали сознание решает все. Несмотря на знаменитый зачин "Йога-сутр" – йогах читтавритти ниродхьям, т.е. "йога есть прекращение деятельности сознания", это не означает, что сознание исчезает совсем. Оно только перестает функционировать, т.е. перестает выстраивать ассоциативные цепи фантазмов, мыслеобразов, желаний и прекращает конструировать ментальные оболочки для реальных вещей. Сознание становится полностью пассивным, превращается в Зрителя, Наблюдателя – того самого Пурушу, светлую сущность которого покрывает мутной толщей пракрити, "первоматерия". Тем не менее если понаблюдать за движением, приводящим к этому "пассивному Зрителю ", то можно увидеть разворачивание любопытного конфликта между разными психическими массами друг с другом; развитие к совершенству видится как все большее ужесточение мер, принимаемых тонкими, "саттвическими" флюидами сознания, по отношению к своим более грубым собратьям; когда же не остается ничего, кроме саттвы, то она торжественно сходит со сцены, выводя на передний план освободившегося Пурушу. Парадоксальным образом получается так, что тот, ради которого происходит внутреннее сражение – Пуруша – остается совершенно безучастен в течение всей этой битвы; однако, когда последняя завершена победой, все лавры достаются ему. Сражается лишь одна пракрити, сама с собой ради другого (ибо, согласно теории санкхья-йоги, все в этом мире существует ради другого), точнее, сражаются друг с другом ее отдельные части; оказывается, именно пракрити заинтересована в достижении свободы, а отнюдь не Пуруша (и не его архетипический двойник, Ишвара). Элиаде подробно разбирает эти парадоксы в главах, посвященных непонятным отношениям между Духом и природой и выяснению того, как возможно освобождение. Он останавливается, в частности, на вопросе соответствия тончайших частей пракрити (это буддхи, интеллект) внутренней структуре Пуруши, соответствия, которое делает Пурушу не столь уж абсолютно отрешенным от "жизни" и которое странным образом напоминает попытки Декарта найти в шишковидной железе тот центр, который соединял бы "вещь мыслящую" с "вещью протяженной".
Итак, весь путь классического йогина разворачивается как путь сознательного усилия по искоренению малейших недозволенных импульсов бессознательного – с тем чтобы, искоренив их, стать герметичным Абсолютом во всеобъемлющей зеркальной пустоте. Мы сказали "герметичным"; и действительно, позиция "освобожденных" начисто отрицает интерсубъективность. Каждый из них – замкнутая на себя монада, для которой абсолютно невозможно (да и нет необходимости) вступить в контакт с другой монадой. В своем лице подобное "сверхсущество" представляет, как пишет Элиаде, один уничтоженный фрагмент деятельности пракрити, один вырванный из времени "микроверсум", где полновластно царит Пуруша, созерцая сам себя. До других Пуруш (ибо санкхья-йога постулирует множественность душ) ему в принципе нет никакого дела. Этого своего царственного положения он, напомним, достигает ценой напряженного усилия всех своих "саттвических" сил, стремящихся во что бы то ни стало достичь высшей цели. По-видимому, акцент на подобные усилия и отличает йогу Патанджали от всех других нейогических дисциплин.