355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Над Черемошем » Текст книги (страница 4)
Над Черемошем
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:33

Текст книги "Над Черемошем"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

С этими мыслями молодой агроном вошел в хату. Микола Панасович еще сидел над книжкой, шевеля губами.

– Что, отстали наши горы от долин? – доверительно намекнул он на стычку с дедом Олексой.

– Что-то он скажет, когда увидит у нас в будущем году комбайн? – улыбнулся Нестеренко.

– Выкрутится.

В это время со двора донесся топот копыт, и в раскрытое окно внезапно заглянула лошадиная голова.

– Это что еще за Сорочинская ярмарка? – вскрикнул от неожиданности Нестеренко.

– Ха-ха-ха! Говорите, Сорочинская ярмарка? Так получайте ярмарочные подарки! – Из темноты донесся чей-то могучий довольный смех, и в окно со стуком полетели два небольших, туго набитых мешочка.

– Здорово, Илько! – радостно воскликнул Сенчук, поднимаясь из-за стола. – Ты бы уж заезжал на коне прямо в хату.

– И заехал бы, будь у вас дверь повыше, а то нагибаться неохота. Здорово, Микола!

– Здорово, братец! Знакомься: Григорий Иванович Нестеренко, агроном.

– Илья Палийчук, председатель колхоза! – не без гордости ответил гость. – Поглядите, что я вам привез! – Он быстро развязал один мешочек, и в его большой пригоршне запрыгали отборные грецкие орехи.

– Ого, двумя наешься! – удивленно заметил Сенчук.

– Только затем и вез, чтоб тебя угощать! – возмутился Илья. – Посади, вырасти, тогда и ешь. Вот каким добром обсадим свои дороги! Ну что, будешь теперь попрекать меня редиской? Я этот орех в лесу нашел. Лет ему, верно, около двухсот. Стоит, как роща, и густой-густой, прямо в глазах рябит. Наш агроном посмотрел на него и в пляс пустился. «Вот эндокарп! Всем эндокарпам эндокарп!» И на что он окрестил наш грецкий орех таким страшным словом – ума не приложу! Вот привез тебе, Микола, два мешочка, на новое хозяйство.

– Спасибо, Илько, – Сенчук растрогался. – Порадовал! Порадовал!

– И еще порадую тебя: еду в Киев! Министерство сельского хозяйства вызывает. И есть у меня почти научная идея: забраться в научно-исследовательский плодо-ягодный институт. Если не дадут нам новых саженцев – украду, а в колхоз привезу. Как вы думаете, будут судить за это или нет еще такого параграфа в судебных книгах? – Он расхохотался на всю хату и, не ожидая ответа, заговорил мечтательно: – Только бы погода установилась. Нет ничего лучше, чем взобраться на самые вершины наших гор. Посмотришь, поглядишь вокруг – всюду поднимаются наши воссоединенные земли, залитые солнечным светом… Высоко в небе замер над полониной орел, но и он не видит конца-края нашей силы… Ты. Микола, не смейся! Я еще под старость стихи об этом напишу. Мои коломыйки даже один кандидат записывал и хвалил!

– Ну, раз хвалил, стало быть ты всю жизнь будешь о нем вспоминать, – лукаво подмигнув, заметил Сенчук.

– А по-твоему, я должен всю жизнь вспоминать, как меня критиковали? Я еще не такой сознательный, Микола… Может, выпьем по чарке, а то я к тебе всю дорогу натощак трясся.

Могучий, с размашистыми движениями и раскатистым голосом, он кажется Нестеренку настоящим орлом. И это ощущение не оставляет агронома, даже когда Сенчук умно подшучивает над какой-нибудь ошибкой или неуклюжей фразой Палийчука. Григорий сперва подумал было, что перед ним противоположные натуры, для которых, очевидно, спор так же необходим, как и дружба, но затем увидел, что резкая горячность есть и у Миколы Сенчука, только она заложена глубоко, как зерно в земле. А у Палийчука все наружу, и потому даже его недостатки вызывают не возмущение, а улыбку…

«Что ж, это недостатки роста!» – думает Нестеренко, верно определяя их сущность, и с еще большей симпатией следит за речью и ловкими движениями председателя, наливающего чарки.

– А что ты думаешь, Микола! На будущий год наш колхоз станет миллионером!.. Вас, товарищ агроном, этим не удивишь, а у нас, где крестьянин колол каждую спичку на четыре части и, причитая, сваливал детей, как в могилу, в заокеанские трюмы, это большая партийная новость. Голяк становится миллионером и человеком! Стало быть, воссоединенная земля и нас наделяет своим счастьем. Славно, а?

– Славно!

– Так выпьем за хорошие новости!

– За то, чтоб их все больше было! – Сенчук с любовью смотрит на друга своими ясными карими глазами. – Ты сам прикинул в голове свой миллион или с людьми советовался?

– С людьми. И в райкоме обдумывал с двумя секретарями. А третий сердится на меня. Погорячился я немного, ввернул ему кое-что самокритическое, а он и запомнил. Здоровается теперь словно не с председателем колхоза, а с подозрительным элементом. Тоже, видно, не любит критики, хоть и начальство… У тебя огурчика нету?.. Ну, обойдемся без кислого, на сладком проживем… И не только говорил, Микола, а и втолковывал по-всячески. Одним больше про идею, другим больше про доход. На это у меня терпения хватило. Даже неверующих зажег цифрами и надеждами. Простая цифра: увеличить урожай всего на два центнера с гектара – при искусственном опылении этого можно добиться, – и вот тебе тысяча шестьсот центнеров, и все идут на трудодни. Ведь это целых девятнадцать пудов добавочной оплаты на каждое хозяйство. Да и овцы дадут нам теперь немалую прибыль. Так вот и подсекаем помаленьку всякую вражью агитацию. Свеколка нам в этом году тоже помогла. Пускай не много еще она дала сахару колхозникам, а уже прищемила черные языки – перебираются от нас в другие места. Это переселение радует меня. Мы, коммунисты, поставили на ноги все село, когда заявили: «Люди, к нам теперь стучатся и богатство, и наука, и все, что хотите. Так отворяйте же им настежь двери своим честным трудом». И двери начинают отворяться. Кое у кого в хате еще поскрипывают, кое-где выглядывают только в узкую щелку, но отворяют. У тебя, на горах, труднее, ты своих людей и за два дня на собрание не созовешь – все разбросано… Ну, еще по одной. А Марку моя Ганна вот калачик передала. Из первой колхозной пшеницы. – Илько подошел к постели ребенка, и, наклонившись, положил у изголовья узелок с подарком. – Жениться тебе надо, Микола.

У мужчин одновременно вырвался вздох, но каждый сделал вид, что не заметил этого.

Откуда-то издалека в раскрытое окно долетел отзвук грустного мотива, и Палийчук, исподволь присоединив свой голос, задушевно пропел первые слова печальной галицийской песни; ритм и мелодия в ней были надломлены, как голос скорбящего человека. Сенчук стал тихонько вторить, и в напеве зазвенели новые ноты печали.

Нестеренко не узнавал гуцулов – на их задумчивые лица легла былая печаль отцов, и два однополчанина отдались трогательной песне о судьбе солдата первой империалистической войны:

 
Над горою пуля пронеслась,
В грудь герою пуля та впилась,
В волны тихого Дуная
Кровь рекою полилась.
А в Дунае тихая вода,
Там стояла женушка моя…
 

Когда спели, Илья Палийчук обнял своего друга, отвел глаза в сторону.

– Прощай, Микола… Поеду.

– Куда ж ты, на ночь глядя? – Сенчук удивился и рассердился.

– Не сердись, Микола. Спели – и вспомнилась мне моя Ганна. Вспомнилось, как она ждала меня с войны… Ну, что тебе говорить? Сам знаешь… Будь здоров, Микола.

– Счастливого пути, Илько. Ганне привет… Ох, и буен же председатель у вас в колхозе!

– Сегодня тебе критикой меня не донять, – засмеялся Палийчук. – На обратном пути из Киева непременно заеду.

Во дворе он только тронул рукой коня и уже очутился в седле, птицей вынесся на леваду. Нестеренку долго еще слышался из темноты топот копыт и отголосок новой, незнакомой песни.

* * *

В молодости любовь не приходит нежданно: она берет свое начало в затаенной надежде, в предчувствии, как источник берет свое начало в глубинах подземных вод.

На пороге любви растревоженное сердце само не знает, чего хочет и что ведет его вглубь вечеров, где задушевно звенят песни и смех. Но как веришь, как ждешь, что вот-вот встретишь и тот самый взгляд и ту самую улыбку, с которой не разминуться тебе, которая расцветает только для тебя, встретишь и потянешься к ней, как подсолнух к солнцу, называя свою любовь и солнцем и звездой, дивясь новым словам и своему счастью! И все окружающее станет новым, непривычным. И вид у тебя тоже станет непривычный, – все будут спрашивать, не потерял ли ты что-нибудь, и никто не поймет, что ты, наоборот, нашел.

У лесоруба Василя Букачука под вечер уже трижды спросили, не потерял ли он что-нибудь. И хотя этот вопрос задавали ему разные люди, парень сердито накинулся на приемщика Володимира Рыбачка, как будто один только он спрашивал все время об одном и том же:

– Не понимаю, сколько можно твердить об одном? Что, у тебя язык на холостом ходу или тебя Иван Микитей под бок толкает? Если хочешь знать, не потерял я, а нашел.

– Оно и видно, – добродушно засмеялся молодой приемщик. – А ты не сердись – печенка заболит.

– Ой, не то у него болит, – Иван Микитей с деланным сочувствием покачал головой и присел на пенек свежесрубленной пихты. – Сердце у него заболело, и никто его не уврачует, кроме молоденькой врачихи из Гринявки.

– Еще одно слово – и не меня, а тебя придется лечить! – смуглое лицо Василя побагровело от гнева. Его любовь была еще в той поре, когда ее скрывают, думая, что никто ничего не видит.

Иван Микитей, зная натуру товарища, встревоженно вскочил и попятился, лукаво подмигнув Рыбачку, и оба сморщились, чтобы не расхохотаться.

Василь, хмуро глянув исподлобья на парней, стал спускаться, и тогда вдогонку ему, как камешки с горы, покатился смех.

Василь обернулся, погрозил кулаком, а парни в ответ широко развели руками.

– Да мы же не над тем смеемся. Мы знаем, что у тебя никакого врача нету! – и они снова расхохотались.

Василь смерил лесорубов подозрительным взглядом и ничего не сказал.

– И на что скрывать любовь? – удивляется Рыбачок. – Я горжусь ею и своей любушкой горжусь.

– Любовь у каждого идет своим путем и каждому кажется самой лучшей, – рассудительно пояснил Микитей и, глянув вниз, снова прыснул. – Василь-то уже не идет, а летит к своему врачу.

Чем ближе Василь подходил к Гринявке, тем легче и тревожнее становилось у него на сердце. Последние дни принесли ему и большую радость и заботу. Мариечка уже выходила к нему, не убежала даже, когда в сад вышел дед Савва, парень побывал и дома у девушки, но она то улыбкой, то шуткой, то строгим взглядом отводила его руки и пылкие слова любви.

– Мариечка, я без тебя жить не могу…

– Точнехонько эти слова я слыхала в кино! Понравились тебе? – пела она в ответ и смеялась.

– Ты опять смеешься, а у меня сердце разрывается на четыре части.

– А это уже, Василько, из песни. Ты свое что-нибудь скажи.

И каждый вечер он говорил что-нибудь свое, а девушка отвечала, смеясь, что это не его, и, вероятно, оба были правы.

За поворотом леса оборвались, вечер сразу посветлел, но ручейки на лужайках зажурчали глуше, словно их мелодии процеживались сквозь корни и тени пихт. Совсем недалеко раздалась девичья песня; она, казалось, не плыла, а тихо шла, разыскивая свое счастье, как Василь разыскивал свое.

И парень остановился, пораженный силой чувства, изливаемого двумя обнявшимися голосами. Так петь можно только в пору любви или в пору надежд.

 
Будь я звездочкой прекрасной,
Светила бы ясно
Ему, миленькому,
Пока б не погасла.
 

– Мариечка, – прошептал парень, переполненный любовью к ней и жалостью к себе. Он с ужасом ощутил, как в уголках век защемило от слез, которые прежде не вырвала бы у него даже пытка.

Он догнал девушек, но даже не сумел поздороваться с ними. Катеринка насмешливо и удивленно посмотрела на лесоруба, покосилась на подругу и юркнула в темноту.

– Василько, что с тобой? – Не он, а она первая протянула руку, с изумлением присматриваясь к парню.

– Не знаю, Мариечка! – с болью вырвалось у него, он глянул на девушку и, даже не пытаясь на этот раз выдумать что-нибудь новое, заговорил словами песни: – Как ты, Мариечка, светишь ясно…

– Вот теперь ты, Василько, сказал свое, – неожиданно ответила Мариечка и, застыдившись, прильнула к нему…

* * *

Жена, хрупкая, на последних месяцах беременности, с лицом асимметричным и по-юному привлекательным, задумчиво подошла к мужу, и он отчего-то сразу почувствовал себя виноватым, хотя даже придумать не мог никакой вины.

– Едешь уже, Михайло? – на него посмотрели из-под длинных черных ресниц большие темно-серые глаза. Когда-то он немало был удивлен, убедившись, что глаза у его любимой не карие, а серые. Он и до сих пор, вспоминая в одиночестве жену, видел ее кареглазой, такой, как в дни первых встреч.

– Еду, София, – весело ответил он, хотя вопрос жены вовсе не веселил его. – Ты что так смотришь, точно в первый раз провожаешь? Не горюй. Сколько бы ни было у мужа дорог на свете, все ведут к жене, к тебе.

София вяло усмехнулась.

– Вечно ты шутишь, а сам тайком от меня снова собираешься в горы.

– Я – в горы? – искренне удивился Михайло, словно и впрямь не думал ехать на Верховину. – Поеду в самое нижнее село.

– Правда, что в нижнее? – в крапчатых глазах Софии заискрились капельки радости, но тут же и погасли. – Михайло, зачем ты неправду говоришь?

– Ты, я вижу, моего шофера больше слушаешь, чем меня. Я ему укорочу язык! – он уже начинал сердиться, выдавая себя с головой.

– Не злись. Скажи, в горы собрался?

– Ну, конечно. Я ведь там вырос, знаю их, люблю, как ты свое Подолье. Не понимаю: и чего ты их так боишься? – Он быстро зашагал по комнате, и на его бронзовые, пересеченные складками щеки, на сухие губы легло выражение обиды.

– Так, что-то нелегко на душе. И за тебя, и за ребенка тревожусь. Задержишься – я уже и места себе не нахожу. Должно быть, все молодые матери такие чувствительные.

– И чего тебе всякая дрянь в голову лезет? В пору материнства, я где-то читал, перед женщиной раскрывается новый мир и радость небывалых чувств. Так зачем же примешивать к ним всякую ерунду? – Он по привычке выпрямился, словно обращался не к жене, а к аудитории.

И это хорошо знакомое, свойственное только ему движение немного успокоило женщину, рассеяло привязчивый страх. Она подошла к мужу, взяла его за руки и посмотрела на него снизу вверх, как смотрела бывало в далекие вечера своей юности. Очевидно, она знала, чем можно повлиять на этого вспыльчивого, ершистого и доброго Михайла, ибо после этого ее взгляда и в самом деле наплывали на него какие-то светлые воспоминания и он смягчался.

– Не волнуйся, София, все будет хорошо.

Он привлек к себе жену, и она доверчиво прильнула к нему, как ребенок.

– Михайло, а как твоя диссертация?

– Ход конем? – спросил он, прищурясь. Михайло знал слабое место жены: она почти всякий раз с помощью диссертации пыталась оторвать его от поездок и кампаний.

– Меня так тревожит эта банда Бундзяка! Ты же знаешь, какой он изверг, как истязал людей. Даже подумать страшно, – по ее худым плечам током пробежала дрожь, и она еще крепче прижалась к мужу.

– Да, это хитрый палач. Но камни наших гор уже горят у него под ногами.

– Значит, сейчас едешь в горы? – снова спросила София, поняв, что мужа не переубедить.

– Сейчас, София. Мне надо быть с людьми, – стал он объяснять ей извиняющимся тоном.

Она вздохнула и так коснулась своими маленькими пальцами его пальцев, что он прервал объяснения. София смотрела на него, словно впервые видела эту удлиненную, правильной формы голову, спокойные зеленоватые глаза, путаницу каштановых, немного вылинявших за лето бровей, заштрихованный складками упорства и раздумий высокий лоб и сжатые губы.

– Поезжай… Только будь осторожен. Ты ведь уже отец.

– Не полноценный еще, но отец.

И оба улыбнулись, по-разному охваченные одним и тем же порывом, которого с тревогой дожидались целых пять лет.

«Сын, сынок…» – мысленно проговорил Михайло Гнатович и был немало удивлен, когда жена вслух поправила его:

– Дочка, Михайло.

– Ты что, читаешь мои мысли?

– Не думай, что ты такая уж закрытая книга.

София засмеялась, и ее асимметричное лицо стало еще привлекательнее. У нее была счастливая наружность – она непрерывно менялась к лучшему, и казалось, конца не будет этому совершенствованию. Михайло Гнатович за все годы брака так и не смог составить себе представление о внешности жены – всякий раз она встречала его иною, а изменения подчас были просто удивительны: незаметная женщина вдруг расцветала на глазах, становясь красавицей…

Осенний день надвинул на горы серые материки облаков, порою их дымчатые клочья задерживались над какой-нибудь кучкой жилищ, и тогда казалось, что облака рождались в этих жилищах вместе с дымом.

На дороге замаячила одинокая женская фигура. Платок клинышком спадает на вышитый киптарь[13]13
  Киптарь – меховая безрукавка.


[Закрыть]
, из-под которого виднеется расцвеченная в яркие тона пестрая плахта-колячка[14]14
  Колячка – род шерстяной узорчатой юбки из одного полотнища (в отличие от обыкновенной плахты, состоящей из двух полотнищ).


[Закрыть]
. Вот путница услышала гудок машины, прижалась к горе, оглянулась, и Чернега узнал ее.

– Ксения Петровна, садитесь, подвезу!

– Спасибо, Михайло Гнатович. Вы в горы?

У Ксении Петровны Дзвиняч открытое, привлекательное лицо, а в уголках черных задумчивых глаз мелькает попеременно то печаль, то улыбка.

– В горы. А вы к деду Олексе?

– К кому же еще! – женщина почему-то вздохнула.

«Мужа вспомнила», – с сочувствием подумал Михайло Гнатович. Он хранил в памяти не только лица и фамилии жителей. В его сердце запали их несложные горькие биографии, так же как и легенды об этих горах, где каждый лесок, каждая лужайка, каждый родник заключает в себе частицу горестей и чаяний народных. Попадались и совсем путаные люди. На их искривленную, словно корень, жизнь лег отпечаток страха, чуждых влияний. У таких не хватало отваги отделить наносное от основного, сорвать с души наросты ошибок, падений, совершенных под угрозой оружия, с голоду или в надежде выбиться в люди. Теперь на них делали ставку враги, заслоняя от них свет новой земли призраками все того же страха или дулом автомата. Надо было тщательно разобраться в этих биографиях, помочь человеку стать человеком.

«Работать – значит знать людей», – это было основой деятельности Чернеги, и он жадно изучал людей, с любовью следил за их ростом и протестовал и радовался, когда обком забирал выращенные им кадры в область на ответственную работу… Так и тянулись в горах и долах его будни, и не хватало ему в основном одного – времени.

Не раз бывало обещал Софии: «Приеду в десять, пойдем вместе на последний сеанс в кино, а потом за диссертацию». Но било десять, проходил последний сеанс, приходило беспокойство, а его все не было. Ночью, сквозь неспокойный сон, София слышала, как он пробирался на цыпочках в кабинет, и тихо окликала:

– Михайло!

– Ты не спишь? – смущенно спрашивал он, садясь возле нее. – А мы сегодня так интересно провели время на родине Марка Черемшины! После собрания зашли к Дмитру Осичному. Старик ведет историю села, начиная с того времени, когда каждое селение, расположенное среди горных лесов, отдавало старосте три куницы, две курицы, два сыра, два бревна, гуню[15]15
  Гуня – сермяжная верхняя одежда у гуцулов, род куртки.


[Закрыть]
, одеяло, подпругу, десятую часть пчел, двенадцатую часть свиней и волов… А при пилсудчине, знаешь, какие были дани, подати и добавки к ним? Даже перечислить трудно: и государственные, и уездные, и земельные, и дымовые, и подоходные, и мирские, и номерные, и школьные, и дорожные, и еще целый хвост. Вот погляди, – он подавал ей пожелтевшие квитанции – прах разбитой государственной машины. – Теперь понимаешь, товарищ литератор, почему галицийские писатели воспевали землю, черную от горя, а не в золоте колосьев?.. Есть там замечательный рассказ о гибели под Кутами русского солдата в 1914 году. На могиле его не переводятся живые цветы, а в 1944 году один наш офицер отыскал эту могилу, – там был похоронен его отец. Так сходятся пути отцов и детей… В кино я, может, и не увидал бы такого.

– Не оправдывайся, – София с улыбкой запускала руки в его поредевшие волосы. – Завтра никуда не едешь?

– Надо в соседний район, в Косов, наведаться, – Михайло хмурился, и она по выражению лица его понимала, что там его ждет какая-то неприятность.

– Зачем?

– Поеду ссориться с руководством артелей художественных изделий, с лекторами училища прикладного искусства и районным начальством. Ты подумай, до какой жизни они дошли! В районе есть знаменитые резчики. Надо гордиться их самобытным искусством и присуждать премии. А недотепы из артелей сажают мастеров за изготовление ручек и линеек: так, мол, скорее живая копейка посыплется. Это ж кретинизм, торгашество и черт знает что! А потом нужно еще к одному инструктору присмотреться. Знаменитый славянский орнамент, восходящий еще к третьему веку, он приписывает готскому влиянию. Интересно, под чьим влиянием он сам находится?..

Машина, запыхавшись, едва ползла вверх.

– Вот и усадьба деда Олексы, – заявила Ксения Дзвиняч, выглянув из машины.

Гуцульская хатка прилепилась к горе, как ласточкино гнездо. Над дверью красуется гостеприимная резьба – восход солнца.

Угрюмый дед Олекса отворяет дверь и вдруг улыбается.

– Приехали долгожданные гости. А вчера были непрошенные, – он понижает голос и оглядывается.

– Знаю, дедушка. Все живы-здоровы?

– Слава богу, пока все, только кур у жены поменьше стало. Потаскали двуногие хорьки. И что это делается?! Даже монастырь угрожает уже не адом, а смертью. Келарь услышал, что мы о колхозе думаем, – прибежал с проклятьем и принес мне от игумена три гвоздя – на гроб…

– Мы эти гвозди самому игумену в гроб вобьем! – с гневом вырвалось у Чернеги. – Скоро заколотим все черные норы.

– Их не забивать – смолой заливать надо! – с жаром проговорила Ксения Дзвиняч.

– Ой, надо, доченька, надо! – кивнул головой старик. – А вас, Михайло Гнатович, люди издалека слышат, – он обвел рукой широкий полукруг.

К хате Олексы стекались по горным тропам мужчины и женщины, все они, иные радостно, иные сдержанно, здоровались с Чернегой. Он проникал в их мысли, отыскивал спокойные, человечные слова, и они плавили лед угроз и прорастали скромным колосом, всегда радующим глаз и сердце крестьянина. Михайло Гнатович не принадлежал к любителям часто проводить собрания, выступать с речами, он любил разговаривать с людьми, стоя в тесном кругу собеседников.

– Ну что, наговорили вам всякой всячины про колхоз? – прищурясь, спросил он окружившее его живое кольцо.

– Ох, наговорили! – со вздохом ответил гуцул в измятой крысане.

– И про то, что на трудодень ничего не получите, и про то, что с женами будет неладно?

– Так, товарищ секретарь. Такого наслушались об этих колхозах, что и вспомнить страшно.

– А не послать ли нам делегацию в колхозы, чтобы не так страшно было вспоминать? Пусть поглядят, как там живут и хозяйничают: так ли они бедствуют, как наговорили враги, или есть им чем похвастать?

– Вот это славная мысль!

Все стоявшие вокруг одновременно закивали головами, и с угрюмых лиц начала даже исчезать накипь страха перед вражескими угрозами.

* * *

Предрассветный звездный посев расчертил небо над горами легкими пересекающимися бороздками, а вершины гор выступают из тьмы единым величественным венком, четко обведенные кружевной каймою еще недвижных лиловых пихт. На одной горе, как на материнской груди, спит несколько гуцульских хаток; ручеек поет им колыбельную, а полянки с островерхими, похожими на журавлей стожками сена навевают сказочные сны.

Горы с причалившими к ним плотами облаков дышат синими снами. Но вот скрипнула дверь, и, касаясь головой притолоки, на пороге появляется молодой гуцул. На нем сардак[16]16
  Сардак – гуцульская верхняя суконная одежда, род куртки.


[Закрыть]
внакидку, на голове крысаня, на плече топор.

– Василь, сынок, гляди, возвращайся домой пораньше. Завтра святое воскресенье, к отцу пойдешь на полонину, – доносится из глубины темной хаты голос матери.

– Ага! – весело отвечает парень.

– Отец-то один у тебя, как Черемош на свете, – для вящей убедительности добавляет мать, выходя на порог.

– Ага! – так же радостно и с оттенком превосходства роняет Василь и, расправив грудь, направляется к соседней хате.

– Отец ждет тебя, как месяца молодого, давно не видал. Так уж пусть там собрание без тебя закроется.

Василь оборачивается, улыбаясь, кивает головой и начинает выбивать какую-то мелодию на стекле соседской хаты.

– Иван, браток! Красная зорька стучится в окна!

В словах и в фигуре парня и впрямь есть что-то от утренней зари.

А хата отозвалась на слова Василя возней, загремела щеколдой, хлопнула дверью и вынесла на порог Ивана Микитея.

– Мастер ты, молодец, поспать! – укоряет друга Василь.

– Мастер! – вздыхает Иван. – Из-за этих девчат когда-нибудь и страшный суд просплю! И жалеть об нем не буду, ей-богу!

И оба смеются, как умеет смеяться одна беззаботная юность.

– И чему человек радуется? – притворно удивляется Иван, поправляя крысаню, из-под которой гнездом выбиваются русые кудри. – Моя Настечка и теперь слышит мой голос, дыхание мое. – И он посмотрел туда, где у подножия по-утреннему голубой горы виднелась белая хата его милой. – А у тебя одни горькие заботы. Ты живешь наверху, как гром, а Мариечка бродит внизу, как прикованная, и сохнет от любви. Холодно ей там одной! Хоть бы по радио… целоваться можно было!

И снова парни хохочут во весь голос.

– Посовестились бы, опришки! Люди спят! – предостерегающе кричит мать Василя.

– Ага! – как по команде, отвечают «опришки», потом одновременно озираются вокруг и внезапно запевают:

 
Ой, дáна-да-дáна-дáна
От поздна до рана.
Нету края нашей воле —
Нету больше пана!
 

– Опришки! – мать безнадежно махнула рукой, провожая ласковым взглядом парней, спускающихся по росистой тропке на горную дорогу. Потом, возвращаясь в хату, она и сама запела тихонько-тихонько, чтобы не разбудить малыша:

 
Ой, дáна-да-дáна-дáна
От поздна до рана…
Нету края нашей воле —
Нету больше пана!
 

неожиданно отозвался с постели детский голос.

– Ой, как ты, Петрик, напугал меня! – и глаза матери смеются, спеша навстречу глазам своего младшенького.

– Да разве песней пугают? Песней радуют, – рассудительно отвечает мальчуган, и весь его вид свидетельствует, что этот школьник придерживается уже в свои восемь лет собственных убеждений и способен даже поучать взрослых.

– И в кого ты такой вырос? – с улыбкой говорит мать, лаская сынишку.

– Еще и не рассветало, а вы уже… точно маленького…

Петрик, надувшись, выскальзывает из объятий матери и, пританцовывая, деловито надевает яркие гуцульские штанишки. Через минуту перед матерью стоит уже степенный гуцул.

– Василько ушел уже? – спрашивает Петрик.

– Полетел наш орел.

– Ну, так я за ним вдогонку!

Петрик, позабыв всю степенность, выскакивает за порог и, как олененок, бежит вприпрыжку по причудливой сети тропинок, а взгляд его, то опускаясь, то подымаясь, ищет на сизых очертаниях вершин и полянок фигуру брата.

* * *

А молодые гуцулы тем временем шагают по гребню гор, точно на танцы.

Солнце высекает из-за вершин первые радужные вспышки света и на облачках, на пихтах, на одежде парней играют, переливаются утренние краски. Лучи солнца сгоняют тяжелую мглу с ручья, причудливо переплетающегося с другим. Разветвления певучих потоков спускаются вниз оленьим рогом и взбивают бурливый зеленый водопад; он низвергается стремглав с крутого обрыва и, совсем уже поседей, клубящейся быстриной вливается в Черемош.

По берегам реки покачиваются подмытые корни пихт, а их тени вместе с солнечными бликами ложатся на волны и пену широким причудливым узором. Здесь, на Гуцульщине, вековечный и неустанный шум реки неотъемлемая частица жизни, он пронизывает горы, долины, леса, он просачивается в каждое бревно хаты и в сердце гуцула, и сердце вместе с кровью разносит по телу этот певучий, прозрачный сок, эту поэзию поднебесных вершин, без которой горец не был бы горцем.

Песню гуцулов у озерка услышали Сенчук и Нестеренко.

– Доброе утро, молодцы!

– Доброе утро, пане товарищ!

– А не выкинуть ли предпоследнее слово? – смеется Григорий.

– Можно и выкинуть! – парни кивают головами.

– Песни знаете?

– Ага, товарищ… пане… или уж выкинем последнее слово? – Смуглый красавец Василь Букачук весело смотрит прямо в глаза Григорию.

– Можно и выкинуть, – с лукавой улыбкой соглашается тот. – Какие же вы песни знаете?

– Какую скажете.

– Про полонину споете?

– Ага!

Парни переглянулись, сосредоточенно пошептались, выпрямились, и обветренные голоса покатили к Черемошу грациозную коломыйку:

 
В полонине при долине
Зеленое сено.
Ой, пойду я в полонину,
Там солнышко село.
Что за чудо, что за диво!
Сроду не бывало,
Чтобы солнце в полонине
Спало-почивало.
 

Григорий Нестеренко слушал коломыйку, широко раскрыв глаза.

– Философия! – удивленно вырвалось у него, когда мелодия потонула в кипении реки.

– Философия? – удивляется Василь. – Это значит – славно, красиво? – доверчиво спрашивает он у агронома.

– Славно, славно, парень!.. А про Черногору знаете?

– Как не знать!

Парни снова пошептались, и снова зазвенела песня:

 
Черногора, мать родная,
Душистые скаты,
Лес да лес, куда ни глянешь, —
Широки Карпаты!
 
 
Не родит нам Черногора
Ни рожь, ни пшеницу,
Творогом да простоквашей
Дай бог прокормиться.
 

– Не родит нам Черногора ни рожь, ни пшеницу! – Григорий еще с увлечением повторяет эти слова, а сам уже хмурится и оборачивается к Черногоре, холодно сверкающей вдали, на пороге поднебесья. – Будешь, Черногора, будете, широкие Карпаты, кормить своих сыновей хлебом!

Лесорубы пожимают плечами, пересмеиваются, потом Василь говорит словами своих отцов и дедов:

– С тех пор, как стоит мир и светит солнце, гуцул ни разу хлеба не наелся. Такая уж у гуцула земля, бедная, как нищенка. Как послал господь бог исконную бедность на карпатские горы, так и не отстает она от нас, как смерть от человека, не отстает, да и все как было по-старому, так и есть!

– Будет по-новому! Наестся гуцул хлеба, и бедная земля его наберется сил, зашумит зерно, как ливень. Невиданные стада покроют черногорские полонины. – У Григория по-молодецки раздались плечи, а брови упрямо сошлись над переносицей. Он как-то сразу похорошел, вырос: это в нем заговорило его дело, его мечта.

– Хорошо говорите. Вы, верно, пан учитель? – спрашивает Василь и сразу же спохватывается: – Предпоследнее-то слово выкинуть, что ли?

– Выкинь и последнее.

– Товарищ Григорий Иванович – институтский агроном, – с уважением объясняет Микола Сенчук.

– В высоком институте учился товарищ! – удивляется Василь.

– Учился и окончил, – гордо говорит Сенчук, словно это он получил такое высокое образование.

Подбежал Петрик и остановился, прислушиваясь к словам взрослых.

– А ты грамоту знаешь? – спрашивает Григорий Василя.

– Знаю, как же! – гордо отвечает тот.

– Что умеешь?

– Что? Читать умею, расписываться тоже. Не очень ровно, однако умею. – И очень удивляется, когда все, даже Петрик, смеются над ним.

– Ах ты, баловник! А ну, с глаз долой! – прикрикнул Василь на брата, и тот белым камешком покатился по дороге, через лога и полянки, то и дело оборачивая к брату свое смеющееся лицо.

– Учиться надо, парень… А еще какие коломыйки знаешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю