355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михайло Стельмах » Над Черемошем » Текст книги (страница 2)
Над Черемошем
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:33

Текст книги "Над Черемошем"


Автор книги: Михайло Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

М. Чернега»

Микола бережно подержал в руках каждую книжку и положил их в большой шкаф, который он в часы досуга смастерил по своему вкусу и украсил строгим гуцульским узором. Это была самая дорогая вещь в хате.

Погасив свет, Микола скоро уснул. Сквозь чуткий сон пробивался шум пенящейся реки и пихт. Ночью Микола несколько раз просыпался, прислушивался, как камни срывались с горы, катились и затихали в Черемоше.

«Камень падает к дождю».

* * *

…Утром и в самом деле прошумел дождь, а потом тучи стали подыматься. Вот они побежали по вершинам гор, за ними катились круглые, будто нарисованные озерки лазури. На горах, как нечто чуждое этому миру, нереальное, выступал в фантастическом сиянии монастырь. Пихты стояли с таким видом, точно умоляли помочь им спуститься поближе к людям, уйти от необычайной для глаза желтизны и необычайного соседства с облаками.

Пока на дворе варился немудреный завтрак, Микола из сухого брусочка вырезал сыну ручку. В руках мастера брусочек стал оживать, по дереву побежали веселые гуцульские узоры, засмеялись голубые глазенки бисера. Микола слегка попробовал ручку на звук, и она защебетала, как маленькая птичка, которая когда-то пела на ветках этого дерева.

Каждое изделие рождает мысли о других, еще лучших, – это и называется, вероятно, ступенями мастерства.

Микола, войдя в овин, долго любовался выдержанными, звонкими грушевыми бревнами.

Семьдесят лет назад срубил их дед Миколы, Максим Сенчук, в надежде вырезать из них самое радостное творение своих рук. Но счастье не заглянуло и в гости к мастеру. Судьба обделяла радостью горы, обделила ею и упрямого резчика. Изделия Максима скитались по далеким Парижам и Лондонам, заплывали в Америку и, купленные на шумных торжищах, оседали в богатых и холодных, как лягушки, дворцах. А в хате Максима оседали горе да беда, и гордый гуцул бился с ними мозолистыми руками, чтобы вырвать ломоть черного хлеба для детей.

На это ушла жизнь, и в наследство детям отец передал любовь к труду, звонкие дерево и неусыпную мечту: вырезать то, чего не мог вырезать он.

А дети Максима помучились на горе и уехали вслед за работами отца – за океан. Так и не довелось им увидать чудесное создание отцовских рук, да и самую Гуцульщину: Америка отняла у них молодость, высосала, как мозг из костей, юную силу, а самые кости выкинула на кладбища, заросшие бурьяном.

И Миколе достались, как наследство поколений, чуткие к резьбе руки и драгоценное дерево. Верно, ни один богач не любовался так своими сокровищами, как Микола даром деда. А приступить к работе все не отваживался. Думал о ней, жил ею, видел ее во сне и снова обдумывал. В тот день, когда его приняли в партию, когда его приветствовали десятки новых друзей, поднявших на своих плечах жизнь, он постиг, каково должно быть его творение. И теперь он, как поэт, с волнением ждал минуты вдохновения, без которой нельзя приступить к взлелеянному в мечтах замыслу.

– Доброе утро! Вы уже приехали?

– Нет, я еще не приехал! – Микола схватил в объятья мальчика, прижался к теплой после сна, румяной щечке.

– Правда, не приехали? – Марко сперва удивился, а потом рассмеялся, ероша пальчиками седеющие волосы отца. – А к нам вчера снова приезжал Михайло Гнатович. Я катался на его машине, а потом мы вместе опять пели коломыйки. Михайло Гнатович говорит: «Научи меня Марко, коломыйкам». А я ему отвечаю: «Как же я могу научить? Я еще маленький, ученик первого класса. Вы к нашему учителю пойдите». А Михайло Гнатович говорит: «Представь себе, что ты не маленький и что ты сам учитель». Я представит себе и спел:

 
Шел Гнат мимо хат,
Ганна – от криницы.
Нашел Гнат поросят,
Ганна – рукавицы.
 

Михайло Гнатович как засмеется. «У тебя, говорит, ври… ври… нет, не ври… а может, и врифма здорово получается. Так даже Тычина не умеет».

– Наверное, рифма, а не врифма?

– Вот-вот, рифма! – обрадовался Марко. – Откуда вы знаете? А что такое рифма?

– Что она такое? Вот «Гнат» и «хат» – будет рифма.

– А «Ганна» и «рукавицы»?

– «Ганна» и «рукавицы» – это уж, пожалуй, будет… врифма, а «криницы» и «рукавицы» – рифма. Видишь, как они ловко одинаково кончаются. Также будет рифма: «вершина» – «полонина»[5]5
  Полонина – высокогорный альпийский луг.


[Закрыть]
.

– А «вершина» и «долина»?

– Тоже. Есть хочешь?

– Неужели нет?! – Марко подбежал к тагану и заплясал возле него. – Кипит, кипит, так и бежит!.. А вчера к нам еще Василь Букачук и Иван Микитей заходили. Они получили в леспромхозе премию и хотели похвастаться вам. У Ивана Микитея из кармана выглядывала бутылка и, видно, натирала ему ногу – он все вздыхал.

– А ты, Марко, замечаешь даже то, что ученику первого класса и замечать не следует.

– Так я больше не буду замечать. А замечу – промолчу. Правда?

После завтрака Марко поцеловал отца и побежал в школу.

– Вы куда пойдете сегодня? – спросил он уже у ворот.

– Надо в горах встретить товарища агронома.

– Скоро придете?

– Наверно, скоро.

– Вы не задерживайтесь. Может, мы с вами сегодня погуляем над Черемошем, как вчера с Михайлом Гнатовичем. Видите, прояснилось уже. А почему у Михайла Гнатовича нет детей? Мы бы вместе играли.

– Беги, сынок.

И вот маленькие постолы затопали по тропинке, приплясывая и сметая с нее шероховатые камешки и розовый цвет росы. Ветерок донес до ворот щебетливый отрывок коломыйки, и Миколе почудилось, что это его детство побежало по тропке и скрылось в синем тумане дубравы.

На лужайке, отороченной двумя лиловыми рядками пихт, покачивались в густой синеве цветов тени туч. Спускаясь вниз, к Черемошу, Сенчук увидел на тропинке стройную девушку. Что-то знакомое было в ее походке, в движениях, в горделивой посадке головы.

«Неужто это Катерина Рымарь?» – удивился Микола, когда девушка обернулась в его сторону.

– Катеринка, это ты?

Девушка остановилась, и стрелки ее бровей лукаво подпрыгнули на невысокий смуглый лоб.

– Что, не узнаете? – подвижные, задорные губы выпячены еще совсем по-детски.

– И когда ты выросла такая?

– А что?

– Да ничего. Удивляюсь.

– А вы не удивляйтесь. Я и сама удивляюсь, а мама сердится: «Растешь, девка, как из воды, а кто теперь будет корову пасти?» – Она точнехонько передала голос Василины, наморщила лоб, и вдруг голубые глаза, ослепительные зубы, круглые щечки и неповторимые ямочки на них – все засмеялось, да так заразительно, что и Сенчук затрясся от смеха.

– А ты что ж матери?

– Что? Мы, мол, с Мариечкой думаем в сельскохозяйственный техникум поступать, а вы своей коровой загородили от меня всю науку.

– Так пойдем, Катеринка, со мной встречать науку.

– Науку? Сельскохозяйственную?

– Сельскохозяйственную.

– Тогда пойдемте! – девушка решительно свела к переносице брови. – Только погодите, скажу девчатам, чтоб присмотрели за коровой, – и она вприпрыжку помчалась на соседний лужок, перескочила ручеек и замахала руками девушкам, которые веночком расположились на глянцевитой траве.

Красочный венок, словно по команде, сорвался с места. Все вскочили, поглядели на Сенчука, потом на дорогу в горы.

«Что-то сказала им про науку», – улыбнулся про себя Микола.

А Катерина, прижав руку к груди, подбежала к своей Белянке. Навстречу поднялись печальные и влажные, как сентябрь, глаза; на шее коровы мелодично откликнулся колокольчик.

– Слышь, Белянка, пасись без меня, – велела ей Катерина.

Корова старчески покорно мотнула головой, вытянула шею и лизнула девушке руку.

– Ой, какая же ты баловница! И телушкой ластилась, и теперь ластишься. Ну, ешь мой завтрак, – Катерина с любовью подала ей ломоть кукурузного хлеба и, раскинув руки, шаловливо побежала вниз.

– Будут пасти! Только бы мать не дозналась. А далеко наука-то?

– Спускается с гор.

– И прямо в Гринявку? – в голубых глазах множеством звездочек мерцает улыбка, готовая в любую минуту брызнуть смехом.

– И прямо к тебе, непоседа.

А непоседа притихла на миг, пошевелила в задумчивости сочными подвижными губами, улыбнулась, и на луг легко, танцуя, вприпрыжку выбежала новая песенка:

 
Мы, гуцулы, гуцулики,
Стройные, как буки,
Подымаемся к вершинам
Навстречу науке.
 

– Катеринка, – сладким голоском окликнула девушку снизу темнолицая, пышнотелая Палайдиха, – а кто ж твою корову в горы погонит, когда ты полезешь на вершину за наукой?

Девушка вспыхнула. Она даже остановилась от возмущения, но, овладев собой, смиренно ответила:

– Я думаю, лучше всего вашей Палагне погнать мою Белянку: у нее такой голос, что все волки кинутся врассыпную.

На круглом лице Палайдихи округлились глаза и рот.

– Провались ты, бесстыдница! Ты что мою Палагну с голытьбой равняешь?

– Да где уж ей равняться с нами! Каши мало ела, – невинным голоском ответила Катерина.

А Палайдиха, бранясь и отплевываясь, так припустилась с горы, что тропка то и дело выскальзывала у нее из-под ног.

– Побежит теперь жаловаться моей матери. – Катерина вздохнула. – Будет мне сегодня к обеду лекция!

– Не горюй, Катеринка, мать на другие лекции перейдет.

– Вы так думаете?

– Верно.

– А скоро это будет?

– Как прищемим языки и хвосты палайдам да нарембам, так и твоя мать глянет на мир другими глазами.

– Поскорее бы!

– Что отец делает?

– Голову ломает.

– И большие у него заботы?

– Не такие уж большие, зато давние: спит и видит лошаденку. Совсем она ему голову затуманила. Просыпаюсь раз ночью и слышу – кто-то возится в темноте. «Ты куда, Юстин?» – спрашивает мать. «Лошадке надо сенца подкинуть». – «Какой лошадке?» – вскочила мать с постели – да в слезы: «Юстин, опомнись!» – «И привидится же! – тяжко вздохнул отец. – Такой конь приснился! Верно, и Палайда лучшего не держал. И зачем богу надо, чтобы бедному гуцулу и во сне не было покоя?!»

Вокруг, перекликаясь с шумом Черемоша, журчали кристальные горные потоки, пихты напевали свою мелодию, и казалось, слышно было, как лазурное небо звенело золотыми осенними прожилками и на них во множестве нанизывались клубочки облаков.

В долине, у маленького озерка, которое ранней весной браталось с волнами Черемоша, путники встретили седого, как поднебесное облако, деда Степана. Старик шел с далеких вершин неторопливой, гордой поступью.

– Как живете, дед Степан? – приветствовал старика Сенчук, с немалым удивлением раздумывая, что заставило горца спускаться в долину, где он бывал только по большим праздникам.

– Хорошо, детки, – старик оперся на резной посох и узловатым пальцем примял в трубке табак.

Костлявое, смуглое, словно вырезанное из дерева лицо Степана дышало спокойствием, а выразительные карие глаза говорили, что горец еще и не помышлял прощаться с жизнью.

Катерина с интересом присматривалась к старику, о котором ходило много былей и небылиц. Прадед Степана в 1736 году, когда Довбуш проходил через Косов, примкнул к повстанцам, а после смерти вожака жил в таких лесах, где и топор еще не гулял. С той поры к семье Дмитраков навеки пристало почтительное прозвище «опришки»[6]6
  Так звали повстанцев из отряда Довбуша.


[Закрыть]
а слава предков, как сокровище, переходила к потомкам, поднималась новыми всходами, щедро окропленная неутешными материнскими слезами, ибо до самого 1939 года жизнь Дмитраков была втиснута в зарешеченные камеры «постерунков»[7]7
  Полицейский участок (польск.). Прим. автора.


[Закрыть]
и тюрем, да в «акты оскаржони»[8]8
  Обвинительное заключение (польск.). Прим. автора.


[Закрыть]
. И только по какому-то неписаному закону Дмитраки пользовались одной привилегией – их не пытали на допросах: полицейские, серебряногалунные комиссары, паны-коменданты, инспектора полиции – все знали, что у Дмитраков скорее можно вырвать сердце, чем слово.

– Куда это вы с гор, дед Степан?

– На собрание, сынок, – с достоинством ответил старик и потонул в облаке табачного дыма.

– Какое же у нас собрание сегодня? – удивился Микола.

– Э, если бы у нас, я бы и палки не брал… Панаса, внука моего младшего, знаешь?

– Как не знать! – засмеялся Сенчук, а старик обеспокоился:

– Микола, чего смеешься? Может, мой Панас пустой человек?

– Что вы, дедушка! И в мыслях такого не было! Только вспомнил, как он, когда еще учился в школе, принес в церковь на вечерню полную шапку майских жуков. Тут божья служба идет, а жуки завели свою службу, гудят, как поповская молотилка, летят на свет и гасят свечи.

– И придет же охота вспоминать о таких делах! – вислый нос старика морщится, и на невыцветших глазах выступают веселые слезы. – Панас мог выкинуть такое коленце, он с малых лет не охотник был до церкви. Все у него бывало «бардзо добже», а по закону божию и «правуванию» «недостатечньо»[9]9
  Бардзо добже – очень хорошо; правувание – поведение; недостатечньо – неудовлетворительно (польск.).


[Закрыть]
. Ну, теперь он свое «недостатечньо» по поведению как будто выправил. Знаешь, председателем выбирают в Яворове. – Старик даже выпрямился и обвел Миколу и Катерину долгим взглядом. – Стало быть, внук мой не так себе генерал – лишь бы место занимал, а хозяин! Ну, а ежели и остался у него в голове какой-нибудь жук, так я ему крылья оборву до самой спинки. – И старик воинственно взмахнул посохом.

Катерина не выдержала – прыснула и присела, а горец стал спокойно советоваться с Сенчуком:

– Как ты думаешь, Микола, если я поживу несколько дней в Яворове, потихоньку, по-стариковски, обойду поля, прикину все, обмозгую, не убавит это чести моему внуку?

– Только добавит. Вас все горы знают. И мы вас прежде всех на первое колхозное собрание позовем.

– А Панас забыл на собрание позвать, – на морщинистый выпуклый лоб старика набежала тень раздумья. – То ли боится, что, может, не выберут еще, то ли старость мою бережет? Эх, Микола, все-таки нехорошо быть стариком. И уважение тебе, и почет, а смотрят на тебя все же с жалостью, точно сами никогда не постареют. Ну, я пойду помаленьку. Как твой Марко, растет?

– Растет, дедушка.

– Вот и хорошо. Пусть растет, как пихта зеленая.

По плечам гор подымались сплошные леса, и в глубине их, как неведомая дичь, пофыркивали машины. Вот на повороте проглянула пышная зелень полонины и снова скрылась за деревьями. По обочинам сверкали зеленым глянцем заросли брусники, дышали горные ключи, и пихты выплескивали из своих неразгаданных недр щебет ветра, ручьев, птиц.

На дороге показался одинокий путник. По его походке сразу видно, что это не гуцул. Молодой белокурый парень, очевидно, не спешит спускаться вниз. Он пытливо разглядывает горы, изумляется щедрому празднику красок. Поразительно, как небесный свод повторяет изогнутую форму лесов. Кажется, само небо порождено ими и представляет собою всего лишь их голубую тень. Вот в волнующую синь чащобы молнией вонзился огненный зигзаг буков, а может быть это и впрямь небо стряхнуло молнию и она застыла в кронах деревьев, в ожидании весеннего грома. И на лице парня играет восторженная улыбка, присущая только юности.

– Вот, кажется, и он.

– Да что вы, Микола Панасович, какая же это наука?! Это самое большее студент! – Катерина даже руками замахала.

Парень поравнялся с гуцулами, доверчиво здоровается с ними, и открытый, прямой взгляд его карих глаз останавливается на Катерине. Верно, заметил что-нибудь незнакомое в ее одежде и старается запомнить. Катерина, кажется, ни разу и не взглянула на юношу, однако тоже запомнила все, что есть в нем необычного: удлиненное белое лицо и карие глаза, густые, с вьющимися, словно подпаленными кончиками волосы и пухлые губы.

– Не вы ли, товарищ, будете агроном Григорий Нестеренко? – спросил Сенчук, остановись возле вековой пихты.

Катерина, невольно выдавая себя, резко повернула голову к гостю. Смешно и подумать, что этот парень – ученый человек, но уж лучше пусть агрономом будет он.

Парень представился:

– Я агроном Нестеренко.

– Ну и молода же эта наука! – со вздохом изумления вырывается у Катерины.

* * *

Погожий день рассеивает искристо-розовую солнечную пыльцу, и она дрожит, колышется в воздухе, заполняя весь простор, вплоть до нежно-лиловой линии горизонта. Катеринка бежит сквозь эту легкую золотистую порошу, улыбается про себя, то и дело мысленно возвращаясь к «молодой науке», и временами украдкой оглядывается назад: не появится ли на дороге агроном? Но, должно быть, озерко и низинка приворожили и Нестеренка и Сенчука. Что они там нашли? Уж, верно, нашли что-то, если заговорили так, будто ее, Катеринки, и не было с ними. Она узнала бы все до последнего словечка, не будь Белянки. А что, если бы в самом деле эта толстуха Палагна побежала вперевалку по горам за Катерининой коровой? При одной мысли об этом Катерина фыркает… Представьте, такой молодой – и уже высшее образование. Вот, верно, голова у человека, и подумать боязно!

И все-все – и стройная фигурка, и румянец на лице, и изменчивое выражение глаз – все говорит о том, что девушка в той счастливой поре формирования, когда каждый день поднимает тебя на новую ступень, а жизнь воспринимается как чудесная сказка.

Вот и светло-зеленый лужок. В него, как в зеркало, смотрятся облака, и коровы ворошат их своими влажными мордами. Но где же Белянка? Ее не видно.

Катерина остановилась, прислушалась, но знакомый колокольчик не откликнулся. И беспокойное сердце замерло в тревоге.

– Катерина, ты Белянку ищешь? – окликнул ее подошедший сзади Федько Сайнюк. – Не ищи: только ты ушла – за нею пришел Палайда. Накинул Белянке воловод на рога и… повел в село.

– Почему же Палайда?! – вскрикнула Катерина и тут же прикусила губу.

– Он сказал, что Белянка уже его.

– Ой, несчастье! – Катерина как-то сразу съежилась и стала удивительно похожа на обиженную до слез маленькую девочку.

Как Катерина добежала до села, она и сама не помнила. Первой повстречалась ей на улице смуглая Мариечка Сайнюк, которая обрывала орехи с молодого душистого дерева.

– Мариечка, ты моей Белянки не видала? – спрашивает Катерина дрожащим голосом, надеясь, что, может быть, Федько не так ей объяснил.

– Палайда давно уже протащил ее здесь. Корова не хочет идти, упирается так, что глаза на лоб лезут, мучается, а он волочит ее, будто на зарез, – с сочувствием проговорила девушка. – Катеринка, попробуй орешков.

Но та даже не расслышала последних слов. С затаенным страхом она бежит к Палайде. Вот и каменный дом богача, высокий забор. Сквозь щелку Катерина видит у огородного тына знакомую звездочку своей Белянки. И хотя корова уже у Палайды, девушка на миг обрадовалась.

Но только на миг, – все, что она увидела вслед за тем, сразило ее: на кособоком тыну висела лишь аккуратно распяленная шкура Белянки; маленький, с запекшейся кровью вырез и не напоминал уже о том, что еще сегодня под ним трепетал большой грустный глаз.

Катерина, припав к воротам, вскрикнула, а из-под шкуры, облизываясь, выскочил окровавленный, скорченный от старости пес. Он, верно, и вывел девушку из забытья. Загремев калиткой, она в ярости метнулась к дверям дома, но там висел большой замок, чем-то похожий на пса.

Девушка, стремглав выскочив со двора, бежит домой, чтобы там дать волю слезам.

Но что это? В сенях явственно слышны голоса Палайды, Палайдихи и Палагны. Нет, они не увидят ее слез. Не дождутся!

– Дай вам бог, чего сами себе желаете! Пей, Юстин! Все равно, пей – помрешь, не пей – помрешь! – голос Палайды рассыпается елейным смешком.

– При такой власти недолго попьешь, – отзывается Палайдиха. – Такие свары, такое непочтение везде! Даже ваша Катеринка отбивается от своих. Меня до сих пор трясет, как вспомню, что она утром говорила.

– Да она еще мала, ум-то у нее детский, – извиняется за дочку Василина.

– Не говорите, Василинка, не говорите мне, я и так все вижу. Уж если думает о комсомоле, стало быть не детский ум, а политический. Ну, а когда политика доводила людей до добра?

– Правду моя старуха говорит, – наставительно замечает Палайда, – политика дает барыш, когда власть веками стоит, как на каменном фундаменте. А ежели весь мир вскинулся, словно его за грудки берут, тут уж держись от политики подальше да знай пей водку – ее все власти выпускают. Так выпьем, чтоб не блестело на донышке.

Катерина стала на пороге. Гости руками таскали из миски куски мяса, и загустевший жир стекал по пальцам, как по корням.

Глаза девушки встретились с напряженным взглядом отца.

– Катеринка, пришла? Садись с нами есть, – затаенная радость и вместе затаенная скорбь звенит в голосе старого Юстина. – Попрощайся, Катеринка, со своей баловницей. Вот взяли взаймы кусок от нее, чтобы гостей попотчевать, – купили все-таки у них лошаденку.

Катерина стремглав выбегает из хаты. Растворяет хлев. На стене висит ремешок с колокольчиком, который еще сегодня веселил пастбище. Девушку встречает теплым дыханием низкорослая брюхатая лошадка. Синие глаза ее настороженно темнеют и снова просветляются. И этот живой взгляд больших глаз приносит облегчение отчаявшейся Катерине.

Не скоро возвращается она в хату. Спиною к ней, выпрямившись, твердо стоит Палайда, а возле него, как два нуля, круглые Параска и Палагна.

– Ты не забывай, Юстин, – деловито говорит Палайда, – что должен нам за лошадь сто и еще сто рублей, за мясо тоже сто и за пастьбу Белянки на полонине тоже сто.

И Катерине кажется, что перед нею не семья Палайды, а уродливая цифра «сто».

– А за полонину почему мы должны платить? Это по какому праву? – резко отрубает девушка.

– Катеринка, молчи, молчи! – вырывается у Василины, и на ее морщинистом лице отражаются испуг и страдание.

– Не буду я молчать, мама… – голос у девушки надламывается. – Ну, содрал он шкуру с Белянки, сдирает с нас шкуру за мясо Белянки – ладно! Только почему же он за общественную полонину обдирает нас?

– Ты, девка, забыла, что я владелец полонины? – Палайда яростно шагнул вперед, и его узкие самоуверенные глазки, как ножами, полосуют лицо девушки.

– А что ж, и забыла. Были вы владельцем, да никогда больше им не будете. Слышите, никогда!

– Ой, до чего ж у тебя непочтительная девчонка, Василина… – Палайдиха, растопырив руки, попятилась, и живая уродливая цифра «сто» расползлась по хате.

* * *

Когда Катерина вприпрыжку побежала в неведомую еще Нестеренку Гринявку, «молодая наука» добродушно прищурился, вооружился очками и сразу стал старше, неприступнее.

Любопытство у Миколы на некоторое время сменилось растерянностью, он смутился: перед его глазами в холодное озерко лез, засучив штаны, уже не простой парень, а строгий исследователь, и даже отражения пихт, колеблющиеся в стеклышках его очков, казались таинственными знаками учености. И для чего он, пачкая костюм, карабкается на скалы, с которых можно сорваться в пену водопада?

– Не оставить ли вам в покое этот обрыв, Григорий Иванович? – с беспокойством спросил Сенчук, когда агроном стал спускаться к реке по отвесному потрескавшемуся склону.

– А что ж, можно, – механически ответил Нестеренко, ковыряя пальцами размытый узор почвенных слоев. – Можно, все можно.

– Так давайте руку.

– И это можно.

Но когда гуцул протянул свою сильную, жилистую руку, агроном уставился на нее с неменьшим удивлением, чем на узор прибрежного грунта… Как все-таки очки меняют человека! Микола вздохнул и, цепляясь за кусты, стал спускаться к агроному, вместе с ним читая разноцветную карту берега.

– Высоко-высоко поднимается линия паводка. Такая как будто незавидная речушка теперь – по камушкам на тот берег перейдешь, – а что делает в разлив!

– Э, Григорий Иванович, вы еще не знаете половодья на Черемоше!

– А вы расскажите. Можно?

– Почему ж нельзя, – ответил Микола и, подражая агроному, добавил: – Все можно.

А тот, сняв очки, рассмеялся и снова помолодел.

До чего же интересен этот черноглазый горец! А он, Григорий, до нынешнего дня даже не знал о его существовании. Безусловно, это пробел… Чудесно все-таки в нашем мире: куда ни поедешь, всюду вокруг тебя, как озон, будут ясные люди, со своими неповторимыми характерами, талантами, особенностями, интересами. И хорошо, что всякий раз встречаешь человека, как новую звезду на широком поле светлого неба. Не только для себя светит она, и даже когда она падает и рассыпается голубой порошей, боль утраты ложится в наши сердца новым замыслом – выращивать все лучшее, что расцветало в глазах твоего друга. Философия!

– Так послушаете про паводок на Черемоше?

– С удовольствием, Микола Панасович.

– То было, Григорий Иванович, августовским вечером, давным-давно – мои годы тогда только на порог юности стали. Нелегкие это были годы! Днем выпустили меня из постерунка – сидел я там вместе с Михайлом Гнатовичем Чернегою за участие в майской демонстрации, – я спешил на свои горы, а они все кутались и кутались в тяжелые тучи, а потом покрылись такой мглою, что и молниям невмоготу было пробить ее. Поздний гром тряхнул небо, и из него полился темный дождь. Мокрый, но веселый иду я к своей милой, коломыйки пою. И вдруг передо мной, как марево, заколыхалась муть, а в ней торчком стали сплавные бревна.

«Да это же паводок», – сообразил я и побежал от него. Только оглядываюсь – вода нагоняет меня, вот-вот захлестнет. Вбегаю в чью-то пустую хату, лезу на чердак – и глухой рев волн окружает меня. Слышу – ударит паводок в стену, приподнимет хату, снова поставит на место, подопрет и снова опустит.

«Все равно смерть. Хорошо хоть не в участке, где мне расписали шкуру вдоль и поперек, как тетрадь по арифметике».

Подумал я об этом и спокойно уснул под гул воды. Что мне снилось – и не знаю. Проснулся утром – вокруг море, и плыву я по нему на хате, как на пароходе… Широко, на бескрайные километры, разлился тогда Черемош… А в гуцульской душе теперь еще шире паводок, – неожиданно закончил Сенчук.

– Философия! – подытожил Нестеренко и спустился вниз, ближе к водопаду.

Теперь вокруг был ослепительный надводный воздух. Насыщенный водяной пылью, он плавился на солнце, мерцал и кружился, словно чудесное отражение водопада.

– Так что с озерком, Григорий Иванович?

– С озерком? Больше полюбил его. Интересно? С озерком мы постараемся вот что сделать: плодородную весеннюю почву переправим из Черемоша в этот естественный водоотстойник.

– Земля вокруг озерка очень скудна, – повторил Микола свое сомнение.

– Горный гумус сделает ее золотым дном.

– Долго ждать до весны… А может, Григорий Иванович, так рассудить: часть низинки теперь же удобрить илом со дна озерка и посеять рожь? Чтоб не мучили сомнения, выйдет ли что-нибудь.

– Рожь посеять? Вроде поздновато.

– Поздновато, но мы и по осенним всходам увидим весну. Правда?

– Попробуем.

– Может, пообедаем?

– Пообедаем, – охотно согласился агроном.

– Так пойдемте ко мне.

– А не осталось ли у меня чего-нибудь?

Нестеренко поднялся наверх, раскрыл свой чемоданчик и разочарованно оттопырил губы: ничего съестного, кроме ломтя хлеба, там не было. Вывалив на траву несколько килограммов конспектов, он снова вооружился очками, уткнулся в записки и стал таким серьезным, что об обеде неловко было и напоминать. Только когда на многоярусные леса стали спускаться тучи, Сенчук коснулся плеча агронома.

– Григорий Иванович, погода портится. Пора домой.

– Пора – так пора… А гумус в верховьях чудесный! И рожь и пшеница – все уродится! Правда? – подражая гуцульской интонации, спросил Нестеренко.

Потом вскочил и с любопытством посмотрел вдаль. Тучи быстро заштриховывали гряду гор; леса остались по ту сторону черного облачного месива, и небо уменьшалось, словно кто-то притягивал его за края к земле. На миг из тьмы выступили угрюмые очертания церкви и потонули во мраке.

– Что там, монастырь?

– Нет, логово! – коротко ответил Сенчук.

* * *

Перед Бундзяком, как угрожающий крест, высовывалась из недр горы крепкая, приземистая церковь. Справа от громоздких церковных врат тянулся монастырь ордена святого Василия; напротив широко растопырился неказистый заезжий двор со всевозможными службами. Все тут было как прежде, только не было у Бундзяка прежней веры. Она давно уже рассыпалась в пыль, изъеденная цепким жестким практицизмом, и перепуталась с обломками суеверий, густо произрастающих в горах, где человеческую жизнь со всех сторон подстерегали угрюмые силы природы.

Когда-то здешние восковые свечи светили ему, как отблески потустороннего мира, когда-то верилось монахам, что господь бог сотворил жизнь только для того, чтобы ее путями добраться до неба, когда-то певчие пели, как хор ангелов, и в самом деле казалось, что отец игумен может взять за руку и привести к самому богу.

Каждый год незаметно накладывал на все окружающее и на веру свои тени. И сквозь них не мог уже пробиться свет, как не могло вернуться детство. И уже не тем огнем горели восковые свечи, над которыми нависали, гася их, черные чернецы. Сквозь пение ангельского хора просачивались эротические песни с заезжего двора, и облупился нимб святости над отцом игуменом. Бундзяк случайно узнал, что игумен получил свой сан не столько за духовное богатство, сколько за раболепие перед «апостольской столицей», когда та руками иезуитов реформировала, латинизировала базилианские монастыри в Галиции.

Выходит, что и церковные стены не отрывают человека от греховного. Эта внезапная догадка со временем обросла таким будничным илом, что Бундзяк подчас смотрел уже на служителей культа сверху вниз, а самого бога вспоминал только по привычке или когда был охвачен страхом.

Вот и сейчас какая-то внутренняя дрожь неприятно пронизывала бандеровца, словно его призывали не на монастырский порог, а на порог страшного суда.

Виною всему было, очевидно, пережитое за последний месяц. Во время ареста районного националистического руководства он с маленькой кучкой отчаянных головорезов сумел под Устериками прорваться на Белый Черемош и податься на черногорские полонины. Тут они, почерневшие от усталости и голода, не ели – пожирали в пастушьих куренях жалкие чабанские харчи, резали лучших овец, суля пастухам самую мучительную смерть за то, что те с непочтительным презрением смотрели на впавший в ничтожество, одичалый национализм. Потом, нагрузившись свежими сырами и мясом, Бундзяк со своими людьми ушел в Черные леса и притаился там в диком буераке, боясь даже думать о налаживании прерванных связей. Теперь работа сводилась к запугиванию и грабежу горцев, ибо все боялись призрака зимы и ее спутников – голода и холода. Неожиданно связь была восстановлена. В одно туманное утро, когда они возвращались с добычей в свое логовище, у оврага их перехватил Пилип Наремба. Глаза его, кое-как вдавленные в грубое загорелое лицо, шевелились, в глубине орбит, как придорожные жуки.

– Пане Касьян, это вам, – угодливо подал он вынутый из-за пазухи миниатюрный конверт.

Бундзяк сразу же узнал почерк своего приспешника по банде Трускавца, и хотя он всей душой ненавидел этого напыщенного магистра-книжника, но теперь обрадовался и нетерпеливо разорвал конверт. Брызги чернил на бумаге напомнили ему брызги слюны, с которыми всегда вырывались у Трускавца заумные слова, говорил ли он о постановлениях римского собора или о преимуществе изготовленных в горах капустных пирогов с картошкой и мáчанкой[10]10
  Мáчанка – смесь творога со сметаной.


[Закрыть]
перед всеми блюдами на свете.

Он остался верен своему стилю и в тяжелые минуты, только теперь казалось, что он уже не склонялся перед римской политической программой, а издевался над ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю