Текст книги "Над Черемошем"
Автор книги: Михайло Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Кто?
– Василь Букачук.
– Не мешает его интересом и других заразить, только чтоб не в вечерние часы ходили. Надеюсь, теперь не одно такое озерко заинтересует девчат.
– Подумаем, Михайло Гнатович. У меня уже два озерка есть на примете.
– Микола Панасович, только озерки или люди тоже?
– И озерки и люди.
– Поедем на табак?
– А когда же отдыхать?
– В дороге, в дороге! В машине.
– Ну можно ли так – все время недосыпать?! То собрания, то совещания, то лекции, то беседы, то поле, то диссертация – так никогда и не выспитесь!
– Уж не жена ли моя тебе нажаловалась? – засмеялся Чернега. – Все время нападает, твердит, что муж у нее живет неправильно: первую половину жизни недоедал, а теперь недосыпает.
– А на меня и напасть некому, – вздохнул Сенчук.
* * *
У озерка девушки заканчивают подкормку кукурузы и сахарной свеклы. Катерина Рымарь остановилась у дороги.
– Стою я, девушки, в кукурузе и думаю: украсит наша Мариечка грудь орденом или нет?
– Что и говорить, неотложные у тебя заботы! – отозвалась Мариечка. – Девчата, пойдемте на Черемош, а то мы мешаем Катерине думать.
– А что, и мешаете, – Катерина провожает подруг глазами и мечтательно бормочет про себя: – А он и говорит мне: предсказываю – получишь! И отчего эти слова так понравились, так запомнились мне? Такие слова, что просто ой, ну, до того, что прямо ох!.. Девчата, хоть не начинайте плясать без меня! Давайте я начну! – И она завертелась, закружилась, догоняя подруг.
Из-за высоких лесов выплывает месяц, и оживает серебряная рябь Черемоша, озерко и земля. Прихотливая игра света и теней непрерывно меняет окраску голубых гор, и кажется – они реют в воздухе, под шум реки, под мелодию песни о каменной горе и голубях.
К озерку подходят Василь Букачук и Иван Микитей.
– Растет кукуруза-то! – удивляется Иван, искоса поглядывая на друга. – Философия!
– Да, подымается понемногу, – примирительно говорит Василь. – Только восемьдесят тогда уродится, когда в моих вихрах соловей гнездо совьет.
– Гляди, как бы не запели твои вихры.
– Не запоют.
– Да что мне говорить с осторожным консерватором! – Иван презрительно отвернулся от товарища. – Счастье твое, Настечка, что не такого пенька полюбила. И Мариечка будет счастлива, если бросит такого.
– Может, помолчишь, верный мой товарищ?
– Могу и помолчать, ежели кое-кому не по душе любовная самокритика.
С берега Черемоша, обнявшись, летят голоса Мариечки и Настечки:
Плавала лебедка
В лебединой стае.
Крикнул белый лебедь,
К милой подлетая…
И голоса Ивана и Василя ответили:
– Ты скажи, родная,
Что тебе не спится?
Иль пора настала
Сердцу чаще биться?
Все четверо, сдерживая радость, встретились на мосту. Заговорили не словами – глазами. И вот уже одна пара поднимается на гору, другая спускается в долину. Катерина следит за этой немой картиной прощания и не может удержаться, чтобы не проговорить хоть про себя:
– Вот и разошлись на мелкие звенья.
А по мосту, обнявшись, идут с песней другие девушки.
Ой, догнали меня годы
На калиновом мосту…
* * *
Сразу же за гладью прудов виднеются красные ульи, выбегающие в розовую пену гречишных полей. Пчелы падают на медвяный клин солнечным дождем, и он звенит, как арфа.
На лужайке между прудами и полем сидят Микола Сенчук, Юрий Заринчук, Григорий Нестеренко и Ксеня Дзвиняч.
– Партийное собрание? – подходя к ним, спрашивает дед Степан.
– Партийное собрание, дед. Как здоровье?
– Лучше, чем пятьдесят лет назад. Ну, чего хохочете? Не верите, что дед и работать может и в чарке ни капли на слезы не оставит?
– Верим, дедушка.
Микола, а разве можно проводить такое собрание не в кабинете, а вот так, когда вокруг пруды, поле, ульи?
– Подчас даже необходимо.
– Ишь ты! А нельзя мне, беспартийному деду, «подчас» послушать?
– Слушайте, дед Степан. – И Сенчук, увлекшись, заговорил, оттачивая каждую фразу: – Наша главная линия – чтобы и человек и природа трудились ради изобилия, радости, счастья. Эту линию обязан проводить каждый колхозник, этому пусть служит каждое большевистское слово, каждая малейшая отрасль нашего хозяйства. Это хорошо, что вы в выступлениях выводили на чистую воду все, даже мелкие недостатки. Труднее всего лечить застарелые болезни и ошибки, они разъедают радость труда, радость широкого взгляда на жизнь. Позавчера проверяли мы договора своих соседей. На полях у них порядок, а широкого взгляда на жизнь нету. Перед самым селом, как вы знаете, начинаются гнилые низины, где только лягушки задают концерты комарам. «Отчего не устроили пруды? Почему у вас тут вместо золотых стай карпа черные тучи малярийных комаров?» – спрашиваем Панаса Мартынюка.
– Мой родственник? Ишь ты! – рассердился дед Степан.
– «Пустяки!» – отмахнулся Панас. «А почему не было парников?» – «Тоже пустяки. Кое-что мы посеяли, да мороз подсек рассаду». А почему у нас не подсек? Почему нам парники дали сто семь тысяч прибыли? Потому, что надо делать природу из врага союзником. Или вот еще вопрос: почему наши соседи поставили ульи в пяти километрах от гречихи? «Глупости», – говорит кое-кто из них. Тогда мы утром взвесили контрольный улей, а вечером пристыдили правление: «Отчего ваши пчелы такие ленивые? С кого они берут пример? Медосбору за день едва сто семьдесят грамм натянули?» А когда Юрий Заринчук сказал, что его контрольный улей дает по два-три килограмма, соседи не поверили. Не поверили и некоторые наши колхозники… Сколько мы разговариваем? – Сенчук посмотрел на часы. – Два часа пятнадцать минут?
– Два часа семнадцать, – поправил Нестеренко.
– Поглядим, что нам создала природа за эти погожие часы.
Юрий Заринчук гордо повел всех к контрольному улью.
– Четыреста двадцать грамм! – удивленно вырвалось у Ксении Дзвиняч.
– Помножьте эту цифру на все рабочее время, и получится недурная арифметика. Вот как бывает, когда природа союзница, а не ленивая поденщица наша.
– Правильное собрание! – глаза у деда Степана заискрились. – Медом пахнет.
– И зерном, – добавил Заринчук. – Гречиха-то, опыленная пчелой, родит вдвое больше, а этого Панас и не уразумел.
– Я его вразумлю! – дед Степан взмахнул палкой.
Сенчук обвел взглядом коммунистов.
– Все проверили улей? Тогда продолжим беседу о главной линии, чтобы и человек и природа трудились ради изобилия, радости, счастья.
– Спасибо, Микола! – Дед Степан кланяется и поворачивает обратно в село.
Он неторопливо входит в сельисполком и обращается к секретарю:
– Дитятко, зателефонируй-ка мне сюда Панаса.
Секретарь дозванивается и передает деду трубку.
– Панас, голубчик, это ты? – ласково спрашивает дед. – Что делаешь? Сейчас в правлении сидишь? А ты знаешь, что твой дед присутствовал сегодня на партийном собрании? – старик повышает голос. – Не знаешь? И что краснел за тебя, как маков цвет, тоже не знаешь? – Он с возмущением кричит в трубку: – Отчего краснел? А оттого, что у тебя в голове и на пасеке радости нету! Где твоя прямая главная линия, чтобы и человек и природа трудились на счастье? Неужто дед должен говорить тебе про пруды и пасеку? Стыдись, бесстыдник! Да исправляйся, пока есть время, до крутого районного выговора и моей палки! – и он взмахнул в воздухе посохом.
Секретарь прыснул.
– Крутая у вас разъяснительная работа.
– Зато, дитятко, толк будет, – снова ласково говорит дед Степан. – Вот позвони еще раз Панасу. Теперь до ночи не дозвонишься – побежал работать. Я знаю своих внучат, знаю, как кого надо учить. И я их учу, и они меня еще больше учат. Жизнь!
* * *
Сизый предвечерний час созывает колхозников со всех полей на дороги. Горделивые фигуры плывут среди хлебов, и вдруг остановится кто-нибудь и глядит не наглядится на дальние нивы и на ближний колос, который доверчиво клонится к руке труженика.
– Дорогие мои деточки, какие же вы ласковые! – бормочет, стоя в хлебах, Лесь Побережник; на лице его лежит отпечаток радости, смешанной с тихой грустью.
На обочине, положив голову в междурядье, лежит Катерина Рымарь.
– Катерина, ты что делаешь? – спрашивает подходя к ней, Мариечка.
– Прислушиваюсь, как свекла растет.
Мариечка ложится рядом и прикладывает ухо к земле. А вокруг такая глубокая тишина, что и в самом деле становится слышно, как шуршит земля, подымая к небу свой зеленый праздничный покров.
– Слышишь? – Катерина влепила подруге поцелуй и снова, забыв обо всем, уткнулась лицом в междурядье.
– Слышу, Катеринка, – ответила Мариечка, потом поднялась и потихоньку пошла по дороге.
А к Катерине подошел Григорий Нестеренко. С удивлением постоял над девушкой и прилег на то же место, где лежала Мариечка. А Катеринка, ничего не заметив, мечтательно говорит:
– Я, Мариечка, так могу и до полуночи пролежать в радости да в тревоге. Тревожусь и снова радуюсь. Услышать бы мои слова земле да хорошему дождю! – Она порывисто обернулась, поцеловала Нестеренка и испугалась. – Ой, что это?
– Это, должно быть, преждевременный аванс.
Девушка с укором покачала головой.
– Уж не могли, товарищ агроном, дождаться уборки?
* * *
За столом, обложившись книгами, сидят Катерина, Мариечка и Настечка. В хату со стеблем увядшего мака входит Василина, из-за ее спины лукаво выглядывает Палайдиха.
– Дождешься помощи от такой дочки! Мать над маком спину гнет, а она над книжками.
Катерина стала посреди хаты в театральной позе.
– Говорю вам, обращайтесь со мной не как с обыкновенной девушкой, а как со студенткой первого курса заочного сельскохозяйственного техникума.
– Как же это так? – сладеньким голоском удивляется Палайдиха. – Дочь конюха дверь в науку отворяет…
Катерина строго выпрямилась.
– А вы, тетушка, попрошу вас, затворите дверь в нашу простую хату с той стороны, и чтоб ей век не растворяться перед вами!
– Ты что ж, выгоняешь меня? – зашипела Палайдиха.
– Нет, выпроваживаю.
Василина суетливо заметалась, не зная, что делать: ругаться ли с дочкой или извиняться перед Палайдихой.
* * *
Вечер. В дальних полях подымается месяц, и на фоне его золотого диска колышутся молодые колоски. Или, может быть, это только кажется Юстину Рымарю? Он после смены так и не пошел домой и сидит на лавочке, прислушиваясь сквозь дремоту к шуму, доносящемуся из конюшни, и к шелесту поля. Колосья орошают ему лицо, щекочут его мягкой остью, и Юстин улыбчиво морщится, словно щекочут его не колоски, а ручонки внуков. Из конюшни выскочил длинноногий жеребенок. Выкидывая задними ногами «фортели», он подбежал к конюху и, настороженно склонив голову набок, остановился.
– Ветерок! – тихо окликнул Юстин.
И Ветерок радостно прыгнул на конюха, положил ему голову на плечо.
– Нашептывает вам Ветерок? – спросил, подходя, Микола Сенчук.
– Как ребенок, – отвечает Рымарь и гладит жеребенка шершавой рукой.
– Что домой не идете?
– А разве я не дома? – Юстин окинул взглядом широту полей. – Теперь так, Микола: где трудятся наши руки, там и наше «дома». Так говорю?
– По-новому говорите.
– А вот жена у меня еще не понимает этого. А провести с ней агитмассовую работу я не могу. У ней, видишь ли, слов больше, хоть и пустых, а больше. «Ты, говорит, о делах заботишься, а я – о том, чтобы в хату кусок хлеба добыть». И каждый вечер, как молитву, читает мне одну и ту же лекцию. Начинает с лошадки – зачем сдал ее в колхоз? – а кончает вот этим самым жеребенком.
– И подолгу отчитывает?
– До первых петухов. А появится на будущий год еще жеребенок, так ее лекцию и рассвет не оборвет.
– Чем же ее укротить? Какая тут нужна агитмассовая работа?
– Только одна: чтобы трудодень у нас был потяжелее на вес. Такого урожая гуцул еще не видал. Работают люди как следует, дружно, по-научному, – должны же и получить что-нибудь?
– И государство получит, и люди.
– И я так воспитываю жену, а она мне одно: «Сколько свет стоит, государство получало, а мужик – нет».
– А вы ей еще так скажите: «Сколько свет стоит, всегда государство – это были господа, и у них за нас душа не болела, а теперь государство – это мы. Так разве мы захотим, чтобы мы же сами плохо жили? Все идет от нас».
– Вот это лекция! И послушать любо. – И Рымарь, нахмурившись, шепчет в сторону, словно обращаясь к Василине: – «Цесарское государство – господа, пилсудчики – господа, только пообтрепаннее, а наше государство – это мы! Уразумела, старая? Или ты и до сей поры ничего не усвоила?»
– Готовитесь к дискуссии? – засмеялся Сенчук.
– Готовлюсь.
– Говорят, вы письмо из Америки получили?
– Да, получил, – Рымарь с неудовольствием поморщился.
– Что пишут?
– Не знаю. Не давал еще никому читать.
– Почему же?
– Да ведь радости оттуда не пришлют – нету ее за океаном. Так на что сердце тревожить? Так и ношу этот конверт, как болячку: болит, а задеть боюсь, чтоб хуже не было. – И он вынул из кармана сардака измятое письмо. – Хочешь – распечатай.
Микола разрывает конверт, освещает письмо карманным фонариком, читает:
«Дорогой Юстин, пишет тебе твой самый младший брат и кланяется родному краю до самой земли. Тут мы прочитали, что в нашем селе советская власть выстроила больницу и школу-десятилетку. Прочитали – и не поверили».
– Ума у него столько же, сколько у моей бабы. Да и того еще поменьше. Старуха моя, как выстроили больницу, побежала на прием сразу во все кабинеты. И каких только она не выдумывала болезней, лишь бы увидать собственными глазами всех врачей и весь инструмент. А хвороба-то у нее одна – выше-средний прирост языка. Вернулась из больницы, напыжилась, как засватанная, – ведь подумать: за один раз больше ученых людей осмотрели ее немощи, чем за весь век. И даже лекарства выписали ей такие, что ото всего помогают. Пьет их и не нахвалится: теперь, мол, сапка сама полет, так и рвется из рук… И что, думаю, за лекарства для здоровой бабы? Попробовал – и что бы ты думал: сода. Чистехонькая сода! Разгадала больница мою жену за один раз лучше, чем я за все молодые годы. Наука! Так что теперь, как начнется у меня после чарки изжога, я тоже эти лекарства пью…
– «Неужто, думаем мы, – продолжает читать Сенчук, – дослужился гуцул до такой чести, что может в своем селе и здоровье беречь и гимназию кончать?»
– Темный ты, брат, человек, как земля темный. Затуманили тебе на чужбине мозги, заморочили голову.
– «Напиши, брат, правда ли все это? Может, и в самом деле порадуешь гуцулов, а то гибнем мы тут, вдалеке от родной земли, как те серые журавли, что на юг летели, тепла искали. А нам вас утешить нечем, да всего не напишешь. Передайте Ксене Дзвиняч, что мужа ее уже нет на свете. В шахте погиб. Не родной землей засыпало его, а чужим черным углем. Разделил я ту горсточку земли, что вывез из Гуцульщины и на груди берег, разделил и бросил половину в ту шахту. Думается мне – душа человека должна найти свою землю. А потом помянули мы покойника любимой его песней «Слышишь, бедный брат», да и все».
– Эй, Микола, лучше б не получать нам из-за океана этих горьких слез… А сколько их по нашей Гуцульщине… Вот уже и Ксеня Дзвиняч стала вдовой… А ведь я ее на руках носил, про кота ей пел…
– Начитались мы американского послания, сыты по горло, чтоб жены наших врагов получали такие письма… Искали наши бесталанные журавли тепла за морем, а нашли могилу.
– Микола, помянем и мы Юру его песней.
Рымарь снял картуз и не запел, а как будто спросил через море своего брата, слышит ли он его:
Слышишь, бедный брат,
Бесталанный брат,
К югу, к югу серой стаей
Журавли летят.
Кличут: кру-кру-кру…
Вдалеке умру,
Пролетая через море,
Крылья изотру.
– Слышишь, бедный брат, слышите, журавли наши, не стирайте свои крылья до кости, не умирайте вдалеке, на чужбине, – есть уже теплый край на свете, туда, только туда вам путь лежит. Слышишь, бедный брат? – и по морщинам старческого лица расползаются слезы.
* * *
Катерина и Григорий стоят на мосту. Под ними искрится река, над ними сверкают в лучах заката облака и горы.
– Григорий, родной, – девушка склоняет голову на плечо любимому, и это уже не та задорная непоседа, какой он запомнил и с затаенным страхом полюбил ее.
– Что, звездочка? – Григорий обнял милую, поднял ее на руки и понес в просторы нив. – Что это так вызванивает в полях? – вдруг спросил он, останавливаясь на миг.
– Это мое сердце, – смущенно отвечает Катерина. – Григорий, пусти, мне стыдно…
– Катеринка, твое дело – молчать. Никого не видно?
– Никого, – прошептала девушка, глядя не на дорогу, а на своего любимого.
Они и не заметили, как подошел Юстин Рымарь.
– Отец? – Катерина испуганно рванулась из рук милого.
– Что, доченька? – Рымарь с грустью посмотрел на дочку и с неприязнью на Григория.
– Что это с вами? Вы будто увяли за вечер…
– Много ли надо, чтоб затужило старое сердце!
– Опять американское письмо?
– Опять. А ты что не дома?
– Мы к вам шли!
– Ко мне? – он недоверчиво посмотрел на обоих.
– К вам… отец, – Григорий открыто поглядел прямо в глаза старику. – Не дошли бы сегодня – дошли бы завтра, послезавтра…
– Сын мой?
– Сын!
– Что ж, счастливо вам, детки. Отворяйте двери в науку и в счастье. Пусть славятся теперь и мужицкие имена.
* * *
В пустую хату входят Ксеня Дзвиняч и Олена Побережник.
– Ксеня, любушка, так у меня тяжело на сердце, так тяжело, словно его кто обручами сдавил.
– Что это вас такая тоска одолела? Может, поле вас печалит?
– Нет, родненькая, поле стоит, как Дунай. Все за Леся боюсь. Отбивается от моих рук, как мальчишка, когда парнем становится.
– А что же ему все время за ваши руки держаться? Он бригадир, работы у него много, не зря он с людьми время проводит.
– А вдруг разлюбит он меня?
– Лесь вас разлюбит? – Ксеня засмеялась.
– Может и разлюбить. Недаром же он меня в другую бригаду отдал, словно за другого замуж выдал. Недаром?
– Недаром, Олена.
– Эх, житье мое несчастливое! И как я век проживу в горе да в беде?
– Хорошо проживете, – улыбнулась Ксеня, – если будет у вас к Лесю другой подход. Не учите вы его на каждом шагу, как маленького.
– Да как же его не учить?
– А может, тогда и он вас, Олена, кое-чему поучит.
– Меня? – удивилась та. – Чтобы меня Лесь учил?
– А почему же нет? Может бригадир учить звеньевых…
– Так ведь я ему и звеньевая, и хозяйка, и жена. Имею я право…
– А вы, Оленка, не очень своим правом козыряйте, чтоб не всегда брать верх, да еще при людях. Ей-богу, поможет, и Лесь полюбит вас еще крепче.
– Правда, Ксеня… Стало быть, надо мне сократиться?
– Только кое в чем. Да разве вам самой не видно, что вы кое в чем сократились, а кое в чем раздались, выросли! Как и все у нас. Плохого в нас становится все меньше, а хорошее растет.
– А и правда, Ксеня, – сказала Олена и задумалась. – Спасибо тебе, миленькая. Пойду встречать своего Леся.
– Добрым словом?
– Добрым, Ксеня, как когда-то, в давние времена, встречала. И почему это, Ксеня, забываются, вянут давнишние слова, обещания, надежды? Сколько мы с Лесем когда-то над Черемошем сидели, а поженились – и ни разу не пошли под те кудрявые деревья, когда весенние ручьи зашумят, когда соловьиные песни ночь всколыхнут.
– Потому, что так жизнь складывалась. Вы не ходили потому, что надо было вам с Лесем с утра до ночи на помещика работать, а я не ходила потому, что не с кем было. Вы-то хоть теперь можете пойти, а когда я дождусь своего Юру?..
– Ты Юру не можешь дождаться, а я ребенка, – вздохнула Олена. – И ведь вот-вот должен уж был родиться маленький… да надорвалась я, и выпал он на чужое поле, как зернышко окровавленное. Выпал, и вроде как бы умерло во мне самое дорогое – матерью я не стала. – И Олена застыла посреди хаты, охваченная сидениями пережитого.
– Оленка, а вы к врачам ходили?
– И к шептухе и к врачу.
– И что?
– Шептуха деньги берет да шепчет, а врач без денег обнадеживает. И прислушиваюсь я теперь к себе, как к дальнему отзвуку грома: вдруг да откликнется драгоценная струна? Даже по ночам прислушиваюсь, так жду, так жду, что одни слезы мои знают про то.
Олена, попрощавшись, ушла, а Ксеня, поправив привычным движением платок, остановилась перед фотографией мужа. На длинных ресницах блеснула слеза, и женщина, чтобы подавить рыдание, вышла из хаты.
В село вместе с вечерней прохладой заползали запахи сыреющих трав, за лугами до самого горизонта волновались поля.
Над нивами колышется, бродит обманчивое сияние, и никак нельзя сообразить, нивы ли это молодые излучают вокруг волшебную прозрачную прозелень или это светит неутомимый месяц. Вот он сказочным светом озарил три дорожки, уходящие в хлеба, и одинокую фигуру Ксени Дзвиняч.
Ой, во поле три дорожки разных…
Издалека наплывает песня, и колоски переплескивают ее все дальше и дальше вглубь ночи. Хлеба, волнуясь, поблескивают россыпью рос, и на глазах вдовы дрожат две росинки. Ксеня спускается с пригорка и внезапно встречается с Миколой Сенчуком.
– Ксеня, это ты?
– Я, Микола.
– Чего так поздно ходишь?
– Хочу на нивы посмотреть. Как славно вокруг! Так, кажется, и слышишь, как на росистом поле зерно завязывается.
– Славно!
– Вернуться бы сюда Юре, увидеть бы, как наши руки землю выхаживают… Вот будет радость, Микола, когда со всех концов начнут возвращаться к нам люди, разметанные горем-несчастьем по белу свету! Вот будет радость и для них и для нас… Придет такое время, Микола?!
– Придет, Ксеня, – и он неловко закрыл рукой глаза.
– Микола, родной… не надо… Пожелаем добра и чистой силы нашим людям, где бы они ни были, где бы они ни мучились, – по-женски ласково и скорбно успокаивает Ксеня Сенчука.
* * *
Та же хата, те же убогие стены, те же маленькие окна, сквозь которые пробиваются косые голубые струйки солнечного света. Изменился только красный угол – не глядит из него потемневший лик угодника. Как завесила его Ганна Стецюк поздней осенью, так и стоит он, наглухо отгороженный от жизни семьи. Младшее поколение вовсе равнодушно к нему, а старшим сперва было боязно, потом неловко, а потом они привыкли отводить от него глаза, как от непрошенного свидетеля. И даже когда, по привычке, доводилось креститься, Дмитро Стецюк отворачивался в сторону от божницы и, сужая крестное знамение, так проворно орудовал рукой, словно прятался от образа.
Настечка, видя это, лукаво поднимала правую бровь, косилась на брата, тот фыркал и стремглав бежал к двери, чтобы всласть нахохотаться в сенях. Отец в такие минуты гневался на детей, утверждая, что у них в пустых головах ветер гуляет. Ганна покорно соглашалась с мужем, но при этом так смотрела на детей, что тех еще больше разбирал смех.
– Ты что же, Ганна, с ними заодно?! – переносил Стецюк возмущение на жену.
– И-и, скажешь тоже! – удивлялась Ганна. – Ну как я могу быть с ними заодно, когда они такие озорники, такие дерзкие, такие передовики, что ой-ой!..
После такой поддержки Дмитро смягчался и сам уговаривал жену не тревожить сердце – дети у них хоть и непослушные, а все не хуже, чем у людей. Правда, последнее время ссоры и раздоры почти вывелись в семье Стецюков. Великое дело, когда человек начинает верить в то хорошее, что творится вокруг! А вокруг творились необыкновенные дела, и на новую ниву или, скажем, на участок Настечки теперь тянуло, как прежде не тянуло на собственный клочок земли. Дмитро уже не избегал Миколы Сенчука, а часто сам разыскивал его, вступал в беседу и почти всегда заканчивал разговор одинаково:
– Что ж, вижу, можно хозяйствовать в колхозе, только бы осенью не отобрали весь хлеб.
– Про одно спели, да про то же и затянем, – смеялся Сенчук.
– Неужто Настечка и сахар получит за свеклу?
– Неужто вам и сказать поумнее нечего? – в тон отвечал председатель. И слова его, хоть и насмешливые, на некоторое время успокаивали Дмитра.
Вот и сегодня Сенчук сидит в хате у Стецюков. Все по-крестьянски сдержанно перебирают в памяти поля, радуются урожаю, но Дмитра так и подмывает спросить, что же будет после уборки.
– Ну, задавай уже свой вопрос, Дмитро, чтоб он тебя не мучил, – прищурясь, говорит Микола.
Все смеются, а Дмитро вздыхает и не задает свой вопрос. Раз уж над ним смеются, он может и о другом сказать.
– Слышь, Микола, хороший у нас агроном, даром что молодой. Вчера встретился с ним на участке у Настечки. И что, думаешь, он сказал? Уже теперь нива веселит его, уже теперь ясно, что даст самое меньшее по пятьдесят центнеров. Мы тогда и на подводе не довезем на гору нашу кукурузку за трудодни.
– Несколько подвод дадим!
– А кукурузу тоже дадите? – вырывается у Дмитра все тот же вопрос, и хату снова оглашает смех.
– Вы не смейтесь! – горячится Дмитро. – У меня тоже голова работает.
– А как же! – лукаво подтверждает Сенчук, но Дмитро не сердится.
– Хоть ты и смеешься, Микола, а все-таки мне спокойнее уже оттого, что ты тут, поблизости, – вдруг заговорил с благодарностью Стецюк. – С тобой я верю в то, что уже делается, а доживу – поверю до конца и в то, что будет.
Эта простая исповедь взволновала Сенчука. Он знал, чего она стоит в устах человека, еще недавно запуганного, искоса страдальческим взглядом озиравшегося по сторонам.
– Тогда, Дмитро, имей терпение, – и Сенчук положил руку на плечо односельчанина. – Во всем ты прав, кроме одного: всю жизнь ты бедствовал…
– Всю жизнь, – грустно кивнул Дмитро.
– А теперь ты ставишь колхозу требование – за один год подняться к зажиточности. А это не всегда так бывает, встречаются трудности….
– Так, стало быть, мы ничего не получим, а ты же говорил… – забеспокоился Дмитро.
– Вот я и говорю про характер таких, как ты: чуть потруднее станет – вы уже и затряслись с перепугу да от недоверия. Никогда не надо терять головы… Осень нас непременно порадует, – больших ошибок мы, кажется, не наделали.
– Ну и я о том же говорил, – с облегчением вздохнул Стецюк. – А про ошибки и слышать не хочу. На что они сдались гуцулам!
– Ну и выметай из своего сердца и ошибки и сомнения, а то тебе эти союзники не только работать – и спать-то не дадут!
– Мало я их выкинул! Весь кулацкий скулеж похоронил, как бешеного пса. Доберусь и до остатков! – горячо заявил гуцул, и никто уже не засмеялся.
На дворе потемнело. С гор налетела стайка туч, они сбились в кучку, сами не зная, что им делать. Помогло солнце – пронзило их толщу лучами, тряхнуло темную кипень, и она пролилась золотым дождем, открыв глубину небес.
– Какие же у нас трудности? – допытывался Стецюк.
– Скотина непородистая у нас.
– Зато свиньи растут, как коровы.
И вот уже будничные заботы перемешиваются с праздничными надеждами, и взор Стецюка тянется не только к осени, а значительно дальше. Нет, в самом деле хорошо, что рядом есть Микола.
Незаметно подкрался вечер, рассевая росы и звезды. Сенчук стал собираться домой.
– Погоди, Микола, выгляну на всякий случай, что делается на дворе.
Дмитро вышел из хаты, внимательно огляделся вокруг и стал спускаться лугом на дорогу.
И тут на него налетели запыхавшиеся бандеровцы.
– Сенчук у тебя?! – спросил Бундзяк, вплотную подойдя к Стецюку. От Бундзяка несло застарелым потом и водочным перегаром.
– А чего ему у меня сидеть? Что у него, в колхозе дел мало?
– И ты уже, падаль, врать научился! – Бундзяк с размаху ударил гуцула по зубам, и рот Стецюка окрасился кровью. – Теперь скажешь, где Сенчук?
Стецюк с тоской посмотрел по сторонам и, потупясь, едва зашевелил искалеченными губами:
– Скажу. Беру грех на свою душу.
– Так говори проворнее! – дернул его Наремба. – Говори, пока мозги в голове целы. Или хочешь, чтоб я их собакам скормил?
Гуцул нахмурился и смело посмотрел на бандита.
– На что ж тебе, Пилип, кормить собак моими мозгами? Собаки-то и без того умнее тебя!
– Убью! – зашипел бандит, поднимая карабин.
– Постой, некогда, – оттащил его Бундзяк. – Дмитро, где Сенчук?
Гуцул вздохнул, вытер кровь ладонью, нагнулся к Бундзяку и зашептал:
– Прошу вас, только никому не говорите… Весь день Сенчук просидел у меня, обедал, агитировал, а теперь пошел агитировать деда Олексу.
– И давно ушел?
– Да нет, недавно. В лесу и нагоните.
– Наконец Сенчук не убежит от нас!
Бандиты, как тени, скользнули в овраг.
Стецюк приложил к губам рукав, промакнул кровь и поплелся в хату.
– Дмитро, что с тобой? – встал ему навстречу Сенчук.
– Ничего, Микола, – спокойно ответил он, и внезапно его сухое лицо озарилось спокойной улыбкой. – Хорошо и то, Микола, что возле тебя есть Дмитро, который не теряет головы.
* * *
Берегом Черемоша возвращаются с сенокоса колхозники. На девичьих косах пламенеют венки, у парней крысани украшены луговыми цветами.
Юрий Заринчук, углядев на ручейке Олену, смеясь, обращается к Лесю:
– Видите, Олена никак не может дождаться вас.
– И я ее, – кивает Лесь. – Ты, Олена, не меня ли на бережку высматриваешь?
– Постыдился бы ребячиться… Лесь, что я хочу тебе сказать, – и она тянет мужа за рукав.
– Ты куда ведешь? – Лесь смущенно озирается. – Люди засмеют.
– А ты сам не засмеешься?.. Лесь… Ой, сердце вот-вот вырвется из груди. – Она смотрит на мужа счастливыми глазами. – Лесь, я почуяла…
– Правда, Оленка!?
– Правда, правда, муженек.
– Почуяла? – растерянно переспросил он. – Оленка! И мальчик?
И жена с великодушной снисходительностью ответила:
– Кажется, сынок, тракторист…
И прильнула к мужу, как в давние вечера. А он с немой благодарностью поцеловал жену в полузакрытые глаза и, охваченный надеждами на будущее и воспоминаниями о былом, бережно повел ее под кудрявые, постаревшие без них деревья, где рождалась их любовь.
– Оленка, мне верится и не верится, – Лесь остановился и снова поцеловал жену, чувствуя, как падают им на руки капельки росы с молодых колосьев.
– И мне порой не верится. Верно, так всегда: долго-долго надеешься, а потом приходит… – глаза у Олены заблестели.
А вокруг колышутся и колышутся нивы, словно разнося по всей земле весть о рождении простой человеческой радости.
И вдруг чуткое ухо матери уловило в этом спокойном шелесте чуждые звуки, – казалось, шуршит какой-то осторожно катящийся клубок.
– Лесь, кто-то ползет в хлебах.
– Это, должно быть, еж, – ответил Лесь, не прислушиваясь, погруженный в мысли о сыне.
– Ой, Лесь! – вскрикнула Олена, охваченная ужасом.
Перед ними с оружием наготове поднялась черная квадратная фигура Нарембы.
– Здорово, Лесь! – бандит засмеялся. – Ты что, здороваться разучился? Может, еще раз скажешь, кого огреть хотел и кому каюк придет? Может, повторишь, что ты мягок, да силен? Молчишь… Так замолкай же навеки…
– Пилип, побойся бога!.. – вскрикнула Олена. – Я матерью буду…
– Коммунистов плодить собралась? Будь уверена – твой выродок света божьего не увидит… Ну, кого ж из вас первым на тот свет перевозить? Страшно, Лесь?
– Не страшно, – гордо ответил Побережник.
– Это почему же, мягкая душа? – искренне удивился Наремба, и в самом деле не видя испуга на лице гуцула.
– А потому, что ты, собачья кровь, стрельнешь в меня, а помрешь сам!
– Это что еще за побасенка? – захохотал бандит.
– Погляди, вояка, – презрительно отрезал Лесь, – на дуло своей игрушки. Оно все землей забито. Стрельнешь – разорвет вместе с твоей головой.