Текст книги "Казачья воля (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Глава 14
«Журавлевы»
Лазарет в Вёшенской устроили в школе. Парты сдвинули к стенам, раненые лежали между ними на соломе, которую меняли редко.
Ночь после возвращения Семён провёл у бабки в Затонском. Утром двадцать шестого она велела везти его к фельдшеру: жар поднялся, а держать такого раненого одной она не бралась. До Вёшенской его довезли на первой попутной подводе; последние полверсты, где колея стала совсем жидкой, несли на связанных жердях.
Мы внесли Семёна и встали посреди коридора, потому что не знали, куда.
В коридоре было человек десять. Двое стояли с носилками, как мы. Баба в платке металась от двери к двери и спрашивала про сына, и ей два раза ответили, и она спросила в третий. У окна на подоконнике сидел парень с обмотанной головой и ел хлеб.
Пахло тут не лазаретом, а школой: мелом, сырым деревом и мокрой одеждой. И поверх этого шло второе, к которому привыкаешь на третьи сутки и о котором потом стыдно вспоминать.
– Куда? – сказал Гаврила в пространство.
Пространство не ответило.
– Направо не носите.
Голос был не громкий, но он прошёл через весь коридор.
Девушка шла от дальней двери с ворохом чего-то в руках и на ходу перебросила косу за спину – движением коротким и деловым, каким освобождают руки.
– Направо горячие, – сказала она. – Ваш с чем?
– Бок навылет, – сказал Гаврила. – Ранен позавчера ночью.
– Жар был?
– Со вчерашнего.
– Тогда прямо и до конца, у окна место. – Она уже шла мимо. – И не кладите его на пол. Возьмите две парты, сдвиньте и положите на них, а солому сверху.
– А парты чьи?
– Ничьи. Тут четвёртую неделю никто не учится.
Мы сдвинули две парты.
Пока сдвигали, я успел посмотреть, как тут всё устроено, и увиденное мне не понравилось.
Раненых было десятка четыре. Ходячих и лежачих держали вперемешку. Солому меняли, судя по всему, раз в неделю. Дверь на улицу стояла открытой, потому что иначе не продохнуть, и через эту дверь ходили все: свои, чужие, бабы, дети.
Кто тут за что отвечает, понять было нельзя.
Она вернулась через минуту с разорванной на полосы простынёй и двумя мокрыми горячими тряпками.
– Разматывайте. Не рвите, размачивайте.
– Мы размочим, – сказал Архип.
– Не вы. Фельдшер придёт. – Она посмотрела на нас четверых, стоявших вокруг парт. – А вы тут не стойте. Четверо здоровых мужиков в коридоре – это не помощь, это стена.
Гаврила открыл рот.
– Я его нёс, – сказал он.
– Ты его донёс, – сказала она. – Дальше не ты.
Это было сказано без злости, и потому Гаврила не нашёлся.
Она уже стояла на коленях у соседних парт, где лежал кто-то с обмотанной ногой, и подсовывала ему под спину свёрнутую попону.
– Подыми его на палец, – сказала она мне, не оборачиваясь. – Только на палец, не выше.
Я поднял.
– Довольно.
Она вытянула из-под него мокрое, подложила сухое, и всё это заняло секунд десять.
– Спасибо, – сказала она раненому.
– Тебе спасибо, дочка.
– Мне не за что. Ты вчера сам просил, а я вчера не дошла.
Фельдшер пришёл минут через двадцать. Немолодой, с длинными жёлтыми пальцами и с манерой всё время утирать усы тыльной стороной запястья. Он посмотрел рану, помолчал, потрогал вокруг, посмотрел ещё раз.
– Кто перевязывал в поле?
– Я, – сказал Архип.
– Туго затянул.
– Иначе кровью бы изошёл.
– Иначе изошёл бы, – согласился фельдшер. – Ты правильно затянул. Я не в укор, я к тому, что теперь надо иначе.
Он промыл, обложил и перевязал заново, и всё это заняло у него куда меньше времени, чем я думал.
– Ну? – сказал я.
– Ну – лежать. Живот не тронут, это я тебе почти скажу наверное. А крови он оставил на дороге много, и оттого он теперь слабей ребёнка и таким будет недели две.
– Две?
– Две, если повезёт и не откроется. – Фельдшер утёр усы. – А ежели откроется – тогда я тебе ничего не скажу, потому что тогда как бог даст.
– А чего ему нужно?
– Лежать, есть и не потеть. – Фельдшер поглядел на меня. – И чтоб под ним меняли. Вот с этим у нас хуже всего.
– Почему?
– Потому что менять некому и не на что.
* * *
Из школы я поехал в штаб. Доклад Кудинову начал с нашей ошибки: мы положились на февральское наблюдение и не проверили мартовскую дорогу. Потом назвал погибшего проводника, раненого Семёна, потерянную лошадь и всё брошенное в промоине.
Кожаную сумку я сдал по счёту: ведомость снабжения, копию распоряжения Северина и этапную карту. Писарь записал бумаги отдельными строками. Распоряжение и карту оставили в штабе, а нам вернули ведомость для проверки обозов.
Кудинов дождался, пока писарь вынес бумаги, и подвинул ко мне чистый лист.
– Теперь без трофеев, – сказал он. – Что ты принёс своего?
– Ошибку.
– Это я уже слышал. Что из неё вышло?
Я провёл ногтем по краю копии. На ней были три развилки, которыми мы раньше пользовались как одной дорогой.
– Старое наблюдение годится, пока его подтвердили сегодня. Не подтвердили – это не наблюдение, а память. Перед выходом один человек проверяет дорогу отдельно и возвращается до общего сбора. Если не вернулся, остальные не идут его искать по тому же следу.
– Один человек может ошибиться.
– Может. Поэтому он приносит не вывод, а то, что видел: колею, след, дым, смену поста. Решать будем после.
Кудинов помолчал и постучал карандашом возле фамилии Северина.
– А этого станешь искать?
– Стану проверять его дороги. Его самого – только если дорога к нему приведёт.
– Вот так и докладывай, – сказал Кудинов. – Без охоты в голосе.
На чистом листе он написал одно слово – «проверка» – и отдал его писарю. Новой задачи мне не дал. Это было полезнее задачи: у меня оставалось время переделать порядок, пока следующая дорога ещё не потребовала людей.
* * *
Полотна не было.
Это я понял на следующий день, двадцать седьмого, когда пришёл проведать Семёна и застал во дворе школы разговор, к которому не собирался прислушиваться.
– Мне на восьмерых, – говорила та же девушка. – Восьмерых, у которых течёт. Не на двадцать, а на восемь.
– А у меня десять, – отвечала ей женщина постарше. – И у меня трое с животом.
– С животом одного полотна мало.
– Ты это скажи их бабам.
– Я и говорю их бабам. Каждый день говорю.
Я подошёл.
– Степан Беркутов, – сказала она, не здороваясь. – Затонский.
– Мы знакомы?
– Мне Настя про тебя все уши прожужжала. – Она смотрела прямо, не отводя. – Я Полина. Полина Журавлёва. Это я тебе в феврале полотно передавала, когда тебя из низины принесли.
Про низину она сказала спокойно, как говорят про то, что все знают.
– Спасибо, – сказал я.
– Не за что. Полотно было не моё, а материно.
– Всё равно спасибо.
– Ты его на себе носил почти месяц, – сказала она. – Я знаю. Настя стирала и приносила обратно.
Она перебросила косу и повернулась уходить.
– Полина.
– Ну.
– Сколько нужно?
– Чего?
– Полотна. В аршинах или в чём вы там считаете.
Она остановилась.
– А ты дашь?
– Я не дам. Я спрошу у тех, кто может дать. Только меня спросят: сколько. И если я скажу «много», мне ответят «нету».
Она подумала ровно секунду.
– На неделю – полсотни аршин чистого холста, – сказала она. – Если стирать и кипятить – тридцать. Кипятить негде: у нас один котёл на школу и в нём варят кашу.
– Второй котёл?
– Второй котёл я прошу пятый день.
– И что говорят?
– Говорят: война. – Полина сказала это так, будто выплюнула. – Мне за неделю четыре раза сказали «война» и ни разу – «вот тебе котёл».
– У кого просишь?
– У всех, кто мимо идёт. – Она сузила глаза. – Ты сам-то кто, чтоб спрашивать?
– Особый разъезд при штабе, – сказал я. – Пятнадцать человек по бумаге, шесть по правде.
– И у тебя есть котёл?
– У меня есть лошади и люди, которые ездят мимо шести хуторов.
Полина смотрела на меня, и я видел, как в ней это считается.
– Тогда так, – сказала она. – Мне не котёл нужен. Мне нужно, чтоб на четырёх дворах по хуторам кипятили и рвали холст, а не тут. Тут негде и некому. А ко мне везли уже готовое.
– На каких дворах?
– Это я скажу. Я знаю, у кого котёл и у кого руки.
– А возить?
– А возить – твоё.
Я стоял и думал.
– Одно условие, – сказал я. – Кто возит – тот не знает, куда везёт дальше. И тот, кто рвёт холст, не знает, кто повезёт.
– Это ещё зачем?
– Затем, что через месяц одного из них возьмут, – сказал я. – И он расскажет. Все рассказывают.
Полина побледнела – не от испуга, а от злости.
– Ты моих баб не хорони раньше времени.
– Я их не хороню. Я делаю так, чтоб их не за что было брать.
– А если всё-таки возьмут?
– Тогда она скажет то, что знает. А знает она про один двор и про один камень.
– И этот двор погорит.
– Этот двор погорит, – сказал я. – А остальные три – нет.
Полина отвернулась и стала смотреть на школьное крыльцо, где двое выносили кого-то, накрытого с головой.
– Ты людей считаешь, как я полотно, – сказала она.
– Да.
– И тебе от этого не худо?
– Худо, – сказал я. – Только от того, что мне худо, у тебя полотна не прибавится.
Она молчала долго.
– Ладно, – сказала она. – Только тогда и обратно так же. Записка идёт через двор, а не через человека.
– Как это?
– Так. Кладётся в условленное место, и один приносит, другой берёт. Они друг друга не видят.
Я посмотрел на неё.
Этого я ей не говорил.
– Кто тебя научил? – спросил я.
– Никто, – сказала Полина. – Я подумала.
* * *
Двор Журавлёвых стоял через три от нашего, и я попал туда двадцать восьмого, потому что Настя понесла туда холст и потому что я вызвался нести за ней второй свёрток.
Мать Полины поздоровалась и ушла в дом.
Двор был бедный и очень чистый. Это две вещи, которые редко ходят вместе, и по ним про хозяев видно больше, чем по разговору. Плетень подправлен, но подправлен старым хворостом. Крыльцо мыто. Скотины не было вовсе, и в пустом хлеву стояла борона.
Мы сидели на завалинке и вязали холст в пачки по десять аршин – руки были заняты, и оттого разговаривалось легче.
– Ты у Кудинова служишь? – сказала Полина.
– У штаба.
– Это одно и то же.
– Не совсем.
– Для нас одно.
Она затянула узел и потянулась за следующей пачкой.
– У меня брат у красных, – сказала она.
Так, между двумя пачками.
Я не перестал вязать.
– Родной?
– Родной. Фёдор. Двадцать девять ему.
– Давно?
– С прошлого года.
Настя, сидевшая с другого краю, встала и ушла в дом, и я понял, что этот разговор при ней уже был.
– Ты спроси, – сказала Полина. – Ты ведь хочешь спросить.
– Не хочу.
– Все хотят.
– Я не все, – сказал я. – Мне вязать надо.
Она посмотрела на меня искоса и вдруг стала рассказывать – быстро, ровно и без всякого выражения, как рассказывают то, что рассказывали уже много раз и в чём каждое слово стёрлось до гладкого.
Отец у них был георгиевский кавалер. С японской. Ходил в церковь с крестом.
В пятнадцатом году с них взяли недоимку, и взяли не всё, и осталось за ними немного. В шестнадцатом атаман Кундрюцкий поставил его посреди майдана и высек. Не за бунт, не за слово – за недоимку, при народе, при своих же, и станичный писарь при этом стоял и держал бумагу.
– Он потом три дня не выходил, – сказала Полина. – А на четвёртый вышел и пошёл в церковь, и с крестом. И все смотрели.
– А ты?
– А я стояла на майдане. Мне было шестнадцать. Меня держали за руки, чтоб не лезла. Мать и держала.
Она затянула узел так, что бечёвка врезалась ей в палец.
– А Фёдор в тот день ничего не сказал. Он вообще ничего не сказал, ни в тот день, ни после. А в восемнадцатом ушёл.
– Куда ушёл – сказал?
– Сказал одно. Сказал: «Чтоб той плети больше не было».
Она положила пачку.
– Вот и всё, – сказала она. – Больше я про него ничего не знаю. Где он, живой ли – не знаю. Мать про него не говорит вслух.
– А отец?
– Отца схоронили в семнадцатом. Своей смертью. Он до конца говорил, что Кундрюцкий не виноват, что закон такой.
– А ты как думаешь?
– Я думаю, что закон и вправду такой, – сказала она. – И что плеть держал не закон.
Я вязал.
– Ты его теперь врагом считаешь, – сказала Полина.
– Считаю.
Она вскинула голову.
– Он не зверь.
– Я и не сказал, что зверь.
– Ты сказал – враг.
– Пока он с той стороны и стреляет в наших, он враг, – сказал я.
Полина молчала.
– Полина. Я тебе не скажу, что не буду с ним воевать. Я не знаю, где он и в кого он стреляет. И если он завтра пойдёт на нашу переправу, я его буду бить, как всех.
– Я и не прошу.
– А что просишь?
Она долго думала.
– Чтоб ты его не убил после, – сказала она наконец.
– После чего?
– После боя. Если возьмёшь. Если он безоружный.
Я затянул узел на своей пачке и только тогда ответил.
– Пленного и безоружного я не убью, – сказал я. – Ни его, ни другого. Это у нас и так заведено, и не мной.
– А если он побежит?
– Если побежит и на нём оружие – буду стрелять. И если он поднимет руку на моих – буду стрелять. Тут я тебе ничего обещать не могу и не стану.
– Я и этого не просила, – сказала Полина.
Она собрала пачки в подол и встала.
– Только ты запомни, – сказала она. – Ты обещал.
– Запомнил.
– Нет, ты скажи вслух.
– Пленного и безоружного не убью, – сказал я. – И своим не дам.
Она кивнула и понесла холст в сени.
Я остался сидеть с бечёвкой в руках. В ту минуту я думал о слове, которое впервые за месяц с лишним дал человеку, способному его проверить.
* * *
Первую записку пустили в ночь на двадцать девятое.
В ней было всего два слова и цифра: «холст – сорок». Попадись она чужим, они узнали бы лишь, что где-то считают холст.
Дорогу выбирали втроём: Полина, Настя и я, и спорили полчаса.
– Через Ефимовых, – говорила Настя.
– Нет, – говорила Полина. – У Ефимовых сноха языкатая.
– Она добрая.
– Она добрая и языкатая. Это чаще всего вместе.
Уговорились так.
Записка кладётся под третий камень у колодца на дальнем конце, и кладёт её тот, кто идёт по воду, – а по воду ходят все и каждый день. Берёт другая, тоже по воду. Дальше – на второй двор, в дупло старой вербы у плетня. Дальше – Полине, с холстом, вместе с грузом.
Ни одна из тех, кто несёт, не знает больше двух звеньев. Ни одна не идёт никуда, куда не ходила бы и без этого.
– А если камень сдвинут? – спросила Настя.
– Тогда не берёшь и идёшь домой, – сказала Полина. – И на другой день тоже не берёшь.
– А если…
– Настя. Если ты будешь спрашивать «а если» до вечера, мы к вечеру и не начнём.
Я слушал их и не встревал, потому что встревать было не во что.
Они спорили о дворах, субботних привычках, старых ссорах и о том, чья сноха ходит к колодцу за чужой водой. Любое из этих неизвестных мне обстоятельств могло стоить дороже всех моих сигналов.
– Повтори, – сказала Полина.
– Что?
– Весь путь. Будто записка уже у тебя.
Я повторил: от Ефимовых к колодцу, от колодца к вербе, от вербы к Полине.
– Не так, – сказала она.
– Почему?
– Потому что ты уже назвал Ефимовых. Нести будут не Ефимовы, а тот двор, которому я скажу сегодня. Завтра может быть другой.
– Тогда от первого двора к третьему камню.
– Дальше.
– Забирает следующая. Несёт к вербе. Там берёт третья и приносит тебе с холстом.
– Если под камнем пусто? – спросила Настя.
– Идёт домой.
– Если бумага есть, а камень лежит не так? – спросила Полина.
– Не берёт.
– Если опоздала на час?
– Не догоняет и не ищет.
Настя нахмурилась.
– А первая откуда узнает, что всё пропало?
– Никак, – сказала Полина. – Пока я сама не передам через тот же двор, что можно начинать снова.
– Значит, девять часов могут уйти зря.
– Могут, – сказала она. – Девять часов дешевле одной взятой женщины.
Я вынул из кармана грифель и написал на обрывке: «не искать, не догонять, не исправлять». Полина прочла и перечеркнула последнее слово.
– Исправлять будем, – сказала она. – Только не на ходу.
Настя взяла бумажку, сложила вчетверо и сунула под камень у наших ног.
– Теперь начинайте, – сказала она. – А я первая всё испорчу.
Так мы и проверили не только путь, но и остановку.
Записка дошла за девять часов.
Следом пустили малый груз: шесть аршин прокипячённых полос, два куска мыла и жестяную кружку с крышкой. Первую попытку Полина остановила, сдвинув третий камень; никто не стал искать пропавший свёрток. Камень вернули, и со второго раза груз прошёл весь путь за те же девять часов – с целыми ниткой и угольной меткой.
Поздно вечером Полина принесла запись мне сама, в кухню Беркутовых, и положила на стол.
– Девять часов, – сказала она.
– Долго.
– Долго. Зато ни одна не выходила со своего двора дальше, чем ходит.
– Можно быстрее.
– Можно, – сказала Полина. – Если чтоб быстрее – тогда одна баба несёт от начала до конца. И тогда её к маю возьмут.
Я не стал спорить, потому что спорить было не с чем.
Отец сидел у окна и слушал всё это, не встревая.
– Ну, – сказал он, когда Полина ушла. – Девять часов.
– Девять.
– А верхом два.
– Верхом два, – сказал я. – Только верхового видно.
– Ты, Степан, – сказал он, – на неё не смотри так.
– Как?
– А вот так, как ты сейчас на дверь смотришь.
Я перевёл глаза на стол.
– У неё брат у красных, – сказал отец. – Про это на хуторе знают все. И то, что она к нам ходит, тоже увидят все. И считать будут не мне и не тебе, а ей.
– Знаю.
– Ничего ты не знаешь, – сказал отец. – Ты про засады знаешь. А про хутор – нет.
– Так научи.
Отец посмотрел на меня с удивлением.
– Чему?
– Хутору.
– Этому не учат. Этим живут с рождения. – Он помолчал. – Ну, разве одному научу. Ты, когда с ней говоришь при людях, стой так, чтоб между вами была работа. Холст, ведро, лошадь – что хочешь. Покуда между вами работа, вы работаете. А как работы не станет – вы ухаживаете.
– А если работы правда нет?
– Найди, – сказал отец.
Из кухни я поехал в лазарет.
Семён лежал на своих двух партах и был белый, и сердитый, и держал руку так, будто в ней что-то было.
– Дядя Степан.
– Лежи.
– Я лежу. Я пятый день лежу. – Он приподнялся на локте и сразу побледнел ещё больше. – Мне бабка сказала – две недели. Две недели!
– Три.
– Чего?
– Фельдшер сказал две, бабка сказала три. Я беру три.
Семён откинулся.
– Вы без меня пойдёте.
– Пойдём.
– А я тут.
– А ты тут.
Он отвернулся к стене.
– Я вам обузой был, – сказал он в стену. – И там был, и тут.
– Семён.
– Что.
– Ты в промоине сказал Гавриле, чтоб он тебя бросил.
– Ну.
– Гаврила тебя не бросил и из-за этого не взял ничего с обоза. Ни одного мешка. Он тащил тебя, а не мешки.
Семён молчал.
– Так вот, – сказал я. – Если ты встанешь раньше срока, откроется рана, и тебя понесут второй раз. И второй раз кто-то опять ничего не возьмёт. Ты этого хочешь?
– Нет.
– Тогда лежи. Это приказ, и он такой же, как всякий другой.
Он повернулся ко мне.
– А когда встану – возьмёте?
– Возьму.
– Слово?
– Слово, – сказал я и подумал, что за два дня даю его уже второй раз.
Глава 15
«Кровь марта»
Тридцатого, к вечеру, у нас на южном подходе стало слишком тихо.
Это была тишина, похожая на работу. За двое суток с той стороны не прошёл ни один разъезд: они перестали ходить поодиночке.
Рубеж мы поставили в двух местах.
Первый – по гребню балки, поперёк просёлка: тут дорога идёт в выемке, и с гребня она вся как на ладони. Второй – в версте позади, на бугре у развилки, куда с первого можно отойти по низу, не выходя на открытое.
Дорогу отхода прошли днём, в сумерках и в темноте. Ночью двое ошиблись поворотом, и пришлось пройти в четвёртый раз.
Потом прошли рядом с дорогой, чтобы запомнить землю по обе стороны. На этом настоял Архип.
– Человек ночью не по дороге идёт, – сказал он. – Человек ночью идёт по тому, что днём запомнил сбоку от дороги. Дорога-то ночью и не дорога вовсе.
– Ты их замучаешь, – сказал Гаврила.
– Пусть ошибаются нынче.
– Оно верно, – сказал Гаврила. – Только ноги-то у них не казённые.
– Казённые, – сказал Тимофей, проходя. – С двадцать второго числа всё казённое.
Приданных было четырнадцать. Восьмерых я знал по имени; к шестерым приходилось обращаться «эй», и от этого было хуже.
Тимофей за два дня выучил всех.
– Ты их как запоминаешь?
– Я не запоминаю. Я спрашиваю и повторяю вслух при нём же. Он поправит, если я переврал, – вот тут и запомню.
Перед сумерками Тимофей поставил приданных в две шеренги по парам отхода.
– Если тебя зацепило, кто тебя тащит? – спросил он крайнего.
Тот назвал соседа.
– А если его?
– Я.
– Не «я», а имя.
Тот назвал себя. Тимофей перешёл к следующей паре.
Один назвал не того, с кем прошёл дорогу днём. Второй забыл, кого будит при смене. Третий знал своего, но не знал, куда нести. Тимофей не ругал: развёл их на десять шагов, перемешал и спросил снова.
– А ежели обоих? – спросил кто-то.
– Тогда ближайший живой решает, кого вынести первым.
– По чему решает?
– По тому, кто дышит и кому помочь можно, – сказал Тимофей. – Не по родству.
Он повторил это при каждой паре, пока слово «сосед» не стало означать одного человека, а не сторону, с которой кто-то лежит.
Гаврилу я поставил на запасную огневую сбоку и выше гребня, за старой скирдой. Оттуда простреливался низ, по которому нам предстояло уходить.
– Сколько? – спросил я.
Он не переспросил, о чём.
– Тридцать один, – сказал он. – В двух дисках. Пятнадцать и шестнадцать.
– А третий?
– Третий пустой с двенадцатого числа. Я его вожу.
– Зачем возишь?
– А чтоб было куда класть, – сказал Гаврила, – когда найдём.
– Который на пулемёте?
– Шестнадцать. Пятнадцать я в мешке держу.
– Почему шестнадцать?
– Потому что шестнадцать – это один раз, – сказал Гаврила. – А пятнадцать – это когда уже всё равно.
Второй номер сидел с другой стороны скирды и набивал землёй низкую щель под сошками. Я подозвал его.
– Что делаешь, когда этот диск пуст?
– Снимаю, подаю другой.
– Другого на руках нет, – сказал Гаврила. – Другой в мешке и до команды оттуда не выходит.
– Тогда снимаю пустой и жду.
– Не ждёшь, – сказал я. – Сначала смотришь, жив ли первый номер и может ли говорить. Если может – слушаешь его. Если не может?
Второй номер поглядел на Гаврилу.
– Затвор вынуть, пулемёт снять с сошек и тащить низом.
– Диски?
– Пустой бросить. Мешок взять.
– А меня? – спросил Гаврила.
– Ежели живой – тебя тоже.
Гаврила хотел ответить, но только поправил край мешка.
– Путь знаешь? – спросил я.
– Дважды прошёл.
– Трижды, – сказал Тимофей из темноты. – С ним отдельно прошёл после вас. На втором повороте он вправо брал.
– Теперь не возьму, – сказал второй номер.
– Теперь не бери, – ответил Тимофей.
Семёна я увидел в одиннадцатом часу.
Он стоял у коновязи и держал двух лошадей, стоял в темноте и стоял так, чтобы его не было видно от огня, и я прошёл мимо него и вернулся.
– Ты когда пришёл?
– Днём.
– Кто привёз?
– Никто. Я пешком.
– Из Вёшенской?
– Из Вёшенской.
Двадцать вёрст. Пешком. На шестой день после большой потери крови.
– Дядя Степан, я…
– Молчи.
Он замолчал.
Я стоял и смотрел на него, и он был серый в темноте, и держался за повод не потому, что держал лошадь, а потому, что ему надо было за что-то держаться.
– Кто ещё знает?
– Никто.
– Гаврила?
Семён не ответил.
– Значит, знал.
– Он меня не звал! – Семён заторопился. – Он мне сказал уходить. Он мне два раза сказал. А я не ушёл.
– Ты понимаешь, что ты сделал?
– Понимаю.
– Ни черта ты не понимаешь. – Я говорил тихо, потому что в двадцати шагах спали люди. – Ты не ко мне пришёл. Ты пришёл в строй. А в строю на тебя рассчитывают. И если завтра тебя поставить туда, где нужен человек, а ты через полчаса сядешь, – то на твоём месте не будет никого, и никто про это не узнает, покуда не станет поздно.
– Я не сяду.
– Сядешь.
– Я дошёл двадцать вёрст.
– И это единственное, чем ты нынче доказал, что сядешь, – сказал я.
– Мне бабка сказала: пролежишь – будешь жить. – Семён смотрел мимо меня. – А я лежал и слушал, как за окном подводы идут. Кажный день подводы. А я лежу.
– Все лежат.
– Не все.
– Все, кого понесли, – сказал я. – Многие потом встают. А кто встал раньше срока – второй раз не встаёт.
Он молчал.
– Утром пойдёшь назад. С первой же подводой. Это приказ, и я его тебе повторю при всех, чтоб тебе было стыдно.
– Есть, – сказал Семён.
Ночь была для марта тёплая и сырая, с воды тянуло туманом, и к двум часам туман поднялся до половины балки.
Это было плохо и хорошо сразу. Плохо – потому что в тумане не видно. Хорошо – потому что не видно и им, а нас меньше, и меньшему числу от темноты всегда больше пользы.
Перед боем я ещё раз проверил пары, путь отхода и смены.
Первый выстрел ударил в половине третьего ночи.
* * *
Они пошли не по дороге.
Дорогу они дали нам – вернее, дали то, что мы приняли за них на дороге: десятка полтора спешенных, которые двигались открыто и стреляли на ходу.
Основное шло левее, вдоль балки, по низу, и шло молча.
Архип с полуночи лежал в стороне от гребня и увидел их первым.
Он не крикнул сычом. Он выстрелил один раз – в воздух, вбок, – и это было условлено ещё с вечера: если поздно кричать, стреляй.
Гребень успел развернуться.
Гребень развернулся, но не весь.
За двадцать секунд одиннадцать человек развернулись лицом влево. Семеро остались смотреть на дорогу, и с дороги по ним ударили.
Одного из семерых зацепило прежде, чем он повернулся.
Дальше стало темно и шумно; людей выдавали только вспышки, но по ним нельзя было понять, кто стреляет и кто уже сменил место.
Мы держались минут двадцать.
За двадцать минут выяснилось: их около семидесяти, они обходят нас к просёлку и развилке, а соседняя сотня уже снимается – плохо, гуртом, с ранеными, по открытому выгону. До рассвета оставалось часа полтора.
Надо было держать ещё немного – ради тех, кто уходил по низу.
– Тимофей!
– Тут.
– Держим ещё десять минут и отходим на второй.
– Понял.
– Соседям скажи, чтоб шли низом, а не через выгон. Пошли кого-нибудь.
– Уже послал, – сказал Тимофей.
Я даже не спросил когда.
Резерв он перенёс тоже сам.
Двенадцать конных соседней сотни стояли у развилки, за вторым рубежом, – так, как условились с вечера. По уговору вводил их тот, кто первым увидит.
Тимофей понял, куда выйдут те, кто обходил нас низом.
Резерв он поставил поперёк выгона, между балкой и уходящей сотней.
Конных увидели и замедлились. Этого хватило: девять раненых ушли.
Четверых Тимофей спешил и послал к носилкам. Восемь всадников остались поперёк выгона, а освободившихся коней отвели за бугор.
Мне он доложил об этом утром, четырьмя словами.
– Двенадцать поставил. Четверых спешил.
– До моего приказа?
– До.
– Почему?
– После было бы поздно.
Он сказал это ровно, без оправдания и без просьбы подтвердить. Я кивнул, и больше мы к этому не вернулись.
Отходили по нашей дороге – той самой, которую четырежды прошли ногами.
Люди пошли парами; никто не свернул на короткий открытый выгон.
Двоих у нас зацепило на самом отходе. Одного легко, второго – в бедро, и он идти не мог.
* * *
На втором рубеже я его и потерял.
На втором рубеже я потерял его из виду. Семёна поставили при четырёх лошадях в лощине за бугром: при поводьях он был нужен, на рубеже – нет. Я сказал это вслух и при всех, как обещал.
– Семён, сюда.
Он подошёл, стараясь не показать, как тяжело ему дались десять шагов.
– Четыре коня. Держишь всех. Когда принесут неходячего, отдаёшь одного носильщикам и остаёшься с тремя. Сам никуда не идёшь.
– А если там человек нужен?
– Здесь человек нужен.
– Я могу носить.
– Не можешь. Повтори приказ.
Он оглянулся на тех, кто слышал.
– Держу четырёх. Отдаю по одному. Сам не ухожу.
– Кому сдашь последних?
– Гавриле.
– Гаврила у пулемёта, – сказал Тимофей. – Сдашь мне или Архипу. Кого первого увидишь.
Семён повторил уже без спора:
– Последних – Тимофею или Архипу. Сам не ухожу.
– Теперь стой.
Первые трое носильщиков вернулись с тремя неходячими из соседней сотни, положили их поперёк сёдел и сразу увели коней низом. Четвёртый носильщик остался впереди, помогая нашим. Его конь ждал следующего раненого у Семёна.
Раненого в бедро понесли туда же, к лощине, чтобы положить на лошадь.
Лошади не было.
Семён её не удержал.
Он потом сказал об этом сам и сказал первым. На близких выстрелах последний конь рванулся; ослабевшая рука Семёна не удержала повод. Это была лошадь, оставленная для следующего неходячего.
– У меня рука, – сказал он и сам себя оборвал: – Я не про то. Я виноват.
– Потом, – сказал я.
Больше я ему в ту ночь ничего не сказал.
Раненого понесли на руках. Двое несли, третий шёл рядом. Идти было триста шагов до низа и потом ещё столько же.
А сзади уже шли.
Увидев наши спины, они пошли быстрее и уже не береглись.
Гаврила лежал за скирдой и молчал.
Он молчал, пока несущие не вышли на тот кусок низа, ради которого он там и лежал.
– Диск, – сказал он.
Второй номер подал ему шестнадцать.
Гаврила поставил, дал одну длинную и три коротких, и на этом шестнадцать кончились.
Идущие сзади легли. Они лежали недолго – минуту, может, полторы, – но за эту минуту несущие успели уйти вниз, а за низом их уже не достанешь.
– Всё, – сказал Гаврила. – Пустой.
– Пятнадцать?
– Пятнадцать в мешке. Я их не ставлю.
– Ставь.
– Не ставлю, – сказал Гаврила. – Пятнадцать – это на завтра. Нынче обойдёмся.
Второй номер стоял рядом с мешком в руках и ждал, кого из нас слушать.
– Убери, – сказал я ему.
Он убрал.
Семён пошёл назад в тот момент, когда всё уже почти кончилось. До этого он видел, как трое несли раненого в бедро на руках из-за потерянной лошади.
Он пошёл за вторым раненым – тем, легким, которого при первом отходе завели за скирду и там оставили сидеть, потому что он мог идти сам, а потом оказалось, что не может.
Никто его не посылал. Никто и не заметил, как он пошёл: в темноте, среди своих, идущий назад человек виден только тому, кто на него смотрит.
Он дошёл. Он поднял того на ноги, и они пошли вдвоём, и раненый держался за него, и оттого они шли медленно.
Пуля ударила Семёна, когда до низа оставалось шагов сорок.
Он сделал ещё два шага вместе с раненым, потом сел; тот сел рядом, не сумев его удержать.
Я был в двадцати шагах и добежал.
Он был в сознании и держал руку на груди – высоко, не там, куда попало.
– Дядя Степан.
– Молчи.
– Я его довёл.
– Довёл.
– Он идти не мог, а я его…
– Довёл, – сказал я. – Молчи.
Он замолчал. Мы взяли его вдвоём с Гаврилой и понесли, и больше он не сказал ни слова, и я не знаю, оттого ли, что послушался, или оттого, что уже не мог.
* * *
Перевязочный двор стоял за вторым рубежом, у крайнего куреня, и там уже горел фонарь, и там уже клали на солому. Тот же фельдшер приехал из школьного лазарета перед ночью с двумя носильщиками; Полина кипятила воду и рвала полотно, а перевязки делал он.
Семёна донесли.
Он был жив, когда его положили, и оставался жив ещё сколько-то, и говорить он не мог, и не пытался. Он смотрел вверх и один раз перевёл глаза на Гаврилу, и Гаврила это увидел и не отошёл до конца.
Потом фельдшер поднял голову и посмотрел на меня, и я понял.
Гаврила закрыл ему глаза с третьей попытки.
Считали к рассвету.
Живых у нас вышло: четверо своих, из первых, и четырнадцать приданных. Раненых трое, из них тяжёлый один. Второй номер Льюиса был среди приданных и вышел без раны; пулемёт тоже не повредили.




























