Текст книги "Казачья воля (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Он сопнул носом. Это было первое за сутки, что было в нём просто мальчишеским.
– Иди, – сказал Тихон Маркович.
Калитка приняла его и закрылась. Свет в окошке не зажёгся – там были не дураки.
Обратно шли ещё медленнее.
– Батя.
– Ну.
– Спасибо.
Он остановился.
– За что?
– Что не спросил при нём.
– Я и при тебе не спрошу, – сказал отец.
Мы прошли ещё немного.
– Слушай сюда, – сказал он, не поворачивая головы. – Ты вернулся другой. Я не слепой, и Настька не слепая, и соседи не слепые. Люди спросят.
Я молчал.
– Скажем так: контузило. На германской контузило, а нынче ещё раз приложило по темени. Оттого и память дырявая, и слово не то, и в свой угол не сядет. – Он помолчал. – Грех невелик. С германской такие возвращались, что своё имя по два дня вспоминали.
– А если не поверят?
– Мне поверят, – сказал Тихон Маркович. – Я на хуторе пятьдесят восемь лет говорю редко, вру ещё реже. Раз в год скажу – и то по делу.
Он пошёл дальше и добавил через плечо:
– И ты держись этого слова. Одного. Не плоди себе второго и третьего – на втором тебя и возьмут.
– А ты сам-то в это веришь? – спросил я.
Он прошёл ещё шагов десять.
– Я верю, что ты вошёл в мою калитку, – сказал он. – Остальное подождёт.
Дома Настя месила тесто. В горнице было натоплено, лампа стояла на столе, и по стене ходила её большая косая тень.
– Отвели? – спросила она, не оборачиваясь.
– Отвели.
– Ешь, там осталось.
– Не хочу.
– Ешь.
Я не стал дальше препираться и поел. Она домесила, накрыла квашню рушником и села напротив, положив руки на стол ладонями вниз. Руки у неё были в муке до запястий, и она их не отряхнула.
– Стёпа.
– Что.
– Ты сапоги о скребок не обил.
– Забыл.
– Ты их всю жизнь обивал. Ты за это на мамку сердился, что она без скребка мыла.
Я не ответил.
Отец ещё сидел у окна и не зажигал вторую лампу. Я лёг на лавку и накрылся тем, что дали, и рёбра под полотном ныли ровно и терпимо, а затылок отзывался только когда я поворачивал голову.
За стеной отец ходил по горнице. Туда и обратно, туда и обратно, и половица под ним всякий раз пела на одном и том же месте.
Я лежал и считал не овец, а дворы: от нашей калитки до края, где жил дед Игнат, – сколько шагов задами и сколько по улице. Выходило, что задами дольше, зато по улице нельзя.
До утреннего обхода оставалось пару часов.
Глава 3
«По спискам»
Отец стоял в дверях и не пускал.
– Сиди.
– Батя.
– Сиди, я сказал. Тебе людям на глаза сейчас – что в прорубь без верёвки.
– Ты один пойдёшь?
– Я старый. Кому нужен старик.
– На старых как раз и смотрят, – сказал я. – Первым делом.
Настя стояла у печи и держала ухват так, будто собиралась им кого-то бить.
– Ты чего надумал? – спросил отец.
– Ничего. Постоять.
– Постоять.
– Постоять и посмотреть.
– Смотреть там нечего.
– Так мне же лучше.
Он молчал долго. За окном по улице шли и шли все в одну сторону, только странно, что молча: обычно хутор идёт с говоро
– Дай слово, – сказал он наконец.
– Какое.
– Что не кинешься. Что бы там ни было. Хоть при тебе живого человека резать станут – стоишь и не двигаешься.
Я подумал секунду дольше, чем надо было. Он это увидел.
– Не даёшь, – сказал он.
– Даю.
– Ты подумал сперва.
– Я потому и даю, что подумал.
Отец надел шапку.
– Настя, дверь запри. Никому не открывай, покуда мы не вернёмся.
– А если стучать станут?
– Стучать станут – не открывай тем более.
– А если это вы?
– Мы стукнем два раза, помолчим и стукнем ещё. Как я у вдовы стучал. Больше никому этого не говори.
* * *
По улице шли молча, нам тоже не то чтобы хотелось говорить.
У третьего двора от нас стоял мужик. Он держался за свой плетень изнутри и смотрел, как идут другие.
Ставни у половины куреней были закрыты среди белого дня. Собаки не брехали: те, что лежали под крыльцами, не выходили. Дым шёл из трубы через одну.
Место сбора начиналось сразу за церковной оградой – широкое утоптанное место, где по воскресеньям стояли подводы, теперь заняли люди.
Правление на той стороне было уже не правлением. У крыльца качался на ветру красный лоскут, у коновязи стояли шесть лошадей: пять под сёдлами, шестая рассёдлана и жевала. Между крыльцом и толпой натянули верёвку на трёх кольях. Верёвка была тонкая и висела в середине. Её никто не трогал.
Держали не верёвкой.
Я разобрал всё по кусочкам. Двое у крыльца – эти сонные, стоят на месте, винтовки на ремне через плечо, и одному явно хочется курить. Один в воротах ограды, у которых створка снята с петель и приставлена к стене. Двое ходят вдоль верёвки – вот эти смотрят. Третий сидит на перевёрнутой бочке сбоку и не смотрит вообще, а именно он и есть тот, кого надо считать первым: у него единственного руки свободны и он видит всех сразу.
Ещё я увидел, что за правлением, в глубине двора, есть вторые ворота, и они закрыты, и створки у них глухие, до земли.
Расстановка легла в голову секунд за десять, вдруг пригодится.
– Куда? – сказал парень в воротах.
Молодой, курносый, шинель не по росту.
– К верёвке, – сказал отец. – Как все.
– Чьи?
– Беркутовы.
Парень посмотрел на меня. У меня на затылке под шапкой была ссадина, а на лице – бессонная ночь, и, наверно, я смотрел на него не так, как ему хотелось.
– А этот чего?
– Сын, – сказал отец. – Контуженый.
– Чего?
– Контуженый, говорю. С германской. Головой мается. – Отец сказал это громко и просто, как говорят про больную корову. – Ты с ним не заговаривай, нем он.
Парень тут же потерял ко мне интерес.
– Проходи. За верёвку не лезь.
Мы прошли и встали с краю, откуда видно крыльцо.
Народу было дворов на сорок. Стояли бабы, старики, подростки. Мужиков моих лет почти не было, и это говорило о хуторе больше, чем хотелось бы. Разговаривали шёпотом и не глядя друг на друга. Одна баба впереди меня держала на руках ребёнка лет двух, и ребёнок вертелся и просился на землю, а она его не спускала.
За верёвкой, ближе к крыльцу, отдельно стояли двенадцать уже задержанных, и вокруг них ходили конвойные.
Дед Игнат стоял с краю этой кучки.
Я его никогда не видел, но узнал сразу – по тому, как на него смотрел отец.
Маленький, сухой, в шапке набекрень, с палкой. Палку ему оставили. Он стоял, опершись на неё обеими руками, и переминался, потому что стоять ему было тяжело.
Отец рядом со мной не издал ни звука.
* * *
Из правления вышел грузный человек.
Он вышел не быстро и не медленно, скорее выплыл, как ледокол. Рыжеватый, тяжёлый, шея шире головы. Кожаная куртка, ремень, плеть в руке – короткая, с плетёной рукоятью, и он её не убирал, а всё время перекладывал из ладони в ладонь.
– Дыба, – сказал кто-то впереди совсем тихо.
Он поднялся на две ступени и оглядел нас. Глазки у него были маленькие и близко посаженные, как у домовой крысы.
– Тихо! – сказал он, хотя тишина и так была единственным звуком в округе.
На последнем слоге блеснул золотой зуб.
Достал из-за пазухи лист. Развернул. Одной рукой держал лист, другой – плеть.
– Слушать сюда. По мандату военно-революционного комитета и согласно распоряжению товарища комиссара Северина, – он прочёл фамилию с бумаги, по складам, будто первый раз, – производится изъятие и реквизна поимённо. Кого назову – выходи вперёд. Кого не назову – стоишь и молчишь.
Он начал читать.
Фамилии он читал плохо. Спотыкался, повторял, один раз сказал «Кто такой?» и посмотрел на конвойного, и конвойный пожал плечами.
Задержанные выходили из своей кучки по одному. Каждый раз в толпе за верёвкой что-то делалось – не крик, а движение, будто дёргали за одну общую нитку.
– Зыков.
Никто не вышел.
– Зыков! – повторил Дыба громче.
– Убит, – сказал конвойный.
Дыба посмотрел в бумагу, поискал, нашёл и провёл по строчке ногтем.
– Так в графе и пометить надо было, – сказал он с укором.
Он читал дальше. Я стоял и слушал свою фамилию, и она не шла, и в этом не было облегчения: значит, тот лист другой; значит, вчерашних они пишут отдельно; значит, где-то есть бумага, где уже стоит крестик или ноготь против «Беркутов».
Отец стоял рядом и не поворачивался ко мне. За всё чтение он шевельнулся один раз – когда Дыба перевернул лист.
– Кривошлыков… нет, не так… Кри-во-шлы-ков. Есть? Ага.
Вышел высокий парень лет двадцати, без шапки. За ним из толпы качнулась баба, её взяли за плечи и держали, пока он не отошёл.
– Не выть, – сказал Дыба, не поднимая глаз от бумаги. – Кто выть будет, тот следом на отдельный разговор с пристрастием.
Выть перестали.
– Игнат Фомин. Фомин Игнат.
Дед выпрямился не сразу.
– Тут я, – сказал он.
– Выходи.
Он вышел, переставляя палку. Шёл он долго, и все это время никто на майдане не двигался.
– Ты по какой статье в списке, дед? – сказал Дыба почти дружелюбно.
– А я почём знаю.
– Сейчас узнаешь. Ты говорил чего у лавки?
– Я много чего говорю. Люблю я говорить, да собеседников маловато, – сказал дед, улыбаясь.
– А чего именно?
Дед подумал.
– Что зря вы это, ребята, – сказал он.
Дыба покивал. Переложил плеть.
– Слыхали⁈ – сказал он в толпу, чуть не сорвав голос на визг. – Он говорит – зря.
Никто не ответил. Ребёнок впереди меня заплакал, и мать сунула ему в рот угол платка.
– Палку отдай, – сказал Дыба.
– Я без неё не дойду.
– Ну, хоть болтать меньше будешь.
Дед постоял, потом протянул палку конвойному – черенком вперёд, как отдают вещь, которую собираются забрать обратно.
И тут он увидел меня.
Он повернул голову – я не знаю, что его заставило, – и нашёл меня в толпе, и лицо у него сделалось совсем простое.
– Стёпка-внучок, – прочитал я по губам. – Живой.
Отец взял меня за рукав повыше локтя. Взял и держал, и хватка у него была такая, будто он ловил не меня, а падающее ведро.
Я не двинулся, лишь кивнул.
Больше он ничего не сказал. Ни им, ни нам, ни небу. Его повернули за плечо, и он пошёл сам.
Всех двенадцать увели за угол правления, во двор, и глухие створки вторых ворот закрылись за ними.
Ждали недолго.
Залп вышел неровный, рассыпанный, и после него было ещё три отдельных выстрела с промежутками.
У меня промелькнуло в голове одно: нелюди.
Никто не закричал.
Отец разжал пальцы у меня на рукаве.
* * *
Дыба вышел через полчаса, вытирая руки о полу, и объявил, что остальные могут расходиться, а родственникам поименованных – ждать распоряжения.
Люди не расходились. Стояли. За несколько часов ветер выдул из всех остатки тепла. Левый бок у меня ныл на каждом глубоком вдохе, а под ссадиной на затылке бился пульс.
– Батя.
– Не сейчас.
– Я не про то.
– Всё равно не сейчас.
Спустя ещё час он сказал сам:
– Он мне в двенадцатом году крышу крыл. Один, за два дня. Я ему тогда денег совал, а он взял бутылку и обиделся, что мало.
– Он?
– Он. – Отец смотрел на закрытые ворота. – Вот и всё, что я про него скажу.
Я стоял с отцом и смотрел на часовых. Смотреть было легче, чем не смотреть.
Вскоре после полудня тот, что у крыльца, ушёл курить за угол и не возвращался минут десять. Второй в это время подошёл к бочке и заговорил с сидящим, и оба стояли спиной к воротам. Ходившие вдоль верёвки перестали ходить и сели на бревно.
Потом пришли четверо сменщиков. Воротный, двое ходивших у верёвки и один с крыльца сошлись с ними у бревна. Винтовки передали не сразу: сперва все восемь постояли и покурили. Сидевший на бочке и второй у крыльца остались на местах, но вход во двор в эти три минуты никто не держал.
Три минуты.
Рядом со мной старуха всё это время держала в руках узелок и не разворачивала его. В узелке было что-то мягкое – рубаха, должно быть. Она пришла с ним ещё утром.
Я всё это считал. Когда взгляд уходил к закрытым воротам, возвращал его к часовым.
Позже из ворот выпустили четверых. Не тех, кого уводили, – других, которых держали со вчерашнего дня в правлении. Они вышли на прощадь и остановились, часто моргая: после сарая свет их слепил.
Одного увели сразу. Двое пошли сами. Четвёртый сел у ограды и не вставал, и к нему никто не подходил, потому что не знали, чей он.
Я подошёл.
– Идти можешь?
Он поднял голову и посмотрел мимо меня.
– Далеко тебе?
– На Кривой, – сказал он.
Где Кривой, я не знал, но знал отец.
– Бери под руку, – сказал он. – Я с той стороны.
Мы довели его до поворота, там его приняли свои, и мы вернулись.
Потом отдали тела.
Отдавали не всем и не сразу, по одному, и надо было называть себя и говорить, кто ты покойному. У деда Игната родни на хуторе не оказалось – то есть оказалась, но дальняя, и её не пустили.
– Некому забрать, – сказал конвойный.
Отец шагнул вперёд.
– Я заберу.
– Ты кто ему?
– Сосед.
– Соседей не велено.
– А куда его?
Конвойный не ответил.
Отец постоял и отошёл. Это был единственный раз за весь день, когда я видел, как он не знает, что делать.
Мы всё-таки унесли оттуда одного человека – не деда. Старуху, которая простояла несколько часов и наконец легла. Мы с отцом и ещё двое мужиков сложили руки и понесли. На втором дворе левый бок полоснуло болью; я перенёс её вес на здоровую сторону. По дороге она пришла в себя и стала браниться, что нечего её таскать.
– Поставь меня, окаянный. Я тебе не мешок с овсом.
– Ходить можешь?
– Могу. Ещё тебя обгоню.
– Иди тогда.
– И пойду. А ты сзади не толкайся.
Она прошла двадцать шагов и снова легла, и мы понесли её дальше, и она уже не бранилась.
Дома у неё было холодно и никого. Мы положили её на лавку, отец сходил принёс воды, я затопил печь. Печь я топил впервые в жизни, и она это поняла по тому, как дым пошёл в горницу. Один из мужиков молча отодвинул меня плечом, поправил заслонку, и дым ушёл.
– Контуженый, – объяснил отец.
* * *
Обратно мы шли мимо правления. После чтения списка я смотрел уже не на дверь, а на того, кто понесёт бумагу.
От крыльца отъехал верховой – молодой, в шапке с оторванным ухом, – и у него под левым локтем был плоский свёрток в холстине, перевязанный бечёвкой крест-накрест.
Отец шёл рядом и смотрел под ноги.
– Ты домой иди, – сказал я.
– А ты?
– Я к воде спущусь. Голова.
– Голова, – сказал отец.
Он посмотрел на меня, и я понял, что он не поверил ни на копейку.
– К ужину чтоб был.
– Обещаю.
Верховой поехал шагом – торопиться ему было незачем, – и я пошёл огородами вдоль улицы, отставая на два двора и держась плетней. Тело шло тихо и ровно, ставя ногу с пятки, и я снова не мог понять, где кончается моя привычка и начинается его.
Один раз меня едва не срезали. Из калитки прямо передо мной вышла баба с вёдрами и встала. Я поздоровался и спросил, не проходил ли тут телок. Телка она не видала. Я пошёл дальше. Верхового к тому времени уже не было видно, но я знал, куда ведёт улица, и знал, что дальше околицы ей вести некуда.
У околицы, за последним порядком, стоял обоз.
Небольшой: шесть подвод, распряжённые лошади под попонами, кухня, и при них – амбар, старый, общественный, с новым висячим замком на пробое. У амбара было двое.
Верховой слез, постучал костяшками, отдал свёрток в приоткрытую дверь и поехал обратно налегке, уже рысью.
Я лёг в бурьян за плетнём соседнего огорода, устроился на правом боку и стал смотреть. Левый ныл после старухи, но дышать не мешал.
Двое у амбара говорили между собой, и ветер шёл от них ко мне.
– … третий раз переписываю. Этих ещё не брали: один список сюда, один в станицу, один при себе держать.
– Тебе не всё равно.
– Мне-то всё равно. Пальцы не всё равно. Ты видал, чтоб я писал? Я как курица.
– А кто велел?
– Кто-кто. Северин велел. Он говорит: бумага должна быть в трёх местах, тогда её нельзя потерять.
– Умный.
– Он-то умный. Даже слишком, переписываю-то я.
Один сплюнул. Другой пошёл к подводам за чем-то и вернулся не сразу.
Я лежал, пока не начало темнеть.
Смену им привели, когда на правлении зажгли лампу, – я видел отсюда её жёлтое пятно. Смена пришла тоже вдвоём, и постояли, и покурили, и опять эти три-четыре минуты стояли все четверо вместе, а дверь была за их спинами.
Задняя стенка амбара выходила в чей-то огород. Огород сходил в балку. Балка шла к воде.
Я запомнил замок – большой, висячий, а пробой старый и вбит в серое, растрескавшееся дерево. Я запомнил, что у одного из часовых сапоги не по ноге и он переступает. Я запомнил, что от бурьяна до угла амбара сорок шагов и что последние десять – открытые.
Но самое главное – подводы. Они стояли между амбаром и улицей, а лошади ночевали тут же, под попонами. Лошадь ночью слышит раньше человека и сообщает об этом громче. Новый вариант римских гусей.
Больше мне сегодня ничего не было нужно.
Хотя нет. Нужно было ещё одно: понять, зачем мне эта бумага.
Дед Игнат от неё не встанет. И те двенадцать не встанут. Лист, который Дыба читал по складам, – это уже сделанное, его не отменишь ничем.
А список тех, кого ещё не брали, – тот, который переписывают и повезут дальше, – это ещё не сделанное. Это те, кто пока ходит по хутору, топит печь и ничего не знает.
Я отполз задами, вышел к балке, поднялся на хутор с другого конца и пришёл домой, когда Настя уже второй раз грела ужин.
– Где ходил? – спросила она.
– У воды.
– Три часа?
– Да заплутал
Настя поставила передо мной миску и не отошла.
– А площади был?
– Был.
– Деда Игната…
– Да.
Она села, положила руки на колени и стала смотреть в стол. Отец же сидел на лавке у окна.
Глава 4
«Тихая работа»
Первое марта я переждал. Днём прошёл по краю балки, будто искал сухой камыш, и ещё раз увидел у амбара двух часовых. К ночи всё осталось на месте.
Отец не спал.
Стоило мне взять сапоги в руки, как дыхание за занавеской переменилось – не сбилось, а именно переменилось, в ожидании чего-то.
Я постоял. Он ничего не сказал.
Я вышел.
На дворе было темно и тихо, снега лежало мало, и то, что лежало, схватилось коркой и хрустело. Я обошёл двор по земле, где хрустеть было нечему, поднял вертушку и пошёл задами.
До околицы я шёл вчетверо дольше обычного.
Нет, не потому, что я такой осторожный. По улице ходить было нельзя, а огородами хутор устроен как всякий хутор: где тебе надо пройти, там плетень, а где плетня нет, там в лучшем случае цепной пёс, в худшем – без цепи.
Одну собаку я обошёл. Вторую обойти не вышло, и она подала голос, и я лёг за поленницей и лежал, пока в курене не крикнули на неё и она не замолчала. Это отняло ещё несколько минут и напомнило, что незаметных людей не бывает.
На выходе из третьего огорода я едва не вышел на человека. Он стоял у своего плетня и курил, просто курил, потому что не спалось. Я простоял за углом сарая, пока он не докурил и не ушёл, и успел за это время два раза подумать, что зря пошёл, и один раз – что не зря.
Промоина начиналась за последним огородом.
Днём она читалась просто: сухой овражек в рост человека, идущий от околицы вниз, к балке, а от балки к воде. Ночью она стала лучше, чем днём: по дну шёл песок, и по нему нога ставилась беззвучно. Я спустился сбоку, по осыпавшемуся срезу ниже последнего огорода. Вниз супскаться было легко, но вернуться по этому обледенелому срезу без шума не выйдет. Для обратной дороги оставалось пологое верхнее устье промоины.
Я прошёл по ней до места, откуда виден был амбар, лёг и стал смотреть.
Всё было, как я запомнил. Двое. Один сидел на колоде у двери, другой ходил вдоль подвод – от угла до кухни и обратно, видимо мёрз. У кухни под жестяным колпаком горела керосиновая лампа: свет падал вниз, на котелки и сапоги, а со стороны амбара была видна только тонкая жёлтая щель.
Лошади стояли под попонами, головами к плетню.
Лампу на правлении погасили – значит, смена уже прошла и эти двое встали недавно и продержатся до света. Две стороны одной медали: плохо, что свежий часовой всегда смотрит, хорошо, что смены не будет, а значит, не будет и тех четырёх минут, когда все стоят вместе и курят. Не хотелось бы, чтобы их в моменте оказалось больше.
Я лежал почти час.
Долго. За это время земля берёт из человека всё тепло, какое в нём есть, и принимается за то, которого нет. Я лежал на здоровом боку, подобрав под себя руки, и считал: сколько шагов до угла, сколько от угла до двери, сколько от двери до подвод, за сколько дойдёт от кухни второй, если пойдёт не спеша, и за сколько – если побежит.
За этот час ходивший сходил к кухне четыре раза. Первые три – на шесть-семь минут. На четвёртый он ушёл и не возвращался дольше обычного: там его кормили, а значит, у меня было время.
Перед тем как идти к амбару, я пополз вдоль склона проверить обратный путь. За изломом меня ждала ошибка.
В пологом верхнем устье, по которому я собирался вернуться к огородам, стояла подвода. Днём её не было. Её поставили поперёк, оглоблями к плетню, и рядом на привязи стояла лошадь в хомуте и шлее – будто её только выпрягли и не успели снять остальную сбрую. С места наблюдения устье прикрывал излом склона; подводу я увидел, только когда поднялся проверить отход.
Выйти к огородам через верхнее устье я теперь не мог. Лошадь на привязи – не собака, она не залает; она просто повернёт голову и переступит, а часовой на колоде услышит переступ и пойдёт смотреть, потому что у него больше нет никаких дел и ему скучно.
Значит, обратно – вниз по промоине. Не к огородам, а весь оставшийся путь по дну, до балки.
Я полежал ещё немного, привыкая к этой мысли, пока она мне не понравится. Мне она не понравилась ни через минуту, ни через пять.
Потом я пошёл.
* * *
Сидевший на колоде встал, чтобы размяться, и отошёл от двери на десять шагов – к углу. Я ошибся, он мочился.
Ему было лет двадцать. Винтовку он взял с собой, но взял неудобно, за ремень, стволом вниз, и держал левой рукой, а правой был занят.
Я вышел из-за угла и взял его сзади.
Ладонью на рот, второй рукой за ворот и вниз, коленом в подколенную – так, чтобы он сел, а не упал. Он был крепкий и рванулся один раз, сильно. Ребро у меня отозвалось так, что в глазах поплыло. Я довёл движение и приложил его затылком о бревно сруба.
Он обмяк.
Дышал.
Я подтащил его к стене, посадил и обшарил. Винтовка лежала там, где он её выпустил, – трёхлинейная, с примкнутым штыком. Подсумки висели у бедра. Поясной ремень я развязал не сразу: пряжка была не такая, как у моего, и пальцы искали язычок не там, где он был.
Он очнулся, когда я снимал с него подсумок.
Глаза открыл, но не закричал: он ещё не понял, где верх.
Я взял его за подбородок и прижал затылком к бревну. Сам остался у него за плечом, в тени от угла.
– Молчи, – сказал я.
Он косил глазами, но видел перед собой только брёвна и полосу земли.
– Молчи, скотина, или завтра утром проснутся все, кроме тебя.
Он моргнул. Я стянул с него левый сапог, выдернул портянку и сапог натянул обратно. Портянку свернул, заложил ему в рот и перехватил башлыком. Руки связал за спиной ружейным ремнём, ноги – поясным. В темноте я дважды переделывал ножной узел.
Пробой был вбит в серую, треснувшую доску. Я снял с винтовки игольчатый штык, ввёл грань в щель между железом и деревом, взялся за трубку у основания и навалился. Сначала хрустнуло дерево, потом лапа пробоя вышла с двумя гвоздями. Замок остался висеть на пробое. Я придержал дверь и открыл её на ладонь.
Внутри пахло зерном, оружейным маслом и человеком.
Человеком не должно было пахнуть.
– Кто? – сказали из темноты хриплым шёпотом.
Я замер.
– Кто там? Я слышу.
– Тихо, – сказал я.
Пауза.
– Ты не ихний, – сказал голос.
– Не ихний.
– Господи, – сказал он и завозился. – Господи, господи…
– Замолчи. Замолчишь – выйдешь.
Он заткнулся.
Я вошёл, притворил дверь и присел. Глаз к этой темноте привыкал долго, дольше, чем я рассчитывал, и это отняло ещё минуту.
Он сидел в углу, у стены, и был привязан за ногу к столбу – верёвкой, не цепью. Мужик лет сорока, борода клоками, лицо разбито с одной стороны.
– Ты кто? – спросил я.
Он назвался. Фамилия мне ничего не сказала, и переспрашивать я не стал: чем меньше во мне лежит чужого, тем меньше из меня вынут. Мне нужно было услышать другое: не слишком ли гладко он отвечает и не ждёт ли кто-то за стеной.
– Один тут?
– Со вчерашнего один. До меня двое было.
– Куда дели?
Он не ответил.
– Верёвку сюда. Подтяни ногу.
Остриём штыка я раздвинул витки затянутого узла и выдернул конец.
* * *
Оружие лежало вдоль стены, у дальнего конца.
Это было хуторское оружие. То, что в понедельник выносили со дворов и записывали. У одной винтовки на прикладе были вырезаны три косые зарубки – чтобы не спутать со свояковой.
Я взял первую попавшуюся винтовку и потянул затвор.
Затвора не было.
Вторая – то же. Третья, четвёртая. Затворы у них были сняты и увезены отдельно; кто-то в этом обозе понимал, что делает.
Я перебрал две дюжины и нашёл две.
Обе трёхлинейные, обе с затворами на месте, – видно, положили последними, второпях, и до них руки не дошли. Затворы ходили и запирались, ложи и стволы были целы. У одной мушку сбило набок, но не сорвало. Стрелять можно, прицел потом править. Я взял обе.
Шашек было десятка полтора. Их я не тронул. Шашка в темноте цепляется за всё и звенит на десять шагов, а рубить ею мне было некого.
Патроны нашлись в двух местах: в открытом ящике у стены и в подсумках на гвозде. Я набрал столько, сколько мог унести и при этом бежать, – вышло около сотни с чем-то, в двух подсумках и в бумажных пачках за пазухой, – и на этом остановился. Не потому, что жалко. Потому, что с двумя винтовками и полными пазухами по промоине уже не идёшь, а бредёшь.
Здесь мне впервые за эти дни захотелось сказать вслух слово из прежней жизни, но сразу перевёл его сам себе на здешний: жадный конь до брода не доходит.
Бумаги лежали не там, где я думал, – не на мешках, а в углу, в ящике из-под чего-то, накрытом дерюгой.
Свёрток в холстине я нашёл на ощупь по бечёвке крест-накрест. Узел был затянут сбоку. Я поддел его остриём штыка и ослабил ровно настолько, чтобы вытащить бумаги.
Дверь я приоткрыл на палец: из-под жестяного колпака у кухни по полу легла тонкая полоска керосинового света. Я присел у щели и по одному опускал листы к этой полоске.
Первый лист был не тот: цифры, пуды, фуража столько-то. Второй – тоже. Третий начинался столбиком фамилий.
Я стал читать.
Читать чужие фамилии в темноте, по одной букве, – работа долгая, а времени у меня уже не было. Я нашёл глазами то, что искал: Беркутова в столбике не было. Ни Тихона, ни Насти. Я прочёл до конца и не нашёл.
Радоваться было нечему: это был не весь список, а один лист из трёх или четырёх. На нём стояло одиннадцать фамилий, все – хуторские, из тех, кого ещё не брали.
Наверху листа было написано косым писарским почерком: «по указанию т. Северина».
Лист был надорван по старому продольному сгибу. Я отделил полосу с заголовком и всеми одиннадцатью фамилиями, сунул за пазуху, а остаток вложил между ведомостями. Потом затянул бечёвку и накрыл свёрток дерюгой. Снаружи ничего не пропало; порванный лист найдут, когда станут читать.
Мужик стоял у двери и держался за косяк.
– Идти можешь?
– Могу.
– Бегом можешь?
Он подумал честно.
– Шагов сто.
– Хватит.
Мне надо было связать две винтовки в одну ношу и повесить на спину. Ремень был только один, и тот на часовом.
Я вышел, дошёл до ближней подводы и снял с грядки запасную сложенную упряжь. Постромки были кожаные, крепкие, с петлями на концах. Я взял две. Одной перехватил винтовки крест-накрест у ложи и у ствола, вторую пустил через плечо.
Обоз лишился двух исправных постромок. Без них одну упряжку утром не соберут, пока не найдут замену.
Винтовку часового я оставил у стены, штык примкнул обратно. Третью нести было не на чем и незачем: две за спиной уже жили своей отдельной жизнью и били по хребту. Затвор я из неё вынул и закинул в бурьян – пусть поищут.
* * *
Мы прошли двадцать шагов, когда от кухни вернулся второй.
Он вернулся раньше, чем я считал, и вернулся не оттуда, откуда уходил, – обошёл кругом, вдоль плетня, потому что так было короче, а он нёс полный котелок и не хотел расплескать.
Он увидел не меня. Он увидел, что колода у двери пустая.
– Ефим!
Мы были в пятнадцати шагах, на открытом, между амбаром и краем промоины.
– Ефим, ты где?
Мужик рядом со мной задышал часто и высоко.
– Тихо, – сказал я. – Не бегом. Шагом.
Не побежали – пошли, потому что бегущего глаз ловит сразу.
Он и принял. На пару секунд.
– Ефим, ты чего там…
Потом он выронил котелок.
Тот ударился о мёрзлое и загремел, и в ту же секунду часовой заорал – коротко, без слов, одним звуком. Крик прокатился по обозу и ушёл к хуторским дворам.
– Теперь беги, – сказал я.
Мы прыгнули в промоину.
Дальше было просто и очень плохо. Просто – потому что дорога была одна: вниз, по дну, по песку, до балки. Плохо – потому что они это тоже понимали.
За спиной хлопнул первый выстрел. Он ушёл высоко и в сторону: стреляли в темноту, наугад, на звук.
– Не оборачивайся, – сказал я мужику. – Держись левой стенки.
Ветки хлестали по лицу. Винтовки за спиной колотили по хребту в такт шагам, и на каждом третьем шаге ребро отзывалось так, что перед глазами делалось светло.
Дно промоины шло уступами. Я их не видел, но мне и не нужно было.
Тело знало эту работу лучше меня: оно ставило ногу на осыпь боком, коротко, не давая ей поехать, оно роняло вес вперёд на спуске и придерживало на подъёме, оно один раз само пригнулось под корягой, которую я заметил уже за затылком. Я двадцать лет учил людей ходить по таким местам. И молодые ноги, то что нужно для реализации таких навыков.
Сзади бежали. Двое или трое, и бежали они по верху, вдоль промоины, – умно по верху быстрее.
Быстрее, но не тише. Я слышал их по себе: они шли ровно надо мной и чуть впереди, и один раз сверху посыпалась земля.
– Стой! – крикнули сверху. – Стой, стрелять буду!
Нашли дурака.
Ещё выстрел. Потом два подряд.
На третьем уступе мужик упал.
Я вернулся, поднял его и перекинул его руку себе за плечо.
– И где твои сто шагов.
– Я сбился, – сказал он, задыхаясь.
Так мы прошли ещё шагов сорок. Промоина повернула, и стало легче: за поворотом верх поднялся, и с него нас уже не было видно. Бежать мы перестали и дальше брели к балке, не отпуская друг друга…
* * *
Отпустил я его у трёх верб, где балка разваливается надвое.
– Тебе куда?
– Домой.
– Домой нельзя.
Он молчал.
– Тебя с позавчера нет дома. А с этой минуты искать будут по-настоящему. Утром к твоему двору придут первым делом.
– Куда ж мне.
– Куда угодно, только не домой и не до свету. Есть куда?
Он подумал.
– К свояку есть. За водой.
– Лёд держит?
– У закраины не держит. Я знаю где.
Я не стал спрашивать, где именно.
– Теперь так, – сказал я. – Меня ты не видел.
Он посмотрел на меня – он стоял близко, но темно было так, что лица не разобрать, и я это знал, и он это знал тоже.
– Я и не видал, – сказал он.
– Совсем?
– Совсем. – Он помолчал. – Ты, мил-человек, руки мне отвязал, а лица я твоего не видал. Вот и весь мой сказ, кто б ни спросил.
– И своим не скажешь?
Он провёл языком по разбитой губе и поглядел в сторону хутора.
– Своим – тем более.




























