Текст книги "Казачья воля (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Казачья воля
Глава 1
«Чужая ночь»
Холод. Холод был первым, что я получвствовал.
Потом появилось дыхание – короткое, с присвистом на выдохе. Я сначала не понимал чьё, но осознание пришло быстро – это моё.
Вдох вышел до половины. Слева что-то встало поперёк и дальше не пускало.
Помнил я одно: держал сектор за чужими спинами, и надо было подержать ещё немного. Дальше не было ничего – ни темноты, ни боли. Просто дальше не было.
А теперь была земля. Мёрзлая, с колючим ледком в бороздах и запахом глины. Я открыл глаза.
Небо стояло низко, беззвёздное, затянутое дымом. Ниже неба был куст – голый и с одним сухим листом. Лист дёргался на ветру и не отрывался. Я смотрел на него, пока не поверил, что мне не привидилось.
Потом попробовал руку.
С ней было легче. В этой лёгкости и было первое неправильное. Пальцы вышли к глазам – обветренные, с чёрной каймой под ногтями, с белым рубцом поперёк ладони. Свои руки я знал тридцать восемь лет, эта точно была не моей.
Сердце стучало часто, как у меня не стучало давно.
Вскакивать я не стал. Сначала сосчитал себя. Пальцы – все, гнутся. Стопы – обе, слушаются. Шея повернулась направо и встала: затылок отозвался так, что поплыли зелёные пятна. Я подождал, пока уйдут. Волосы на затылке слиплись и под пальцами хрустнуло. Кровь схватилась коркой. Свежей под пальцами не было.
Рёбра слева – трещина или ушиб, по такому холоду не разберёшь. Дышать можно, если неглубоко. Дырок в себе я не нашёл: обшарил грудь, бок, живот, бедро, и сукно, которое было мокрым от изморози, а не от крови.
Пальцы сами полезли к лицу и нащупали над левой бровью рубец. Старый, гладкий, но чужой.
Оружия не было – ни на поясе, ни под рукой, ни в двух шагах. Я пошарил глазами по земле и не нашёл даже палки.
Рядом лежали люди. Много. Они лежали так, будто кто-то раскидал их из одной кучи.
Я закрыл глаза и открыл снова. Люди никуда не делись.
Мысль, что это сон, я проверил и отложил. Во сне не бывает такой боли в рёбрах при повороте и такого точного холода в пояснице. В голове проскочила мысль, что точно застудил.
Изморозь на сукне лежала ровно, без проталин. Значит, лежал не десять минут. Я не дрожал – и это могло быть плохим знаком. Проверять дальше лёжа не стоило.
Место было простое: длинная низина под бугром, по дну – старая колея, вдоль колеи – кустарник в рост человека. За бугром кто-то жил. Оттуда тянуло печным дымом, напоминающем о доме, и этот дым был здесь не на своём месте.
По колее прошли верховые, и прошли недавно: тонкий ледок в отпечатках нигде не был продавлен второй раз. Ушли вверх, к бугру. Вниз по колее после них никто не спускался.
Я лежал и ждал, что в голове сейчас щёлкнет и всё объяснится. Не щёлкнуло. Ни имени, ни года, ни того, чья это низина. Тело было чужое, да вообще всё было чужое, и объяснять мне их никто не собирался.
Значит, будем по частям. Первое – не замёрзнуть. Второе – уйти с открытого места. Третье – всё остальное, когда будет где сесть.
Слева, шагах в пяти, шевельнулось.
Не ветер. Ветер шёл поверху и таскал кусты все разом.
Я перевернулся на живот. Рёбра сказали своё. Пополз.
Локоть, колено, десять сантиметров. Локоть, колено, ещё десять. Земля брала тепло из живота, забирая остатки тепла. На третьем метре я задел кого-то плечом и на секунду замер. Потом обошёл и пополз дальше.
Их положили как пришлось, и каждого надо было обходить.
Этих было двое. Взрослый лежал поперёк, лицом вниз, и рука его была закинута мальчишке на плечи – так, будто в последний миг он успел накрыть.
Мальчишка ещё дышал.
– Тише, – сказал я.
Голос вышел не мой. Ниже, суше и с хрипотцой, как у американцев в старых боевиках.
Мальчишка дёрнулся всем телом, и я успел заткнуть ему рот ладонью раньше, чем там появился воздух. Он забился. Зубы впились в руку, и я чуть её не отдернул
– Не ори. Сука. Не ори, слышишь. Не ори, и я тебя вытащу.
Он замер. Глаза у него были в две копейки, нет, в целых пять.
– Кивни, если понял.
Он кивнул.
Я убрал ладонь. Он втянул воздух через нос – длинно, со всхлипом.
– Дядя Степан…
Дядя Степан.
Что-то в затылке отозвалось на эти два слова. Как отзывается собственное имя из другой комнаты, когда ты ещё не разобрал, кто зовёт, а уже поворачиваешься. Беркутов. Степан Тихонович Беркутов, младший урядник. Догрузилось.
– Тише, – повторил я.
– Вы ж… вы ж лежали. Я видел, вы лежали.
– Лежал.
– А теперь?
– Видимо встал. Тебя как звать?
Он моргнул. В таком возрасте лицо не умеет прятать удивление, и оно у него полезло сквозь испуг.
– Мишка. Зыков Мишка. Дядя Степан, вы чего?
– Голову приложило. Половина вытекла.
– Как это – вытекла?
– Так. Приложили, и вытекло. Видишь заросло уже, чтобы хоть остальное осталось.
Он подумал над этим. Потом полез грызть ноготь на большом пальце, спохватился и руку опустил.
– Долго я тут?
– Не знаю. Я считал сперва, а после сбился.
– Сколько насчитал?
– До ста двадцати. Потом кто-то застонал резко, и я сбился.
– Кто стонал?
– Не знаю. Он недолго.
Мальчишку прижимало к земле поперёк спины. Я взялся за плечо взрослого и потянул. Плечо не пошло. Мёртвый человек ощущается тяжелее живого, ладно хоть не сопротивлялся.
– Он на мне, – прошептал Мишка. – Он на мне лежит.
– Знаю. Дыши ровно.
– Дядя Степан, он на мне.
– Помолчи и дыши. Вдох-выдох-вдох.
Я подобрал под себя колени, упёрся ногами в мёрзлую борозду и попробовал по-другому – не за плечо, а за отвороты, ближе к себе. Рёбра слева стали каменные. Тело сработало быстро: сместило вес, поймало короткий рывок ногами, а не поясницей. Видимо рефлекс.
Взрослый сошёл в сторону. Я опустил его ровно, а не бросил, – не для него, а для мальчишки, который смотрел.
Мишка выбрался на четвереньках, отполз на два шага и там сел, обхватив колени. Его начало трясти – крупно, от плеч.
– Встань, – сказал я.
– Я сейчас.
– Сейчас тебе надо встать.
Он встал. Ноги вроде держали.
– Идти можешь?
– Могу. – Он поглядел назад, на низину, и я увидел, что он потух, вглядываясь в людей. – Дядя Степан, а сумка.
– Что – сумка?
– Сумка там осталась. Под ним.
Я вернулся. Из-под тела торчал ремень – длинный, вытертый до белизны, – и на нём висела холщовая сумка, старая, с обмякшими боками. Я потянул. Ремень пошёл, туго, но пошёл.
– Пустая же.
– Пустая, – согласился Мишка.
– Так брось.
– Не брошу.
– Чего ты в ней носишь?
– Ничего. Сейчас ничего.
Я подал ему сумку. Он надел ремень через голову, и сумка ушла ему ниже колена. Мишка подтянул ремень узлом – коротко, привычно, будто делал это по десять раз на дню, – и всё равно она висела низко.
– Далеко до жилья? – спросил я.
– До хутора-то? Да вон он, за бугром. – Он показал подбородком туда, где стоял дым. – Затонский. Дядя Степан, вы и хутор забыли?
– Я тебе сказал: приложили.
– Сильно приложили.
– Сильно.
– Я думал, вы мёртвый.
– Я тоже так думал.
– Как это – думали?
– Долго рассказывать, а мы стоим.
Он снова полез за ногтем. На этот раз догрыз.
– А наши? – спросил он тише. – Наши-то тут все?
Я не ответил.
Он постоял и понял. Понял он быстро – быстрее, чем мне бы хотелось.
– Батя мой… – начал он и не договорил, закусив губу.
– Потом, – сказал я. – Всё потом. Сейчас идём.
– Куда?
– Наверх. Пока темно.
Мы прошли по дну низины шагов двадцать, и тут я услышал колею.
Мёрзлая колея звучит далеко. Копыто бьёт в неё, как в доску.
Я взял Мишку за плечо и вжал в кусты. Мы легли за корягу, в старую промоину, и я накрыл его собой – не из благородства, а потому, что он был меньше и ниже.
Голоса.
Их было двое. Или трое. Шли шагом, лошади фыркали и упирались: лошадь в такое место идёт неохотно.
– Тут где-то. Я рукавицу здесь обронил.
– Ищи.
– Так темно.
– Спички у тебя.
Чиркнуло. Свет качнулся по кустам и ушёл.
Кто-то спешился. Коротко звякнуло стремя.
Мишка задрожал подо мной, и рука у него дёрнулась к сумке. Пряжка на ремне звякнула бы обязательно. Я перехватил её и зажал в кулаке.
– Ни звука, – сказал я ему в ухо, одним воздухом.
Шаги подошли ближе. Сапог встал в трёх метрах от нашей коряги – я видел его снизу, срез голенища и налипшую глину. Спичка догорела. Он выругался и чиркнул новой.
Ветер шёл на нас. Это было единственное, что сейчас работало на нас двоих.
Вставать было нельзя. Бежать было нельзя. Драться было нечем, а если бы и было чем – подо мной лежал мальчишка, который в эту минуту не дышал.
Оставалось лежать. Лежать – тоже работа.
Мишка перестал дышать. Совсем.
Я нашёл его руку и сжал. Раз. Ещё раз, ровнее. Дыши.
Он вдохнул.
– Есть! – крикнули от колеи. – Тут она, в колее.
– Чего орёшь.
– Думаешь тут кто-то отругает.
Смех. Короткий и звонкий.
Мишка подо мной сделался каменный. Я держал его за плечо и чувствовал, как от напряжения нго немного потрясывало.
Сапог развернулся и ушёл. Заскрипела кожа, лошадь взяла с места боком, и колея снова застучала – теперь в другую сторону, в гору.
Я лежал и считал. Досчитал до двухсот. Потом ещё до ста.
– Ушли? – прошептал Мишка.
– Ушли.
Я разжал кулак. Пряжка отпечаталась в ладони, как клеймо.
Мишка сел и вытер лицо рукавом. Рукав был мокрый, и он размазал по щеке глину.
– Я чуть не встал, – сказал он. – Честное слово, чуть не встал.
– Хорош, – сказал я, растрепав его волосы, чтобы немного приободрить.
Мы вылезли из промоины. Небо на востоке из чёрного сделалось серым, отдельные кусты уже проступали. Решать надо было сейчас.
Если уводили по списку, утром кто-то начнёт пересчитывать. Не сразу, так к обеду. И найдёт недостачу.
– Дядя Степан.
– Что.
– Вы сумку мне помяли.
– Да прекрати. переживёт.
По дну низины мы прошли до конца кустарника, и там начиналась тропа наверх. Я взял по колее – по ней твёрже и быстрее.
– Не туда, – сказал Мишка.
Я остановился.
– По колее с бугра видать, – объяснил он. – Как рассветёт, так с гумна всё дно видно, до самой воды. Тут не надо. Тут надо по-над кустами, а после низом, где терновник.
– Дольше?
– Дольше. Зато не видать.
– Показывай.
Мишка не пошёл сразу. Он присел у края колеи, провёл рукавицей над мёрзлым следом и указал на бугор.
– Оттуда сперва сюда глядят, – сказал он. – После к воде. Когда светло, человека на дне за версту видать, а по-над кустами только шапку.
– У меня шапки нет.
Он посмотрел на голую мою голову, будто только теперь это заметил.
– Тогда вас всего видать.
– Утешил. Веди.
Он шагнул к кустам, но я удержал его за локоть.
– Сперва скажи весь путь.
– Зачем?
– Упадёшь – вести придётся мне.
Мишка глянул на низину, потом быстро заговорил, загибая пальцы. До терновника – поверх колеи. У терновника вниз, но не к воде: там закраина. Потом по старой меже, где снег серый от половы. За межой – плетень, в плетне лаз. Собака у крайнего двора на цепи, однако цепь короткая и до лаза не достаёт.
– Откуда знаешь?
– Ходил.
– Когда?
– Там все яблоки берут.
– Годится. Пошёл.
Первые шаги над кустами дались хуже колеи. Земля уходила из-под подошвы боком; корни держали наст, а между корнями снег проваливался до глины. Мишка ставил сапог поперёк склона. Я повторял за ним и всё равно дважды срывался. На второй раз левый бок свело так, что пришлось вцепиться в ветку и переждать.
Мишка остановился.
– Дюже болит?
– Хватает.
– Дед говорил, ежели ребро сломано, оно внутри колется.
– Твой дед много говорил. А говорил ли, что иногда нужно помолчать?
– Так он вредный, конечно было.
– Вот и в этот раз послушай.
Мишка принял это всерьёз. Он выбрал следующий шаг короче и дальше шёл медленнее, не оборачиваясь. Так было лучше.
У терновника его сумка зацепилась ремнём за сухой сучок. Мишка рванулся вперёд, сучок треснул. Я поймал его за ворот и присадил рядом с собой.
Мы слушали. С бугра не донеслось ничего. Только лошадиный топот, уже далеко, коротко прошёл по мёрзлой земле и стих.
– Сумку бросить надо, – сказал я.
– Не брошу.
– Тогда не она тебя несёт, а ты её. Ремень в руку.
Он снял ремень через голову, обмотал один раз вокруг кисти и прижал сумку к боку.
– Так?
– Устраивает.
За терновником снег действительно был серый. В нём лежала мякина, стебли и мелкая труха, принесённая ветром от гумна. След сапога здесь не держал края: осыпался сразу и становился похож на старую выбоину.
Я понял, почему мальчишка не повёл к воде. Он выбирал не самую короткую дорогу и даже не самую закрытую. Он выбирал ту, где утром труднее будет отделить наши следы от следов тех, кто ходил здесь каждый день. Не зря сказал, что хорош.
– Дальше куда? – спросил я.
Он показал на тёмную полосу межи.
– До неё прямо. Потом я первый. Там яма.
– Глубокая?
– Ежели знать – нет.
– А ежели не знать?
– Тогда глубокая.
Он сказал это без шутки и полез вперёд. Через пять шагов пропал почти по пояс, но не упал: встал на дно скрытой канавы, повернулся и поднял ладонь. Я спустился следом боком, бережно, и выбрался с другой стороны уже на коленях.
Тропа шла вверх наискось, между кустами, и была она разбита копытами и схвачена морозом, так что нога попадала то в мягкое, то в каменное. Мишка иногда оборачивался проверить, иду ли я.
Я шёл, с трудом, но шёл. Рёбра держались, пока я не делал глубоких вдохов. Затылок отзывался на каждый шаг, но отзывался ровно, без провалов, и я решил, что до дома этого хватит.
До дома.
Я не знал, где этот дом. Знали ноги.
На середине подъёма тропа раздваивалась. Я не выбирал – я просто уже шёл влево, а голова догнала это и приняла как есть, потому что спорить с ней сил не было. Влево. Мимо старой вербы, у которой отпилена нижняя ветка. Потом вдоль плетня. Потом четвёртый двор.
Верба стояла на месте, только ветка была отпилена.
Обрадоваться бы. Я не обрадовался. Человек, чьи ноги сами знают дорогу к дому, обычно знает и всё остальное. А у меня были только имя, чин и рубец над бровью.
– Дядя Степан, – сказал Мишка, – а вы правда ничего не помните?
– Дорогу помню.
– А меня?
Он спросил это в спину легко, но на последнем слове голос у него сорвался.
– Тебя, Мишка, теперь буду.
Он помолчал. Потом заговорил быстро, вполголоса; слова полезли друг через друга.
– По-над Доном нельзя было, лёд у закраины худой, мы на той неделе с ребятами провалились, у самой воды.
– Я не кричал. Ни тогда не кричал, ни нынче, вот вам честное слово.
– А сумку мне давно велели бросить, я не бросаю.
– И сюда я сам не шёл, меня и не спрашивали, взяли да повели.
Я не перебивал. Сдался. Желание тишины сменило желание фонового шума, пока есть звук, боль не так бьет по вискам.
– Дядя Степан.
– Идём.
– А чего вы молчите?
– Дышать нечем.
– Это рёбра, – сказал он со знанием дела. – У нас дед с рёбрами месяц ходил и не ложился. Ляжешь, говорил, – не встанешь.
– Прав твой дед.
На середине склона он остановился так резко, что я чуть не наступил ему на пятки.
– Тихо.
Мы постояли. Внизу, у хутора, брехнула собака – коротко, один раз, и смолкла.
– Наша, – сказал Мишка. – Она на своих так.
– Точно на своих?
– На своих один раз. На чужих – пока не охрипнет.
Мы пошли дальше.
Наверху ветер стал злее. Отсюда была видна вода – широкая, тускло-серая полоса подо льдом, и на том берегу лес стоял чёрной стеной. Хутор лежал справа: два порядка куреней, плетни, дым из трёх труб, где-то у крайнего двора взлаяла и осеклась собака.
Мишка остановился и стал смотреть вниз, в низину. Оттуда уже ничего не было видно – только кусты.
– Не смотри, – сказал я.
– Я не смотрю.
Он отвернулся.
– Домой пойдёшь? – спросил я.
Он не ответил.
Я подождал. Он смотрел себе под ноги и молчал, и в этом молчании было больше, чем во всей его давешней скороговорке.
– Тогда со мной.
– К вам?
– К нам. Пока темно.
– А ваши?
– Мои спят, – сказал я и меня передёрнуло. Кто там у меня спит и сколько их, я не знал.
Он подтянул ремень.
– Двое ночью хуже, чем один, – сказал я. – Но одного я тебя тут не оставлю.
– Я тихо.
– Знаю-знаю, как ночь.
– Дядя Степан. – Он посмотрел на меня снизу вверх. – Про вас-то что говорить? Вас же… вас же тоже увели.
Вот оно.
Меня увели. Меня положили в низине вместе со всеми, и кто-то там наверху, за плетнями, уже знает, что Степана Беркутова больше нет. И через полчаса я войду в его двор в его сапогах, с его рубцом над бровью, и меня встретят люди, которые знали его всю жизнь.
А я не знал, кто первым откроет Степану дверь и как он этого человека зовёт.
– Никому, – сказал я.
– Чего никому?
– Как я оттуда поднялся. Что лежал среди них и поднялся. Этого ты не видел.
– А чего видел?
– Что я тебя вывел. Больше ничего.
– А если спросят, как вы там оказались?
– Так же, как ты.
Он смотрел на меня долго, и в этом взгляде было куда больше, чем у мальчишки должно быть.
– Понял, – сказал он.
– Повтори.
– Вы меня вывели. Больше ничего.
– Хорош, парень.
Он впервые улыбнулся и потоптался. Он явно хотел сказать что-то ещё, большое, и не находил, куда это большое положить, и я не стал ему помогать.
Небо на востоке отделилось от земли. Осталось, может, полчаса серого – а потом станет видно лица.
За плетнями просыпался хутор. Стукнуло ведро о сруб колодца, и звук пошёл по морозу далеко, как по воде. Кто-то там затапливал печь и ещё ничего не знал. К полудню будут знать все.
Я мог уйти. Низом, вдоль воды, и к свету быть далеко отсюда – без имени, без хлеба, и видимо без папахи, посреди зимы и посреди чужой войны. До первого разъезда.
А мог войти в четвёртый двор.
Я стоял и держал в голове имя и чин, как держат в руке чужой ключ, которым сейчас придётся открыть чужую дверь.
Степан. Степан Тихонович Беркутов. Младший урядник.
Ноги знали, куда идти: мимо вербы, вдоль плетня, четвёртый двор.
Что я скажу в этом дворе, я не знал. Знал одно: говорить придётся мало, а правду там нельзя сказать ни одному человеку.
– Держись за мной, – сказал я. – И сумку прижми, чтоб не звякала.
Глава 2
«Свой среди своих»
Калитка в задах меня и подвела.
Я взялся за неё уверенно, но без нажима, как берут девушку за талию. Ни на себя, ни от себя. Я нажал сильнее. Доска скрипнула, но запор держал: деревянная вертушка на гвозде, которую надо было сперва приподнять, а уж потом поворачивать. Я этого не знал.
– Приподними, – шепнул Мишка.
Я приподнял. Вертушка обернулась легко, будто её каждый день трогали.
За калиткой стоял человек с вилами.
Он стоял давно и молча. Старик, тяжёлый в плечах, борода лопатой, в накинутом на плечи полушубке. От скотины за его спиной шёл тёплый пар и вонь.
Собака вышла из-под крыльца, потянулась мордой, но не залаяла. Ткнулась мне в колено, обнюхала и села рядом так, будто мы с ней договорились о трюке.
Человек с вилами смотрел на меня и не двигался.
– Батя, – сказал я.
Слово вышло само. Я его не выбирал.
Он не ответил. Расправил бороду двумя пальцами – сверху вниз, коротко – и только после этого сказал:
– Живой.
Не мне. Куда-то мимо меня, в серое небо над плетнём.
– Живой.
Вилы он поставил к стене, аккуратно, зубьями в землю.
– Ночью тебя повели, – сказал он. – При мне же повели.
– Было.
– И назад привели?
– Нет, этого не было. Сам пришёл.
– Откуда?
– Из низины. Той, что за бугром.
Он ничего не ответил. Только повернул голову и посмотрел туда, где за садами лежал бугор, а за бугром – вода.
– Кто с тобой?
– Зыков.
Тихон Маркович перевёл глаза на мальчишку – и больше ничего не спросил. Он посмотрел на пустую сумку ниже Мишкиного колена, на его лицо, на глину, размазанную по щеке, и лицо у него стало такое, будто он сложил в уме два числа и получил третье, которое ему не понравилось.
– Заходи, – сказал он мальчишке. – В сенцы.
– Дядя Тихон, я…
– В сенцы, я сказал.
Мишка пошёл, не выпуская сумки.
Дверь куреня стукнула, и через баз пробежала девчонка – простоволосая, в накинутом на плечи платке, – и остановилась в трёх шагах от меня, как будто ей поставили черту.
– Стёпа.
– Настя, – сказал я.
Имя я знал, жаль. что только имя.
Она сделала эти три шага и уткнулась мне в грудь – точно в левый бок, в рёбра. Я не подал виду, но боль была адская. Она сама отстранилась, поглядела мне в лицо и вдруг занялась делом: одёрнула на мне ворот, обдёрнула полу, оглядела с ног до головы, как оглядывают лошадь после дороги.
– Папахи нет.
– Нет.
– Кровь на затылке.
– Своя.
– Я вижу, что своя. – Голос у неё держался, а руки нет. – Батя, у него кровь.
– Вижу, – сказал Тихон Маркович. – Калитку прикрой. И не голоси.
– Я не голошу.
– Ещё чутка и заголосишь.
– А если увидят?
– Кто увидел, тот уже увидел. – Он глянул на серое небо. – Заводи в дом, покуда не рассвело как следует. Скотину я сам додам.
Она прикрыла калитку и накинула вертушку – приподняв, потом повернув. Приподнять, повернуть, со второго раза запомнил.
Двор я разобрал уже с крыльца, за две секунды, и разобрал не то, что надо: где выход, где глухая стена, откуда простреливается баз. Задняя калитка – та, через которую вошли. Ход между огородами. Сарай с двумя дверями. Плетень низкий только у соседей.
Никому из живущих в этом дворе такие мысли в голову не приходили. Увы, но мне это пришло в голову раньше, чем желание поздороваться.
В сенцах пахло холодной кожей и мукой. Мишка стоял у стены и держался за свою сумку. Я уже начал думать, что она заколдована, чтобы хоть на пару секунд отвлечься. В горнице было темно и жарко, печь дышала в спину, окно только-только начало сереть.
Я шагнул через порог, попытался снять шапку, которой на мне не было, и пошёл к лавке.
За спиной стало тихо.
Я остановился. Обернулся.
Тихон Маркович стоял в дверях и смотрел не на меня, а в передний угол, где темнели за лампадкой образа.
Я перекрестился, только поймав взгляд отца. Рука поднялась поздно, сбилась на середине, и получилось медленно и криво, как у человека, который делает это первый раз в жизни.
– Садись, – сказал отец.
Настя уже гремела у печи. Загремела она нарочно и громко, пытаясь разбавить атмосферу.
* * *
Полотно она принесла белое, чистое, разорванное на длинные полосы, и вместе с ним махотку с чем-то тёмным и сухим, что запахло, когда его залили горячим, полынью и ещё чем-то тяжёлым.
– Рубаху сымай.
– Сам.
– Сымай, говорю. Ты её через голову не стянешь.
Я и не пытался. Она подрезала мне ворот, сняла рубаху с плеч и охнула один раз – коротко, в кулак – и больше не охала.
Слева от подмышки до пояса шло пятно. Не рана – след от чего-то тяжёлого и широкого. Приклад или сапог. Кожа была цела.
– Дышать больно?
– Терпимо.
– Глубоко вдохни.
Я вдохнул до половины и остановился.
– Терпимо, – повторила она. – Батя, у него ребро.
– Одно?
– Откуда я знаю сколько.
– Перевяжи туго и не крути ему голову.
Она мочила полотно в горячем, отжимала и клала на бок, а потом закрепила поперёк груди – плотно, но без удавки на вдохе.
– Хорошо, что полотно есть, – сказала она. – Полина в среду принесла. И травы вот эти. Я ей за это два яйца отдала, а она не брала.
Я промолчал ровно на секунду дольше, чем следовало.
Настя подняла глаза.
– Полина, – сказал я. – Ага.
– Что – ага?
– Ничего. Голова гудит.
– Гудит у него. – Она сдвинула повязку на палец и затянула. – Стёпа, ты чего?
– Головой приложился, вылетело немного. В низине собрать можно, но времени не было, пытался сюда вернуться.
Она посмотрела на меня долго, дольше, чем нужно на перевязку, потом взяла махотку и понесла её к печи, хотя махотку можно было поставить на стол в двух шагах.
– Ты не крути, – сказала она от печи. – Ты скажи, как есть, а я не маленькая.
– Как есть – не помню, как я оттуда вышел.
Это была почти правда, и она её взяла.
– Сапоги сыми, – сказала она. – Портянки мокрые. Ноги сопреют.
– Потом.
– Сейчас. Мне ты тут с ногами нужен.
Сапоги она стянула сама, портянки разложила на приступке, а потом принесла шерстяные носки – толстые, штопанные на пятке крупными стежками, – и бросила мне на колени.
– Мамкины ещё, – сказала она и тут же занялась чем-то у печи, чтобы это не повисло в воздухе.
– Есть будешь?
– Буду.
Она обернулась через плечо.
– Ты сроду сперва молока просил.
– Что угодно.
– Не подлаживайся, – сказала она. – Не люблю.
Тихон Маркович сидел на лавке у окна, положив ладони на колени, и слушал.
Один раз он всё-таки спросил – не поворачиваясь, в окно:
– Петра когда поминали?
– Не помню.
Он кивнул, будто получил именно тот ответ, которого ждал.
– Так и говори, – сказал он. – «Не помню» лучше, чем мимо. Мимо на хуторе слышат.
Больше он не спрашивал ничего – до тех пор, пока Настя не завязала последний узел и не подала мне другую рубаху – не мою, шире в плечах, с застиранным воротом.
Рубаха была Петра.
Я понял это не потому, что вспомнил. Потому что Настя, подавая её, на секунду не разжала пальцы.
– Носи, – сказала она.
* * *
Ели поздно, когда за окном уже стоял белый день, и хутор за плетнями зажил обычной жизнью: кто-то колол, кто-то кричал на скотину, где-то далеко визгнули ворота.
Настя выставила чугунок, положила хлеб, налила молока в кружки. Хлеб она резала на себя, прижав каравай к груди, и отрезала тонко. Мишка сел с краю, придвинул к себе сумку и не спускал с неё локтя.
Я сел на лавку у окна.
Ложка Насти остановилась над чугунком.
Мишка перестал жевать.
Тихон Маркович отложил ложку.
– Пересядь, – сказал он.
Я пересел.
Никто ничего не объяснил, и объяснять было не надо: место было тёплое, обжитое и пустое после Петра.
– Ешь, – сказал отец. – Ешь и говори.
– Что говорить?
– Всё. Сначала.
Я поел и стал говорить – коротко, только то, что можно было проверить. Пришли ночью. Свели со двора. Вели пеших. Была низина за бугром. Меня приложили по затылку; дальше не помню. Очнулся под утро среди убитых. Мишку нашёл под одним из них, вытащил, увёл кустами.
– Один вытащил?
– Один.
– С ребром?
– Ребро потом заболело.
Отец кивнул – не мне, а своим мыслям.
– А назад дозор ходил, – вставил Мишка. – Верховые. Мы в промоине лежали, а он в трёх шагах спичками чиркал, а мы лежали, а он не увидел, а дядя Степан мне пряжку зажал, чтобы не звякнула, а я…
– Помолчи, – сказал Тихон Маркович.
Мишка замолчал на полуслове и полез грызть ноготь.
– Сколько их было? – спросил отец у меня.
– Ночью – не считал. Утром – двое или трое верхами.
– Свои?
Смысл вопроса прошёл мимо; пауза меня выдала.
– Не разглядел, – сказал я.
– Не разглядел, – повторил он.
Он налил себе молока и не выпил.
– По дворам пошли ещё в понедельник, – сказал он. – Сперва оружие. Шашки, винтовки, что у кого с германской осталось. Кто вынес – записали. Кто не вынес – тоже записали, только в другой лист.
– И у нас?
– И у нас. – Он посмотрел на меня. Ответ прозвучал вопросом.
– Я про то, что взяли, – сказал я.
– Взяли. Всё, что было, взяли. – Он поставил кружку. – И ничего у нас нет, Степан. Ни в сарае, ни под стрехой, ни в соломе.
– А расписку дали?
– Чего?
– Бумагу. Что взяли.
Отец посмотрел на меня так, как смотрят на человека, спросившего, тепло ли в проруби.
– Дали, – сказал он. – Мелом на воротах пометили. Вот тебе и бумага, и печать, и подпись.
– Понял.
– Списки они не сами пишут, – сказал он погодя. – Свои пишут. Наши же и пишут, хуторские. Кто кого не любит – тот того и вписал.
– А кто в списке – того сразу ночью?
– Того сперва в правление. – Отец повёл плечом. – Сведут, подержат, поспрашивают. Кого отпустят, кого дальше, а в эту ночь спрашивать не стали
– Почему?
– Приезжие были. Не хуторские.
– Много?
– Мне из окна считать было не с руки.
– Кто пишет?
– А ты будто не знаешь.
Он держал паузу ровно столько, чтобы стало неудобно.
– Голова, – сказал я и постучал себя пальцем по затылку.
– Ну, значит, вспомнишь.
Настя подложила Мишке хлеба. Мишка взял и не съел.
– Игната возьмут, – сказал отец.
– Деда Игната? – Настя выпрямилась. – Батя, ему семьдесят.
– Ему семьдесят, а язык у него, как помело. Он в воскресенье у лавки говорил при людях. Кто-то из тех, кто слушал, к вечеру пошёл и сказал.
– Он же не сделал ничего.
– И те, что в низине, ничего не сделали.
– Так упредить надо, – сказала Настя. – Сходить да сказать.
– Кому сходить?
– Мне.
– Тебе шестнадцать, и тебя на улице всякий знает. – Отец не поднял голоса. – Сходишь – завтра спросят, чего ходила. И станет не один список, а два.
– А так его возьмут.
– Возьмут и возьмут, – согласился отец.
Настя отвернулась к печи и стала тереть чистое. Тряпку она возила по одному и тому же месту.
– Когда? – спросил я.
– Обход по утрам. Второе утро подряд ходят. – Тихон Маркович посмотрел в окно. – Завтра, если по порядку, – их край.
– А если не по порядку?
– Тогда сегодня.
Он сказал это ровно, и никто за столом не сделал вида, что не понял.
– Батя, – сказал я. – Тех, кого ночью свели, – их по списку вели?
– По списку.
– Значит, и считать будут по списку.
Он повернул голову.
– Будут, – сказал он медленно. – А тебе это на что?
– На то, что по списку в низине лежит одним меньше.
Настя у печи перестала греметь.
– На двоих, – сказал Мишка тихо.
Тихон Маркович закрыл глаза и подержал их закрытыми.
– Вот с этого и надо было начинать, – сказал он.
– И ещё, – сказал отец. – Ты по хутору не ходи. Тебя вчера повели при людях, а сегодня ты за столом сидишь. Люди этого не любят: значит, ты им теперь загадка. А загадку всякий норовит отгадать вслух.
– Понял.
– Ничерта ты не понял. – Он вытер руку о колено и молча продолжил есть.
* * *
Мишку увели, когда стемнело.
Собирали его молча и быстро. Настя завернула хлеб и кусок сала в тряпицу и стала совать ему в сумку, а он сумку прижал.
Она посмотрела на него, потом на меня, и сунула свёрток ему за пазуху.
– Так неси.
Пошли задами, через соседний баз, где плетень был низкий и ход между огородами вытоптан. Тихон Маркович шёл первым, я – за Мишкой. Идти было недалеко, но шли долго: отец два раза останавливался и просто стоял, слушая хутор. Хутор, к сожалению, был не очень разговорчив.
На третьей остановке он взял меня за рукав и свёл с тропы, к плетню. Мимо, по улице, прошли двое – не спеша, болтая вполголоса, о чём-то своём, и один под конец засмеялся. Мы простояли, пока голоса не ушли за угол.
– Свои, – сказал отец.
– А чего тогда стояли?
– А чтоб не здороваться.
У чужой калитки отец сказал:
– Тут.
– Вдова? – спросил я.
– Зыковым родня. Не выдаст. И спрашивать не будет.
– А кормить чем?
– Уж найдёт.
Он стукнул в калитку – два раза, помолчал и стукнул ещё раз. Открыли сразу, будто стояли и ждали. Лица я не увидел: увидел руку, которая взяла Мишку за плечо и потянула к себе.
Мишка встал.
– Дядя Степан.
– Что.
Он перехватил сумку обеими руками; нижний угол всё равно бил его по колену.
– Я никому.
– Знаю.
– Нет, вы послушайте. – Он частил, глотая слова, и оглядывался на калитку. – Я про то, как вы поднялись. Что вы лежали, а после встали. Я такого сроду не видал и никому не скажу, хоть режь, хоть кто спросит, хоть свои, хоть батюшка на духу…
– Мишка.
– Что.
– Ты меня вывел не потому, что я поднялся. Ты меня вывел потому, что дорогу знал.
Он подумал.
– Это вы меня вывели.
– А кто сказал по колее не ходить?




























