Текст книги "Казачья воля (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
– Понял.
– Балку вашу занесли, – сказал он. – Она теперь на карте.
– У неё названия нет.
– Теперь есть, – сказал штабной. – Записали «Беркутова балка», потому что мне так сказали двое, и я не стал спорить.
Он сложил бумажку.
– Мне велено вам сказать, – добавил он, – что сделано хорошо. Считайте, что я сказал.
– Считаю.
Он тронул коня и уехал, и на этом всё служебное кончилось.
Я дошёл до кошары пешком, потому что коня не было, и по дороге меня обогнали две подводы, идущие к переправе, и ни одна из них не остановилась, потому что дорога шла.
У кошары горел огонь.
Тимофей спал сидя, привалившись к стене, и спал в первый раз с утра седьмого. Гаврила чистил Льюис. Архип возился с тем же ремнём, что и вчера. Мишка сидел у лошадей и держал на коленях берданку Лукьяна, разобранную наполовину.
– Патроны у Тимофея, – сказал он мне, не дожидаясь вопроса. – Я не трогал.
– Знаю.
– Я её чищу.
– Вижу.
Я сел у огня и стянул сапоги.
– Стёпа, – сказал Гаврила, не оборачиваясь. – А что теперь?
Я подумал.
Балка была наша, коридор был наш, дорога шла, помощь пришла, и то, что три с лишним месяца было главным, кончилось сегодня к вечеру.
А Северин ушёл на север с шестью верховыми и одной тяжёлой подводой. И двенадцать человек были неизвестно где. И войне до конца было далеко, и об этом я знал больше, чем кто-либо из сидевших у этого огня, и сказать не мог по-прежнему ничего.
– Завтра посчитаем, – сказал я.
– А послезавтра?
– А послезавтра дадут лошадь, – сказал я. – Мне обещали.
Гаврила подумал.
– А ежели не дадут?
– Тогда буду ходить пеший.
– Старшой пеший – это непорядок.
– Это порядок, – сказал Архип от своего ремня. – Пеший старшой хоть тропу видит.
Тимофей у стены, не открывая глаз, сказал:
– Дадут.
– Ты почём знаешь?
– Я нынче в списке видел, – сказал Тимофей и заснул опять.
Гаврила посмотрел на него и накрыл ему ноги попоной.
Ночь была тихая, и это была первая тихая ночь за неделю.
Глава 25
«Приказ на полночь»
Приказ привезли девятого, к семи вечера.
Привёз его не тот штабной, что был накануне, а другой – молодой, торопливый, – и вручил он его при всех, потому что искал меня по всему хутору и нашёл у кузни, где я третий час ждал, когда подкуют лошадей.
Бумага была короткая.
Особому разъезду при штабе повстанческой армии, командир Беркутов, с сего числа поступить в распоряжение начальника разведки участка, приготовиться к выступлению и следовать на север по указанному маршруту, имея задачей передовую разведку и охранение на марше.
Ниже была приписка от руки: к переправе подойти не позже полуночи с девятого на десятое; через переправу выступить после полуночи.
Я прочёл дважды и отдал Тимофею.
Он прочёл трижды.
– Маршрут где? – спросил он.
– Отдельным листом, – сказал молодой. – Вот.
Тимофей развернул второй лист, посмотрел и сложил его обратно.
– Тут первые сорок вёрст, – сказал он. – Дальше – у начальника разведки.
– Дальше у начальника разведки, – согласился молодой. – Он вам скажет на месте.
– То есть мы идём туда, не зная куда.
– Вы идёте на север, – сказал молодой с некоторым облегчением, потому что этот вопрос он, видимо, слышал не в первый раз. – До Мигулинской. Там вам скажут.
– А довольствие? – сказал Тимофей.
– По прибытии.
– А до прибытия?
– С собой.
– С собой у нас на четыре дня, – сказал Тимофей. – А до Мигулинской три перехода, ежели с подводами и по такой дороге. И это ежели ничего не случится.
Молодой пожал плечами.
– Я вам передал, что велено.
– Я к вам и не в претензии, – сказал Тимофей. – Я к тому, чтоб вы это там сказали. Не как жалобу. Как счёт.
Он уехал.
У кузни стояли человек десять и всё это слышали, потому что молодой читать про себя не стал, а прочёл вслух и громче нужного.
К вечеру знал хутор.
Это было плохо, и переделать этого было нельзя, и Тимофей сказал единственное, что тут можно было сказать:
– К переправе подойдём на час раньше срока и первые пять вёрст пройдём молча.
Мы постояли у кузни втроём – я, Тимофей и Гаврила.
– До сбора у переправы четыре часа, – сказал Тимофей.
– Четыре.
– Я пошёл.
И он пошёл.
Лошадь мне дали в восьмом часу.
Не награду и не личный трофей – обыкновенную заводную из наших же двадцати девяти: рыжая кобыла лет восьми, спокойная, с провисшей спиной и с привычкой заворачивать голову вправо, когда ей что-нибудь не нравится.
– Она у нас с апреля, – сказал коновод. – Звать её никак.
– Как это никак?
– Так. Была чужая, взяли у брода, и никто ей имени не давал.
Я взял повод.
Она посмотрела на меня, отвернула голову вправо, и на этом наше знакомство кончилось.
Тимофея я не задержал и ничего ему не сказал, и он у меня ничего не спросил, и это я в тот вечер отметил про себя как перемену.
* * *
К кошаре я вернулся около восьми, уже с кобылой. До сбора у переправы оставалось три часа.
Всё было собрано.
Я обошёл двор и посмотрел, и смотрел я не как командир, а как человек, которому оставили работу и который пришёл проверить, много ли ему осталось. После падения ногу ещё тянуло, поэтому между подводами я шёл медленнее обычного, но хромота уже не мешала держаться в седле.
Осталось ничего.
Это было не так, как в марте, когда я всё делал сам и проверял по три раза. И не так, как в апреле, когда я делал половину, а проверял всё.
Это было так: я обошёл двор, и поправить мне было нечего, и единственное, что я нашёл, – не то, чего не сделали, а то, чего не сделал бы я.
Патроны разложили по трём местам: часть на первой подводе, часть на второй и часть у людей в подсумках – не поровну, а по назначению.
– Зачем? – спросил я.
– Затем, что подвода может стать, – сказал Тимофей. – Или сгореть. Или уйти не туда.
– В марте ты так не делал.
– В марте у нас была одна нора в глине, – сказал он. – И я в неё сложил всё.
Лошади стояли на своих местах, кованые все, кроме двух, и про эти две Тимофей сам сказал мне первым:
– Гнедая и та, с белой бабкой, не подкованы. Кузнец не успел. Первые двадцать вёрст пойдут шагом, потом переставим на них подковы с заводных.
Обоз был две подводы.
На первой лежали сто русских патронов; ещё сто – на второй, двести двенадцать – по подсумкам. Русские ящики были помечены тремя косыми зарубками. Английский запас лежал при Льюисе: выжженный круг на таре и короткий просмолённый шнур на ручке. Крест-накрест были отмечены сомнительные, которых мы за два месяца так и не выбросили и не использовали.
На второй, кроме своей сотни патронов, лежали котёл, лопаты (одиннадцать; за май Тимофей где-то добыл ещё две), холст, соль в отдельных мешочках, сухари и запасная сбруя.
Льюис лежал на первой подводе, завёрнутый в ту самую холстину, в которой я нёс его от брода девятого марта. Рядом проверял укладку тот же безымянный хуторянин, который с апреля ходил у Гаврилы вторым номером.
Рядом с ним лежал мешок.
– Сколько? – спросил я.
– Сто девяносто четыре, – сказал Гаврила. – Донцы дали.
Я обернулся.
– Много?
– Мало, – сказал Гаврила. – У них у самих не густо. Я спросил, как ты велел, и мне сказали честно: этого добра у них было и вышло. Дали двести, я двести и взял, а шесть штук не годятся: гильза мятая.
– Значит, двести пять всего.
– Двести пять, – сказал Гаврила. – Три диска и остаток.
– А сомнительные куда дели?
– Везём. Тимофей не дал бросить.
– Зачем они нам?
– Он говорит: покажем в Мигулинской оружейным. Может, у них найдётся, из чего ими стрелять.
– А если нет?
– А если нет – бросим там, – сказал Гаврила. – Не тут же бросать. Тут их дети подберут.
Он помолчал.
– Стёпа. Я его не отдал.
– Вижу.
– Я его хотел отдать, – сказал он. – Ты вчера сказал: отдадим, если найдём кому. Я нашёл кому. Я подошёл и сказал: берите, у нас патронов нет.
– И что?
– И они сказали: а вы его донесли досюда, вы и несите. – Гаврила поскрёб под шапкой. – И я, дурак, обрадовался.
Архип пришёл со стороны переправы, когда я ещё стоял у подвод.
– Дорога до Мигулинской? – спросил я.
– Прошёл двенадцать вёрст, – сказал он. – Дальше не успел бы. Двенадцать вёрст чистые, брод у мельницы наш, на седьмой версте мост через ерик, и мост плохой: настил гнилой в двух местах, подвода пройдёт, ежели по краю.
– Ты его смотрел или тебе сказали?
– Я по нему прошёл, – сказал Архип. – Ногами.
Мишка сидел на второй подводе, на мешках, и сидел он так, будто его сейчас оттуда снимут.
– Ты где едешь? – спросил я.
– При обозе. Дядя Тимофей сказал: при обозе и с ним же.
– И что везёшь?
– Слово, – сказал Мишка. – И сухари.
– А сумка?
Он посмотрел на меня.
– Сумка при мне.
– Она у тебя с февраля пустая.
– Не пустая, – сказал Мишка. – В ней палочки. Четыре. И ещё нож, бечёвка и кремень.
– А ремень всё длинный.
– Длинный, – согласился он.
Он подтянул ремень своей сумки узлом – коротко, привычно.
Берданка Лукьяна лежала рядом с ним, вычищенная, и патронов при ней не было, и я знал, где они, потому что видел, как Тимофей утром перекладывал их в свой подсумок.
Из вчерашних тридцати восьми одиннадцать нестроевых оставались на перевязке, ещё двоих строевых передали постоянной смене у коридора. Всего нас выходило двадцать пять.
Четверо взрослых из тех, кто в марте сошёлся в овраге за кладбищем. Восемнадцать приданных, из которых восьмерых Тимофей выучил сам; среди них – постоянный второй номер Льюиса. Мишка. Двое коноводов, один из них правил второй подводой.
Тимофей расписал обоим коноводам место в колонне, смену упряжи и порядок на остановках.
Из двадцати пяти двенадцать уходили на север впервые в жизни дальше сорока вёрст от своего хутора.
Это я узнал не сам. Мне это сказал Архип, и сказал не как беду, а как погоду:
– Двенадцать человек за Мигулинской сроду не бывали.
– И что?
– И то, что на третий день они станут спрашивать, куда мы идём. Не тебя. Друг друга.
– И что тогда?
– Тогда им надо сказать раньше, чем они спросят, – сказал Архип. – Хоть что-нибудь. Хоть неправду. Только раньше.
* * *
Во двор Беркутовых я пришёл в десятом часу вечера.
Отец сидел на приступке и подшивал валенок – в июне, потому что валенок надо подшивать тогда, когда есть время.
– Уходишь, – сказал он.
– Ухожу.
– Куда?
– На север. До Мигулинской, а дальше скажут.
Он воткнул иглу в кожу и оставил её там.
– Двор кто держать будет? – сказал он.
Вопрос был не про меня, и я это понял не сразу.
– Ты и будешь.
– Ну, – сказал отец, – это я и хотел услышать.
Он расправил бороду двумя пальцами.
– Я к тому, – сказал он, – что в марте ты у меня спрашивал, что делать, а нынче не спрашиваешь. И это правильно, и это твоё дело. Только двор – моё. И покуда я жив, тут я хозяин, а ты гость.
– Я и не спорю.
– Ты не споришь, – согласился отец. – Ты просто уже четвёртый месяц тут не живёшь.
Мы посидели.
– Батя.
– Ну.
– Я тебе в феврале соврал.
Он не поднял головы от валенка.
– В феврале ты мне не соврал, – сказал он. – В феврале ты мне ничего не сказал. Это разное.
– Я и сейчас не скажу.
– И не надо, – сказал отец.
Он подшил ещё стежок.
– Я тебе, Степан, вот что скажу. Я тебя четвёртый месяц гляжу. Прежним Стёпкой ты не остался. Прежний Стёпка в марте пошёл бы на майдан и там бы и остался, и мы бы его в марте схоронили.
Он воткнул иглу.
– И это всё, что я про это думаю, – сказал он. – И думать про это больше не стану: мне сено ставить, а работников нет.
Он потянул нитку зубами и снова взялся за валенок.
– Сено кто ставить будет? – спросил я.
– Найду кого, – сказал отец. – Бабы поставят. Плохо поставят, зато поставят.
– Вести как? – спросил я.
– С оказией.
– С какой?
– С той, которая будет. – Отец вытащил иглу и снова взялся за валенок. – Ты мне писем не пиши. Я читаю плохо, а кто мне прочтёт – тот и запомнит. Ты передавай на словах и передавай коротко: живой или нет. Больше мне и не надо.
– А если нет?
– А если нет, мне и передавать не станут, – сказал отец. – Сам догадаюсь.
Настя вышла из сеней с узлом.
Она собирала мне его, наверное, с обеда, и собирала так, как собирают, когда не хотят думать: три раза перекладывала и один раз перевязала заново.
– Сухари, – сказала она. – И соль отдельно, в тряпице. И вот тут иголка с ниткой, и не потеряй, ты всегда теряешь.
– Настя.
– И носки. – Она не смотрела на меня. – Мамкины были, я перештопала. Пятка вылезла.
– Настя.
– Что.
– Спасибо.
Она наконец подняла глаза.
– Ты в феврале пришёл и сапоги о скребок не обил, – сказала она. – Помнишь?
– Помню.
– Я тогда поняла, что тебя там убили. Не всего, а часть.
Она сказала это ровно и затянула узел на свёртке.
– И с тех пор я тебя, Стёпа, узнаю только по рукам, – сказала она. – Руки твои. А больше ничего.
Я стоял и не знал, что на это отвечать, и ничего не ответил.
– Ладно, – сказала Настя и стала завязывать узел в четвёртый раз. – Иди уж.
– Настя.
– Ну что.
– Про вести. Ты у отца спроси, он тебе скажет как. Только сама с этим по хутору не ходи и в станицу не езди. Ни за какой вестью. Ни моей, ни чужой.
– Я и не поеду.
– Обещай.
– Не обещаю, – сказала Настя. – Ты в марте так же сказал, а через два дня сам меня в два двора послал.
Я не стал спорить.
– Стёпа.
– Что.
– Ты вернёшься?
Я мог сказать «вернусь». Она бы это взяла, и до утра ей было бы легче.
– Не знаю, – сказал я.
Настя кивнула.
– Ну и хорошо, – сказала она. – А то ты в последнее время всем всё обещаешь.
Она сунула мне узел, повернулась и ушла в сени, и дверь за ней стукнула не сильно.
* * *
Полина пришла к переправе в двенадцатом часу.
Она приехала на подводе, не одна, с двумя бабами, и подвода была с холстом – настоящая подвода и настоящий холст, потому что иначе она не поехала бы.
Она подошла и подала мне свёрток.
– Полотно, – сказала она. – Двадцать аршин, кипячёное. И вот это.
Во втором свёртке была махотка с сухими травами и две склянки.
– Это от чего?
– От того, от чего у вас через месяц половина сляжет, – сказала Полина. – Вода. Вы пойдёте по чужим местам и будете пить из чего попало. Кипятите.
– Некогда будет.
– Значит, слягут, – сказала она. – Я тебе говорю то, что знаю. Дальше твоё дело.
– Сколько у тебя людей? – спросила она погодя.
– Двадцать пять.
– На двадцать пять двадцати аршин – на месяц.
– А больше нет?
– Больше нет, – сказала Полина. – У меня в Вёшенской сорок восемь лежачих, и им тоже надо.
– Тогда не давай.
– Я уже дала, – сказала она. – Ты со мной про моё полотно не спорь.
Она перебросила косу за спину.
– Теперь второе, – сказала она. – Письма.
– Я не мастак.
– Я не про красоту. – Она смотрела прямо. – Я про то, что если ты будешь писать всякий раз, как захочется, – их будут возить кто попало, и однажды одно попадёт не туда, и по нему найдут мой двор. У меня мать.
– Понял.
– Ничего ты не понял. – Она подумала. – Уговор такой. Ты пишешь только тогда, когда есть верная оказия. Не когда есть, что сказать, а когда есть, с кем послать. И на бумаге – ни одного имени. Ни моего, ни твоего, ни хуторского.
– А как ты узнаешь, что это я?
Полина подумала ещё.
– Напиши про полотно, – сказала она. – Сколько аршин и куда девалось. Про это, кроме нас с тобой, никому не интересно.
– Годится.
Мы постояли.
– И последнее, – сказала она.
– Ну.
– Ты в апреле мне слово дал.
– Помню, – сказал я. – Пленного и безоружного не убью. И своим не дам.
– Ты идёшь на север.
– Иду.
– Он может быть там.
– Может.
Полина не отвела глаз.
– Больше я ничего не прошу, – сказала она. – Красивого не говори.
– Не буду.
Она кивнула, повернулась и пошла к подводе, и от подводы обернулась один раз.
– Двадцать аршин, – сказала она. – Помни.
Подвода тронулась, и бабы на ней обернулись обе, а она нет.
* * *
Через гать пошли в первом часу после полуночи.
Гать после июньских подвод была разбита и подсыпана свежей землёй, и по этой земле копыто стучало иначе, чем в марте, – глуше и тяжелее.
Впереди шли Архип и двое.
За ними – конные, по двое, потому что на гати иначе нельзя.
Потом обе подводы: первая с патронами и Льюисом, вторая с котлом, лопатами и Мишкой.
Замыкал Тимофей.
На той стороне у входа на гать стоял караул совместной смены – двое наших и двое донских, – и старший смены спросил, кто идёт, и Тимофей ответил ему то, что положено, и они пропустили.
– Куда идёте? – спросил старший уже вслед, не по службе, а просто так.
– На север, – сказал Гаврила.
– А зачем?
Гаврила подумал.
– Так велено. Эх, была не была, а патрон жалко, – сказал он.
Старший смены засмеялся, и смех его было слышно ещё шагов сорок.
Дальше шли молча, как условились.
Первые пять вёрст не разговаривал никто, и слышно было только подводы, копыта и один раз – как на второй подводе что-то съехало и Мишка это поправил.
Низина осталась справа.
Я не поворачивал головы, но знал, где она: под бугром, за кустарником, и от гати до неё было версты полторы, и в феврале я прошёл эти полторы версты за час с четвертью, с мальчишкой и без шапки.
Мальчишка ехал теперь на второй подводе и держал на коленях чужую берданку без патронов.
Дорога за гатью пошла в гору, и на подъёме подводы стали, и их толкали, и толкали недолго.
Наверху дорога раздваивалась.
Влево уходила старая тропа – мимо вербы, у которой отпилена нижняя ветка, потом вдоль плетня, потом четвёртый двор.
Вправо и вверх шла северная.
Я стоял на развилке и смотрел влево дольше, чем следовало.
Отсюда не было видно ни вербы, ни плетня, ни четвёртого двора: ночь, и всё это лежало за поворотом и за садами. Но ноги подо мной знали дорогу туда так же твёрдо, как в феврале, и за три с лишним месяца это не переменилось ни на шаг.
Ноги знали влево.
Ехать надо было вправо.
Я остановил коня на развилке ровно настолько, чтобы пропустить мимо себя колонну, и пропустил её всю: конных, обе подводы, замыкающего.
Тимофей проехал мимо последним и придержал коня.
– Ждёшь кого? – сказал он.
– Нет.
– Тогда поехали.
Он не стал дожидаться, пока я тронусь, и первым направил коня вслед колонне.
Колонна ушла вперёд шагов на полтораста. В темноте её уже не было видно, а слышно было хорошо: подводы, копыта и чей-то кашель в середине.
Я тронул кобылу и пошёл вправо.




























