444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ) » Текст книги (страница 9)
Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Глава 15
«Ветер с той стороны»

Он пустил его в пятом часу утра, перед рассветом.

Наблюдателем в ту ночь стоял ефрейтор из михеевской роты, фамилии которого я тогда не знал, а после узнал и запомнил: Свиягин. Он не спал и глядел, и он увидел.

Из немецкой траншеи, вдоль всей её длины, поползло низкое.

Не туча. Туча – это вверху, а это шло по земле, и оттого его и не сразу поняли: точно из-под бруствера пустили пар, будто там разом затопили сорок бань. Оно поднялось на сажень, легло и потекло – медленно, вровень с шагом идущего человека, – и в предрассветной серости было оно желтовато-зелёным, а вернее сказать, было оно цвета, которого в природе нет.

Свиягин не стал думать, туман это или не туман.

Он дёрнул за проволоку, и над бугром пошла ракета, и следом ударили три коротких по рельсу – тот самый сигнал, которым мы поднимали роты на тревогу шестой раз за неделю, и который они уже ненавидели.

Меня подняли на второй ракете.

Я выскочил из землянки, и в лицо мне толкнуло ветром, – и в этом ветре я ничего не почуял, – до нас ещё не дошло. И вот эти секунды, покуда я стоял и ничего не чуял, были самые скверные за всю мою войну: я знал, что оно идёт, и не мог его увидеть, и мне надо было отдавать приказы про то, чего я не видел.

Новых способов на ходу я не выдумывал. Повторил условленное: газовая тревога соседям и в дивизию, батарее – заранее назначенная цель у немецкой передней траншеи, ротам – вверх по своим выходам, перевязочному – на верхний склон. Связь проверяла исполнение, как при всякой тревоге. Вешки, ступени, марля и две бочки на четыре роты теперь должны были работать сами; командиру оставалось закрывать те места, где план рвался.

Оно пришло в низину первым.

При тихом ветре это облако держалось у земли и стекало в низкие места. По цвету и действию мы считали его хлором, хотя химического анализа на позиции никто не делал. Первой оно заполнило низину у ручья, воронки, ходы сообщения и землянки.

В том и была вся штука, и я неделю не мог придумать, как это сказать людям, не сказав слова «газ».

Солдата два года учат: свистнуло – падай, ложись, лезь в яму, вжимайся. Это спасает от осколка, от пули, от всего на свете. А тут яма убивала. Тут надо было делать ровно наоборот всему, чему тебя учили и что у тебя уже въелось в спину: не вниз, а вверх. Не в укрытие, а на открытое. Вылезть и бежать в гору, под пули: пуля – может быть, а это – наверное.

Дёгтев поднял своих на счёте, которого я не считал.

Они пошли не в ходы – из ходов. Вверх. По вешкам. По номерам.

Оно дошло до них на середине.

Что оно такое, я узнал в тот же день, на себе, потому что до бугра тоже дошло – краем, редким, слабым. Хватило.

Сперва это не запах. Сперва это будто в горло сунули щётку. Кашель идёт сам, ты его не начинаешь – он тебя берёт и трясёт, и ты гнёшься, и не можешь остановиться, и от этого дышишь чаще, а дышать чаще – это как раз то, чего нельзя.

Глаза заливает. Не слёзы – вода, и режет так, что не разлепить.

И главное: ты не задыхаешься. Ты дышишь. Воздух идёт. Просто он теперь не годится.

Мы стояли на бугре в редком краю облака, и я держал у лица мокрую тряпку и кашлял, и рядом кашлял связной, и в двадцати шагах ниже нас лежало то, в чём этого было в сорок раз больше.

Внизу шли.

Первый выход. Второй. Четвёртый.

Третьего не было.

Третьим шёл взвод Ерошки – того самого, кого я отдал Дёгтеву на прошлой неделе вместо выбывшего старшего. На совещании ротных Ерошки не было; Дёгтев должен был передать ему газовое предупреждение и счёл, что передал через взводного посыльного. Посыльный позже клялся, что сказал «по тревоге вверх», но слова «газ» не произнёс. В ту ночь взвод стоял в самом низу, у воды.

Он сделал то, чему его учили два года.

Он загнал взвод в ход сообщения и велел сидеть.

Про Ерошку я узнал после. А тогда я стоял на бугре и принимал доклады.

Их приносили не связные – связные бежали через низину, а низины больше не было, была молочная река, в которой ничего не жило. Их приносили сверху, кружным путём, и оттого они опаздывали, и всё, что я знал, я знал на десять минут позже.

Первая рота – вышла.

Михеев вывел её тремя выходами, как ходил на учении, и повязки были мокрые. Раствора у него не было. Он мочил водой – той, что грел всю ночь по моему приказу. Вода хуже. Но вода была тёплая, и её было три бочки, и он вылил все три.

Он и сам после сказал: «Я, ваше высокоблагородие, воду грел. А чего с ней делать – не знал. Ну, думаю, тёплая – оно всё же не студёная».

Четвёртая – вышла.

Ольшанский повёл кадровую своим порядком. Не россыпью. Повзводно, в затылок, шагом.

Мне после докладывали это как упрёк: он-де потерял шесть минут. Он их потерял. И он не потерял ни одного человека в строю, и никто у него не побежал вбок, и никто не сел, и вышли все до последнего: рядом шёл унтер и считал вслух.

Он вывел их так, как умел. Я бы так не сумел. Я бы гнал.

Вторая – вышла первой из всего батальона.

Маршевые. Полтораста с палками и арисаками. Те самые, которых нечем вооружить, которых учат «на месте выдадут», которые не солдаты ещё и, может, не станут.

Их вывел Гужев.

Как он их вывел, мне после рассказывали трое, и все трое рассказывали одно и то же, и никто не мог объяснить, отчего это подействовало. Он не командовал. Он пошёл вдоль и стал звать.

– Тимофей. Наверх. Прошка Малой – наверх. Сидор, ты слышь, наверх иди.

И они шли на своё имя, как шли за ним в темноте под разрывами две недели назад, – потому что человек, у которого отнялись ноги от страха, не слышит команды, а своё имя слышит; и звал их тот, кто их вязал бечёвкой на этапе, когда у них не было ни винтовок, ни роты, ни имени.

Зотов своих не выводил.

Пулемёты стояли в середине, на бугре, выше низины на две сажени, и до них не дошло. Зотов сидел при машинах, обмотав лицо, и делал то единственное, что мог: глядел вперёд, в молоко, – за молоком должны были пойти.

На ночь в двух машинах оставили воду с глицерином, из двух других воду слили. По тревоге вторые номера залили их из жестянок, стоявших у печи, пока первые ставили коробки и ленты. На этот раз лишняя минута нашлась: газ шёл низиной, а пулемёты стояли выше. Все четыре машины были готовы.

Он мне после сказал одну фразу, и я её записал в книжку, чтоб не забыть.

– Ваше высокоблагородие. Ежели б они полезли сразу с газом – я бы из двух стрелял. А они выждали. Мне повезло.

Он сказал это и опять положил ладонь на кожух – и не отнимал, покуда мы говорили.

Основная волна прошла примерно за час; к шестому часу облако начало рваться на клочья.

Ветер отпустил.Молоко в низине посветлело, потянулось клочьями и ушло. Открылась ольха, ручей, вешки – стояли, все восемнадцать, – и то, что осталось внизу.

Я пошёл туда сам, и меня не пустили: Дёгтев встал поперёк и сказал, что там ещё держит, что в воронках оно ещё сидит и будет сидеть до полудня, и что нечего.

– Кто там?

– Ерошкин взвод, – сказал Дёгтев.

Свиягина сменили вскоре после рассвета, когда до его поста добрался человек из резерва.

Он простоял на посту сверх смены около четырёх часов, часть времени в редком краю облака, и когда его свели вниз, сел на приступку и сказал только:

– Ваше высокоблагородие, а я думал – туман.

И заплакал. Не от газа – газ у него был лёгкий, он к вечеру отдышался и через неделю стоял опять. Он заплакал оттого, что двенадцать часов простоял, и всё это время не ошибался, и никому от этого не полегчало.

Я его после представил к медали, и медаль ему дали, и в наградном листе было написано: «своевременным обнаружением газовой волны способствовал». Своевременным обнаружением. Он один во всём батальоне в ту ночь сделал ровно то, что от него требовалось, и сделал вовремя.

Взвод Ерошки вытащили к обеду, когда из воронок вышло.

Их было двадцать два.

Ход сообщения, в который Ерошка их загнал, был отрыт хорошо – в полный профиль, с одеждой крутостей, лучший ход на всём участке, я сам его хвалил, когда принимали участок. Он шёл по дну низины и был глубок, и в нём было сухо, и стенки не сыпались, и в такой ход всякий унтер загонит взвод и будет прав.

Он и наполнился первым – как наполняется всякая яма, если рядом льют.

Живых оказалось шестнадцать.

Хоронили мы их за просекой, где хоронили всех, и земля там была уже мёрзлая, и её долбили, и долбили долго, и покуда долбили, двое из шести ещё дышали в землянке под навесом, и всякий, кто шёл мимо с киркой, слышал, как они дышат.

Четверых мы схоронили в тот же день, и я стоял и глядел, как их несут, а двоих схоронили назавтра, и это были не те покойники, каких я видел за полтора года. Убитый лежит спокойно, у него всё кончилось. А эти умирали трудно и долго – они и не все умерли к вечеру, двое ещё дышали, и лучше бы не дышали, – и лица у них были синие, и на губах у них стояла розовая пена, и они не могли ни лечь, ни сесть, ни вздохнуть, и хватались за грудь, и разевали рот, и в горле у них клокотало.

Я стоял и глядел, и меня держали за то, чтоб я не пошёл вниз. Вниз мне было нельзя, а стоять и глядеть было можно.

Из шестнадцати живых на ноги к весне встали, я после узнавал, человек восемь; прочие ушли в тыл и по госпиталям, и что с ними сталось, не знает никто. В сводке за тот день в графе убитых стояло шесть; шестнадцать проходили другой строкой – отравленные и эвакуированные.

Один из шестнадцати живых был Ерошка.

Сидел он на снегу у выхода, куда его выволокли, и кашлял – так, будто хотел выкашлять что-то, чего в нём не было, и не мог, и заходился, и после этого дышал с присвистом, и глядел на меня снизу молодыми, налитыми кровью глазами, из которых текло.

Увидев меня, он попробовал доложить.

Подошёл батальонный – значит, надо встать и доложить, его этому учили два года. Он попробовал на четвереньках. Его вырвало кровью.

– Лежи, – сказал я.

Он лёг, и я стоял над ним, и надо было что-то сказать, и я перебрал в уме всё, что в таких случаях говорят командиры, – и всё оно было про то, что он не виноват, а он был виноват, и он это знал лучше меня, и утешать его этим значило бы отнять у него последнее, что у него осталось.

– За что вы их? – спросил он, когда отдышался, и я не сразу понял, что он извиняется. – Я, ваше высокоблагородие… я их в ход загнал. Как учили. Я думал – там переждём.

Ответа у меня не нашлось.

Он сделал ровно то, чему его учили два года. Он был хороший ефрейтор, он берёг людей, он загнал их в укрытие и велел сидеть, и всякий унтер в русской армии в ту ночь сделал бы то же самое, и от этого шестеро задохнулись.

А в темноте, когда пошло, из него вылезло то, что было глубже вешек.

– Ты не в ход загнал, – сказал я наконец. – Ты в яму загнал. Я тебе про яму говорил.

– Говорили, – согласился он и закашлялся.

К двум часам мне доложили из четвёртой.

У Ольшанского было девятнадцать. Не убитых – отравленных, тех, кто вышел, дошёл и сел, а через час начал кашлять и уже не переставал. Их вывели всех до одного, они не легли в яму, и всё-таки девятнадцать: повязки у них были мочены водой, а вода хуже.

Гипосульфит шёл по другой ведомости.

Ольшанский принёс этот доклад сам.

Он стоял передо мною застёгнутый на все пуговицы, как всегда, – он и в тот день был застёгнут, – и держал лист, и лист у него подрагивал, чего я за ним прежде не замечал.

– Девятнадцать, – сказал он. – Из них четверо не встанут.

– Вижу.

– Ваше высокоблагородие. – Он помолчал. – Я вас третьего дня спросил, кто так распорядился. Вы мне сказали: никто.

– Сказал.

– Я тогда принял. – Он поглядел на меня, и я увидел, что глаза у него красные, и не от газа: кадровая вышла вся, и он вышел с нею, и повязка у него была мокрая, как у всех. – А нынче не принимаю. Так не бывает, чтоб никто. Кто-то же выписал соду. У соды есть фамилия, и у ведомости есть номер, и я хочу их знать.

– Зачем?

Он не ответил сразу.

– Затем, что я двадцать лет служу, – выговорил он наконец. – И у меня за двадцать лет всякий раз, как что-нибудь выходило скверно, был человек, с которого спрашивали. Иной раз не тот. Но был. А вы мне говорите – никто. Так я, ваше высокоблагородие, не умею. Мне надо знать, на кого мне это класть.

Я мог бы разложить перед ним всю цепь, как раскладывал её Бунакову на зелёном сукне. Вместо этого спросил:

– Я могу назвать четыре фамилии. Хотите?

– Хочу.

Я назвал. Ольшанский записал их аккуратным кадровым почерком. Ни он, ни я не ждали, что кого-нибудь из четверых отдадут под суд: каждый исполнил свою часть, а девятнадцать человек его роты всё равно кашляли кровью.

Я поглядел на восемнадцать вешек в низине. Они сделали своё: большая часть батальона вышла. По штабному счёту шестеро мёртвых и менее сотни отравленных против того, чем кончался газ у неподготовленных, означали, что мы справились.

Для меня этот итог не округлялся. Шестеро оставались шестью фамилиями.

Не прошло двух часов после рассеивания основной волны, как с бугра закричали.

Я поднялся и сперва глядел не туда – в низину, а надо было за неё.

Кричал новый наблюдатель; Свиягин лежал у перевязочного пункта. Смена успела дойти на пост прежде, чем немец показался.

Молоко в низине уже осело и лежало по дну белым, и над ним было чисто, и в этом чистом, на той стороне, из немецкой траншеи выходили.

Они выходили не спеша, и было их много.

Первая цепь встала, разомкнулась и пошла, и за нею вставала вторая. Они шли прямо через своё, через ту землю, которую сами и залили, в масках – я разглядел в стереотрубу эти рыла, круглые стёкла, барабаны на месте рта. Человеческого в них не осталось, и глядеть на них оказалось трудно.

Они шли на нас, по газу, а мы стояли в газу и без масок.

Вот тут я и понял, зачем немец выдержал короткий промежуток после выпуска.

Он выждал, пока основная волна уйдёт с открытого склона и наши посты смешаются при выносе отравленных. Полтора часа хватило, чтобы ослабить строй, но не дать нам восстановиться. В низинах газ ещё держался, поэтому немец шёл в масках.

Он и это посчитал.

– Батарею, – сказал я.

Связной побежал.

Батарея была за спиной, в перелеске, в полуверсте – та самая, ради которой нас сюда и растянули, и которую мои четыре роты всю осень прикрывали с обоих боков, ползая по мокрому снегу, чтоб она могла стрелять.

Свиридов ответил через четыре минуты, и ответ его я запомнил дословно: он не сказал ни одного лишнего слова.

– Шесть по штату. Четыре в живых. На завтра отпущено четыре. Из них я нынче ночью потратил один – по вашей ракете, вслепую.

– Сколько у тебя есть сейчас?

– Три, – сказал Свиридов. – Три выстрела, ваше высокоблагородие. На четыре пушки.

Три.

Я стоял с этим числом и глядел на ту сторону. В батальоне было девятьсот пятьдесят два ствола, из них с подходящим патроном – восемьсот без малого; четыре заправленных пулемёта Зотова; четыре роты после газа, шестеро мёртвых и под сотню отравленных.

И у меня было три выстрела.

Наряд четыре тысячи сто двадцать семь числился в пути девятнадцатый день. Он вышел с завода раньше моей ведомости; теперь лист догонял его от звена к звену. Вверху стояли данные заводской приёмки, ниже – места, пломбы и время передачи. Это был первый опыт, в котором отправленный наряд нельзя было окончательно назвать доставленным без ответа батареи.

Он стоял на узле.

Он стоял на том самом узле, где я месяц назад глядел на него с платформы, и стоял он там четвёртые сутки, и все, кто его не пропускал, были при этом кругом правы.

Первая цепь прошла свою проволоку и спускалась в низину, в белое, и белое доходило им до колена, и они шли по нему, как идут вброд.

Вторая цепь вышла из траншеи и встала.

Третья выходила.

Глава 16
«Десяток на орудие»

Три цепи – это, если считать по-простому, тысячи полторы человек.

У меня было девятьсот пятьдесят два ствола, из них восемьсот без малого с патроном, и из этих восьмисот под сотню кашляло кровью и держать винтовку могла плохо. Считать было нечего: он шёл вдвое.

Оттого я и не стал считать людей.

Я стал считать выстрелы, и это было первое, чему я за этот месяц выучился и чего не умел в августе.

В сумке у меня лежала ведомость лимита – та самая, что я вёз с собою в октябре, когда ехал в тыл и не умел прочесть даже собственного пакета: «десять снарядов на орудие в сутки». Десяток на орудие.

Тогда это было чужое число. Его подчеркнули где-то там, чужой рукой, и я вёз его как улику и как обиду, и мне было от него холодно.

Нынче оно стало моим расходом.

Десяток на орудие. У Свиридова было три выстрела на четыре пушки.

И вот, стоя на бугре и глядя, как из немецкой траншеи выходит третья цепь, я в первый раз в жизни считал бой не людьми, а тем, чем этих людей можно прикрыть.

Три выстрела. Значит, их надо было положить туда, где без них не обойдётся, и не раньше.

Главный участок он показал мне сам, и показал бесплатно.

Первая цепь шла широко и ровно, по всему фронту, и шла она в лоб – на Михеева, на кадровых, через открытое. Так не ходят, когда хотят взять. Так ходят, когда хотят, чтоб на тебя глядели.

А вторая, выйдя, забрала влево и пошла уже.

Она пошла на низину.

Я это увидел раньше, чем сообразил, – тем самым глазом, которым читал затор на узле и слабину в его проволоке: не думаешь, а видишь. Низина. Он всю осень глядел на неё так же, как я: удобный тихий проход вдоль фронта, ольшаник, мёртвая земля, куда не достаёт огонь ни с бугра, ни с просеки.

И он же залил её нынче утром своим газом, и знал, что мы её вычистили и в ней никого. Он туда и шёл.

– Зотов! – крикнул я. – Не по первой! Первую не трогать!

Зотов на бугре обернулся, и я издали увидел его лицо: он уже сам всё понял и уже разворачивал левую машину, и я мог бы не кричать.

– Бомбомёт к низине. Прошка, живо.

Бомбомёт я взял в ноябре под немецкий секрет – по секрету он годился в самый раз, – и полдня просидел с расчётом над заводскими листками, разбирая навес.

Навес я тогда выучил про секрет. А понадобился он мне про низину.

Труба бросала круто, сверху вниз, и клала в яму, в которую пушка не попадёт по настильности своей. Это я знал про неё с ноября.

Чего я не знал – что немец пойдёт туда, куда она бьёт.

Дальше был бой. Я помню его кусками.

Первая цепь дошла до проволоки и легла. Два пулемёта Михеева били по ней короткими очередями; два Зотов держал на закрытом направлении низины.

Оттуда стало плохо. Триста шагов. У Михеева за десять минут выбило одиннадцать.

Зотов не снял с низины свои две машины. Отдать все четыре по первой цепи значило оставить скрытый подход без огня; Михеев удерживал фронт своей парой и винтовками.

От Михеева прибежал связной – второй за пять минут.

– Ваше высокоблагородие! Просят пулемёт!

– Не дам.

– Так они ж бьют, ваше высокоблагородие!

– Не дам. Передай: пусть зарываются.

Он побежал. Я стоял и слушал, как у Михеева бьют, и считал про себя, сколько это ещё стоит.

Вторая цепь вошла в низину и пропала.

Там ольшаник. Там не видать. Она была подо мною, слева, и шла к шву между третьей ротой и четвёртой – туда, где кончался Дёгтев и начинался Ольшанский.

Заработал бомбомёт.

Он бухал глухо и некрасиво, будто в пустую бочку. Мины уходили круто вверх, зависали и падали в ольшаник. Оттуда не было слышно ничего.

Прошка стрелял вслепую. Он бил по памяти – по тому, как сам ходил этой низиной в ноябре, ставя вешки.

– Куда кладёшь? – крикнул я.

– На третью вешку! – отозвался Прошка. – Она у поворота!

Он клал по своим вешкам. По тем, что мы ставили от газа.

Три мины. Пять. Шесть – весь остаток после учебной стрельбы.

Я не знал, попадаем или нет.

Через пять минут узнал.

– Ваше высокоблагородие! – Связной от Дёгтева, мокрый по пояс. – Вышли! У стыка!

Значит, не попали. Значит, прошли.

За месяц я эти стыки выучил наизусть. На стыке пропадает груз: одна рука уже отпустила, а другая ещё не приняла. На стыке пропадают люди: рота кончилась, а соседняя ещё не началась.

Я и посадил. На этом стыке у меня стоял связной, и стоял он там с октября, и связного этого поставил Гужев, и с тех пор стык у меня не расходился ни разу.

А немец пошёл именно в него.

Он пошёл в него не оттого, что знал про мои стыки. Он пошёл туда, куда шла низина, и низина вывела его в шов между двумя ротами, как вода выводит в трещину.

Я стоял на бугре и видел, чем это кончится, за две минуты до того, как оно началось.

Один выстрел мог лечь шрапнелью над выходом из низины и прижать открытую цепь на несколько минут. Он не обрушил бы горловину и не заменил бы фугасной гранаты, которой у Свиридова не было. Но эти минуты дали бы резерву ближе подойти.

У меня было три.

Третья цепь уже шла в лоб, широко, и до неё оставалось шагов шестьсот. Отдать один из трёх на низину значило ослабить единственный огневой удар по главной цепи.

Не положи – немец выйдет во фланг Дёгтеву, и Дёгтев ляжет весь.

Шесть секунд.

Я их помню все шесть. Что-то внутри само стало на весы.

Оно выбрало третью цепь.

– Свиридову: беречь, – сказал я. – Резерв к стыку. Бегом.

Резерв был – полурота Свешникова, маршевые, полтораста с арисаками, к которым нет патрона, и с трёхлинейками, снятыми с убитых.

Их повёл Гужев.

Свешникова при них не было. Он с другой половиной роты стоял на просеке, куда я его поставил в полдень, и снять его оттуда я не мог: просека выводила в тыл батарее, и, оголи я её, немцу было бы куда идти после стыка.

Он прислал мне записку в шестом часу, когда всё уже кончилось. В ней было четыре слова: «Прошу дозволения быть при них».

Я дозволил. Он пришёл в лазарет и просидел там ночь, и после, всю зиму, ходил туда всякий раз, как выпадал час, и мне про это не докладывал.

Как оно было, мне рассказал после Тимофей – тот самый, которого Гужев в ноябре подымал именем и который к декабрю стал у него за старшего.

Они прибежали к стыку через семь минут, и немец был уже там: он вылез из ольшаника и разворачивался в шве, и было его человек с полтораста, и он уже бил во фланг Дёгтеву.

Семь минут – это, если считать по прямой, семьсот шагов. Они бежали их через гарь, потому что низиной было нельзя, а поверху была третья цепь; и покуда они бежали, их видели, и по ним били, и трое остались на гари, не добежав.

Стык был шириной шагов в восемьдесят.

Восемьдесят шагов мокрой земли между последней ямой Дёгтева и первым окопом Ольшанского. Место, где кончалось «моё» и начиналось «его». Место, за которое отвечали двое – и потому оно и держалось всю осень, и потому оно и не держалось теперь: двое – это когда есть чем.

Гужев их туда и положил.

Он не строил цепь и не кричал «ура». Ни того, ни другого он делать не умел и, я думаю, счёл бы за глупость: цепью на полтораста стволов во фланг не ходят, а «ура» кричат, когда бегут, а бежать им было некуда – им надо было лечь и не пустить.

Он сделал то, что делал всегда, с самого этапа, где у него была артель без винтовок и моток бечёвки: пошёл вдоль и стал ставить людей. По одному. По имени. В ямки, за кочки, за пни, куда придётся.

– Тимофей – сюда. Сидор – вон за тот. Прошка Малой – левее, к воде.

Ерошка оставался у перевязочного пункта и дышал с присвистом; до стыка он не дошёл. Гужев принял тех, кто мог бежать и стрелять, а отравленных Свешников удержал при санитарах, хотя они просились следом.

Они держали стык сорок минут.

Сорок минут полтораста человек, из которых половина стреляла из чужих винтовок, снятых с убитых, а половина кашляла кровью, держали восемьдесят шагов против полутора сотен немцев, вышедших им во фланг.

Держали они не строем и не залпом. Держали тем, что всякий лежал там, куда его поставил Гужев, и знал своё место, и знал, что справа лежит Сидор, а слева Тимофей, и что Гужев ходит между ними и всех видит.

Тимофей мне это объяснял долго и косноязычно, и объяснить не мог, и наконец сказал так:

– Он же ходит. Ну и ты лежишь. Куда ж ты денешься, ежели он ходит.

Гужева ударило на тридцать восьмой минуте.

У пня рядом разорвалась ручная граната. Осколками раздробило обе голени ниже колен; живот посекло через шинель, но брюшину, как после установил врач, не вскрыло. Тимофей сразу перетянул ноги двумя ремнями и позвал санитаров.

Он не закричал – Тимофей на этом настаивал особо, и повторил дважды, будто это было важнее всего прочего.

Тимофей рассказывал, что он сел – стоять было уже нечем, – привалился к пню и продолжал ставить людей, пока ремни темнели от крови.

– Прошка Малой – куда полез. Назад. Назад, я сказал.

И Прошка Малой пополз назад: его позвали по имени.

Ещё Тимофей рассказывал, что Гужев при этом всё время что-то делал руками – сперва Тимофей думал, что зажимает, а после разглядел: он мотал на кулак бечёвку. Ту самую. Она у него была в кармане, и он её вытащил и мотал, и не заметил, что мотает.

Так его и вынесли – с бечёвкой в кулаке. Фельдшер её после срезал вместе с рукавом.

Ольшанского на стыке не было.

Он был на своей полосе, в трёхстах шагах правее, и по нему в это время шла третья цепь, и он её встречал, и оторвать от неё людей не мог. Он послал взвод, как только смог, – и взвод пришёл через двадцать минут после того, как Гужева унесли.

Я после ни слова ему не сказал, и он мне тоже. Мы оба знали счёт: пошли бы его люди раньше – легла бы его полоса, и немец вошёл бы не в шов, а в дыру шириной в роту.

Двадцать восемь человек легли на шве, половина которого была его.

Стык мы удержали.

Резерв успел, третью цепь встретили всеми четырьмя пулемётами и двумя шрапнелями Свиридова, поставленными на короткую дистанцию над открытой цепью. Потеряв темп и попав под фланговый винтовочный огонь Ольшанского, немец новых рот из траншей не вывел: газ уже относило, внезапность ушла, а первые три цепи понесли достаточно, чтобы местная атака захлебнулась.

Третий выстрел так и остался. Он и по сей день, я думаю, где-нибудь записан: остаток – один.

Третий выстрел Свиридов мне после предлагал.

Он прислал ко мне в четвёртом часу – уже когда всё кончилось, – и спросил, не положить ли по ольшанику, покуда немец оттуда уходит: цель была ещё видна. Смеркалось. Через четверть часа он бы уже не положил, и мы оба это знали.

Я не дал – и не дал потому, что назавтра могло повториться, а у него оставался один, и завтрашний один был дороже нынешних десяти немцев в кустах. Это была правильная мысль, и я её додумал за две секунды, и Свиридов со мною согласился без единого слова.

А назавтра не повторилось. Немец больше не пошёл – ни назавтра, ни через неделю.

Так этот выстрел и стоял у него до самого прихода партии, и я его сберёг ни для чего.

К четырём часам немец отошёл. Он отошёл сам, не спеша, унося своих, и его никто не преследовал: преследовать было некем и нечем.

Рубеж остался за мной.

Михеев принёс книжку в семь вечера. Он читал вслух, водя послюнённым карандашом, ровно, как читал наряд на дрова, и я слушал и не перебивал.

Убитых сорок один.

Из них двадцать восемь – на стыке.

Из этих двадцати восьми девятнадцать – маршевые Свешникова, гужевские, те, кого он вязал бечёвкой на этапе в сентябре, когда у них не было ни винтовок, ни роты, ни имени.

Он прочёл их всех, не пропустив ни одного: фамилия, имя, откуда родом, – потому что так у него было заведено с четырнадцатого года, и потому что списочную сводку он подавал наверх числом, а эту, свою, вёл именами, и другой не признавал.

Я сидел и слушал, как он читает, и это заняло минут пять, и за эти пять минут я понял, что слышу список артели.

Гужев их набрал на этапе в сентябре, когда они были толпой без винтовок. Гужев их выучил. Он пометил им рукава бечёвкой, чтоб не потерялись. Гужев вывел их из газа первыми во всём батальоне, вызывая по именам. Гужев поставил их на стыке – по одному, в ямки, за кочки, за пни.

И Гужев их положил. Всех девятнадцать. Закрыть этот стык было больше нечем.

Раненых сто девять. Гужев – тяжело.

Его вынесли к вечеру, живого.

Раны на животе очистили и перевязали: внутрь осколки не прошли.

Я в это не верю. Я думаю, дело в том, что он в те дни всё спрашивал и спрашивал, и ему надо было доспросить.

Что с ним будет дальше, я в тот декабрь не знал и старался не думать: сорокалетний каменщик из-под Вязьмы без обеих ног – это, ежели глядеть трезво, богадельня, милостыня и десять лет у окна, и всякий, кто сидел бы на моём табурете, понимал бы это так же ясно, как я, и так же старался бы не думать.

Я к нему ходил всю ту неделю, всякий вечер, и это были самые тяжёлые полчаса моего дня, тяжелее донесений, тяжелее счёта Михеева и тяжелее того, что я делал днём, – потому что днём я командовал, а там мне надо было просто сидеть на табурете возле человека, которому я не мог дать ничего, кроме имён.

Он лежал и глядел в потолок, и первое, что он спросил, когда смог говорить, было не про ноги.

– Ерошка? – спросил он первым.

– Жив, – сказал я.

Он полежал, и я слышал, как он дышит.

– Тимофей?

– Жив, – ответил я.

– Сидор?

Сидора не было.

Я это сказал – прямо, потому что врать ему было нельзя: он бы почуял, и тогда я не мог бы ходить к нему дальше.

Он полежал, помолчал и стал спрашивать дальше.

Он спрашивал не подряд и не по списку, а как-то по-своему, и я не сразу понял по какому порядку, а после понял: он шёл по стыку слева направо, от воды к кадровым, как сам их ставил, – и всякий раз, называя имя, он видел то место, куда его положил, и потому спрашивал именно в этом порядке и не мог иначе.

Я отвечал. Он перебрал их всех, всех девятнадцать, по одному, и на всяком имени останавливался и молчал столько, сколько ему было нужно, и после спрашивал следующее.

Из девятнадцати я знал в лицо троих, и это при том, что все девятнадцать три месяца стояли на моём участке, ели мой хлеб, ходили в мои наряды и легли на моём стыке; и когда я после подписывал донесение, я подписывал его за людей, которых видел, но не различал, – а он лежал без обеих ног и различал всех.

Он знал всех, и знал, откуда всякий родом, и знал про Сидора, что у того баба на сносях, и про Тимофея, что тот из-под Дорогобужа и что у него на этапе украли сапоги, и мы с ним тогда, в сентябре, из-за этих сапог ходили к каптенармусу.

Он их вязал.

На четвёртый или пятый вечер он спросил у меня одну вещь, единственную за всё время, и спросил её так же ровно, как спрашивал имена.

– Ваше высокоблагородие. А ежели б снаряд был – сколько бы их было?

Я мог соврать. Врать было легко: сказать «столько же» – и он бы, может, поверил, и я бы ушёл, и он бы спал.

– Меньше, – сказал я.

– Сколько?

– Не знаю. Может, половина. Может, пятеро.

Он подумал и сказал только: «Ну».

И больше про это не спрашивал никогда.

Схему я достал в тот же вечер.

Ту самую – из пакета, с которой меня отправили в октябре и которую я тогда, в вагоне, не умел прочесть: четыре листа, квадратики, стрелки, чужой писарской рукой.

Тогда, в октябре, я вёз в сумке вопрос и ехал за ответом, и не умел прочесть даже вопроса: квадратики и стрелки, и чужой писарь, и генерал-квартирмейстерская часть, и всё это было мне чужое, как чужая была шинель, в которой я тогда ехал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю