Текст книги "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Ночь выдалась глухая, безлунная, с низовым ветром, что нёс сухую крупу – первый снег. Я перебрался на запасную линию загодя. В новом сборном окопе остался ольшанский унтер с книгой и связкой надрезанных попарно картонных бирок; сам я ходил между ротными участками и проверял передачу постов. Слышно было лтшь шорох ног по мёрзлой земле, звяк котелка, короткий стук «принял» от сапёрной партии. Пулемёты умолкли и снялись лишь после последнего стука.
Немец над нами постреливал вслепую, для острастки, вешал изредка ракету, и тогда на миг всё выступало из тьмы – бруствер, чёрные застывшие фигуры, – и снова гасло. Вот в эти-то повисшие минуты, когда всякий замирал, где стои́т, и сказалась бы прежняя беда: одни замрут, другие пойдут, третьи поймут ракету по-своему, и покатилось бы. Но теперь я не следил, кто как идёт. Я ждал итога – четырёх связных.
Ольшанский вёл кадровую повзводно, через тихих посыльных и прикосновение по цепи: рожок у немца под носом означал бы подарить ему смену. Свешников тащил маршевую связками, руками старших, вполголоса. Дёгтев уводил остатки молча, по знакомым ходам. Михеев вёл первую тем же связочным порядком, который она знала без меня.
Четыре способа, но один проверяемый исход: посты переданы, запасная линия занята, резерв пересчитан. К трём я вернулся в сборный окоп. У унтера лежали три половинки бирок и три записи о числе штыков. Не хватало четвёртой.
Первый связной пришёл от Михеева, второй – от Ольшанского, третий, запыхавшись, – от Свешникова. На каждой бирке номер совпал с половинкой у унтера; число в донесении – с его записью. Теперь три резерва существовали не потому, что трое так сказали: чужой человек видел их на месте.
Трое стояли у стенки. А четвёртого не было.
Я поглядывал на часы. Стрелка ползла к трём. От Дёгтева – от самой тёмной, самой закрытой моей роты, от той, что три дня глядела на меня, как на очередного офицера, который их положит зря, – связного всё не было. И во мне подымалось знакомое, холодное: вот она, вторая осечка. Опять по тому же шву – только теперь не у кадрового, что хоть по форме честен, а у битых, которым мой батальонный порядок пустой звук чужого. Я уже прикидывал, что стану делать, когда до срока останется минута: посылать ли за ротой, поднимать ли настоящую тревогу, – и злился наперёд, и винил себя, что затеял смену, не обкатав починку на чём помельче.
А связной от Дёгтева не пришёл.
Он вышел от Дёгтева раньше срока, но заплутал в незнакомых ходах и потому добрался последним. В нагрудном кармане лежали парная бирка и писаный клочок: рота на запасной, стволов годных столько, патрона столько, резерв там-то, потерь нет. Унтер у стенки приложил половинки – надрез сошёлся – и показал в книге то же число. Дёгтев прислал не лишнюю бумагу вместо людей, а собственный отчёт вдобавок к чужой проверке.
Я стоял с этим клочком в руке, и связной глядел на меня, ожидая, туда ли принёс. Дёгтев, что три дня не желал глядеть мне в глаза, прислал мерку писаной – огрызком, вкривь, – да ещё прежде, чем я собрался её с него спросить. Никто его не просил.
– Туда, – сказал я связному. – В самую точку. Скажи своему: принято.
Глава 9
«Не тот снаряд»
Приказ о поиске пришёл сверху на третий день после того, как батальон мой сложился наконец в одно, – и пришёл не ко времени, как приходит всё, что придумано вдали от той земли, на которой его исполнять.
Дело было нехитрое с виду и обычное для позиционного стояния: немец против нас держал впереди своей линии проволоку, а за проволокой – секрет, откуда по ночам постреливал и куда, по всему судя, свели телефон и наблюдателя. Наверху захотели языка – живого немца, чтоб допросить и узнать, что за части против нас стоят и не готовят ли чего. Дело законное; языка добывать надо, без него воюешь вслепую. С осени по фронту ползли слухи, будто немец против нас что-то накапливает – то ли меняет части, то ли готовит удар, – а такие слухи либо подтверждают, либо развеивают живым немцем, а не пересудами. Так что дело было настоящее, и отмахнуться от него я не мог. Мне и предписали: в такую-то ночь произвести поиск, для чего накануне артиллерией сбить проволочное заграждение на участке, а по пробитому проходу выслать охотников – взять секрет и языка.
Всё в этой бумаге было разумно, покуда не доходило до одного слова: сбить. Сбить проволоку. А чем сбить – о том бумага молчала, как молчит всякая бумага о том, чего у неё под рукой нет.
Батарея, что стояла на моём участке и должна была эту проволоку сбивать, была та самая вторая. Командовал ею штабс-капитан Свиридов – немолодой уже артиллерист, сухой, желчный, с той особой злостью в глазах, какая заводится у человека, который своё дело знает и любит, а делать его ему не дают.
Батарею я нашёл в перелеске, в полуверсте за нашей второй линией: четыре трёхдюймовки в двориках, обложенных дёрном и хворостом, с накатанными настилами под откат, – хозяйство небогатое, да ухоженное. Прислуга сидела без дела – не от лени, а оттого, что дела не давали: стрелять было нечем, и пушки стояли под сетями. Меж двориков кое-где прибиты были дощечки с меловыми цифрами; я после разглядел, что это Свиридов метил, сколько по какой цели за день выпущено: две, три, ноль. Ноль стоял чаще прочего.
Сам он вышел ко мне из землянки, кутаясь в шинель, и оглядел без приветливости. Я подал предписание. Он прочёл его, не садясь, и вернул мне через стол так, будто оно жгло ему пальцы.
– Сбить, – сказал он. – Извольте. А чем прикажете?
И показал мне свой наряд – то, что было ему отпущено на эту работу. Я нагнулся, поглядел. Снаряды числились, и числилось их даже не так мало, как я боялся, – десятка три на орудие, против всегдашнего десятка царское изобилие. Но против каждой позиции стояло одно слово, и слово это было: шрапнель.
– Тридцать на орудие, – сказал Свиридов, и желчь в его голосе была не на меня, а сквозь меня, туда, откуда наряд пришёл. – Барскою рукой отпустили, спасибо. Только вся тридцатка – шрапнель. Ею проволоку режут, подпоручик, да не словом «сбить»: низкий разрыв, всякий выстрел под наблюдением, расход по сажени прохода. А у вас три ряда кольев, спираль и битая земля. Ста двадцати не хватит, чтобы сделать и проверить ход для людей.
– А гранаты? – спросил я, хоть и знал уже ответ.
– Гранаты, – повторил он и коротко, зло усмехнулся. – Гранаты нам отпускают по великим праздникам. Шрапнелью можно посечь нити, гранатой – вырвать колья и разбросать срезанное, а после ещё подавить окоп, пока ваши проходят. Я и просил оба сорта, с запасом на пристрелку. Шрапнели завод гонит валом, её и суют, куда надо и не надо, потому что она есть; фугасную гранату не поспевают. Вот и воюем чем дают, а не чем надобно. Прикажут гвоздь забить – дают отвёртку: забивай, братец, чем есть, а не забьёшь – сам виноват.
Свиридов не стал тратить дефицитный выстрел на урок, который уже оплатили до нас. В батарейной книге нашлась запись о вчерашней стрельбе по немецкой рабочей партии: одна шрапнель легла точно над заграждением. Наблюдатель после огня зарисовал участок, и теперь мы смотрели в стереотрубу на результат.
На рисунке наблюдатель отметил место воздушного разрыва и несколько оборванных верхних нитей. Дальность была взята верно. Один выстрел сделал всё, что мог: посёк несколько нитей в длинном и глубоком заграждении.
Проволока стояла.
Она стояла как стояла: колья на месте, спирали кольцо к кольцу, а несколько верхних нитей провисли на палец. Снаряд был исправен. Трубка сработала. Расчёт положил его точно, лучше нельзя. Чтобы превратить эту отметину в проход, требовались десятки таких разрывов на каждой сажени, точная правка после каждого и гранаты по кольям. Отпущенного хватало лишь начать работу и показать немцу место.
– Видали? – сказал Свиридов. – Вот и весь мой поиск. Всажу сто двадцать – нарежу лохмотьев, свалю пару кольев и доложу, что стрелял. А проверить проход уже нечем. Ваши охотники придут ночью и узнают собственным брюхом, где нить перерезана, а где только легла ниже.
Я стоял у стереотрубы и глядел на целую полосу, за которой сидел немец и ждал. Наверху отпустили по тридцать шрапнелей туда, где Свиридов просил расчётный расход двух сортов и время на наблюдаемую работу. Не по злобе: на складе была шрапнель, а гранаты не было. Снаряд не доходил и числом, и породой. По бумаге эти сто двадцать уже назывались проходом; на земле прохода не существовало. И туда мне велено было вести живых людей.
Вести я их не повёл.
Решение это далось мне легче, чем я сам ждал, – потому что решать тут было, в сущности, нечего. Гнать людей в лоб на несбитую проволоку, чтоб они повисли на ней под немецким пулемётом, как висели уже без числа по всему фронту, ради того, чтоб я мог донести наверх «поиск произведён», – этого я делать не стал, и весь мой разговор с собою на этот счёт занял ровно столько, сколько нужно, чтоб сказать себе: нет.
Труднее было другое – не отказаться, а придумать взамен. Потому что язык был наверху нужен по-настоящему, не для галочки, и просто донести «сбить нечем, поиск отменяю» я не мог: это было бы честно и бесполезно, а честной бесполезности я в тылу нагляделся досыта.
И я стал думать не о том, как сбить проволоку, а о том, как без неё обойтись.
Проволока – это стена, а во всякой стене, я уже знал, есть стыки, слабины, места, где хозяин недоглядел. Я полдня просидел у стереотрубы, разглядывая эту немецкую стену пядь за пядью, как разглядывал прежде затор на узле, – не в лоб, а глазом, ищущим не крепость, а слабость. Три ряда кольев, спираль в два наката, «спотыкач» понизу – путаница нитей у самой земли; но вот у стыка двух заграждений, где одна секция сходилась с другой, немец, ставя их, оставил зазор – ленивый, привычный зазор человека, что делает по обязанности, а не за страх, – и в этот зазор спираль легла неплотно, внахлёст, а не встык. Днём его было не пройти: простреливался. А ночью, ползком, тихо, кусачками – можно. Я эту слабину приметил и запомнил, как приметил бы на поле мёртвую зону чужого пулемёта. А за нею, шагах в двадцати, чернел бугор – тот самый немецкий секрет, из которого мне и надо было тихо выкрасть языка.
Не пробивать проход пушкой, с грохотом, на весь фронт объявляя немцу, где мы полезем, – а найти проход, который уже есть, и пройти в него молча. Не поиск с артиллерийской подготовкой, а тихую ночную вылазку, разведку по-охотничьи. Языка так берут вернее: не ломясь в дверь, а войдя в неё, пока хозяин спит.
За этим я и послал за Дёгтевым – не за Свешниковым, не за кадровыми, а именно за Дёгтевым, потому что в его остатках, среди битых и злых, сидели люди, что до войны промышляли по лесам да по чужим клетям и умели ходить в темноте тихо, как умеет не всякий солдат. Дёгтев выслушал, поглядел на меня своим тяжёлым взглядом и коротко кивнул: это была работа по нём, работа битых, а не парадных, и он это оценил.
Уговорились так: пойдут пятеро, все его. Винтовки возьмут, обмотав ременные пряжки тряпицей; ножи и кусачки – для тихой работы, оружие – если тишина кончится. До вылазки двое разведчиков три ночи проверяли стык: не тянется ли сигнальная проволока, нет ли свежей земли над миной, куда ходит немецкий дозор и с каких точек простреливается лаз. В первую ночь они только доползли и вернулись; во вторую провели под нижней нитью белую бечёвку, чтобы найти проход в темноте; в третью убедились, что немец её не заметил. Лишь после этого пятеро пошли за языком.
Дёгтев заставил каждого повторить путь обратно – сперва на земле, проведя щепкой по снегу, потом вслух с закрытыми глазами. Если секрет окажется усилен, если бечёвка исчезнет или дозор сменит ход, охотники не станут спасать мой замысел собственной кровью: отползут и вернутся. Один короткий посвист означал «назад», два – «тревога».
Оставалось одно место, которое мне всё же хотелось прикрыть железом, – тот самый секрет за проволокой, откуда немец мог ударить, едва заслышит возню. Пушкой по нему бить нельзя: пушка разбудит всю линию. И тут пригодилось то, на что я прежде и не глядел всерьёз.
У Свиридова на батарее, в углу, под брезентом, стоял бомбомёт – неуклюжая короткая труба на станке, из тех, что стали делать в этот год для окопной, ближней работы, когда пушка далеко, а достать надо близко. Бомбомёт кидал свою бомбу недалеко, саженей на полтораста, навесом, тихо – вместо пушечного грохота выходило короткое глухое «бух». Штука была новая, капризная, расчёт её толком не знал и потому не любил. При трубе числились двое батарейных; оба сторонились её, точно навязанной скотины без корма: не пристрелялись, наставления не разобрали, бомб отпущено с гулькин нос. Начальство прислало бомбомёт «для опыта» да тем и ограничилось, а самый опыт спросить забыло. Мне же требовалось в нужную минуту накрыть немецкий секрет, если он подымет тревогу, – тихо и местно, не будя остального фронта. Для проволоки бомбомёт был слаб.
Расчёт упражнялся не по секрету: четыре пробные бомбы бросили днём в тылу, в вымеренный пустой овраг, меняя заряд и угол по заводскому листку. По разбросу составили свою короткую таблицу. На позиции промерили расстояние по карте и ориентирам, выставили трубу, но пристрелочного выстрела не дали – он предупредил бы немца точнее всякого письма. Ночью оставалась ошибка первого выстрела, и Свиридов честно её назвал. Бомбомёт был не готовой гарантией, а последним прикрытием на случай открытой тревоги; бить следовало не по своим охотникам у проволоки, а за секрет, по подходящему немецкому резерву.
Оставалось доложить наверх, и тут я знал, что ступаю на тонкое. Мне велели произвести поиск с артиллерийской подготовкой – я же подготовку эту отменял и делал по-своему. Выйдет – спишут на удачу, и хорошо, коли не припомнят самовольства. Не выйдет, положу людей или не возьму языка – и первым мне предъявят не немецкий пулемёт, а мою же руку, вычеркнувшую казённое «сбить».
Вечером, покуда разведчики Дёгтева готовились, я сидел у Свиридова в землянке, и он, разговорившись – желчь его к ночи оттаивала, – показывал мне свою батарейную книгу.
Книга эта была его гордостью и его мукой: он вёл её как аптекарь, записывая всякий выстрел, всякий полученный снаряд, всякую заявку, что слал наверх и на которую ему отвечали или не отвечали. По этой книге читалась вся его война – война человека, у которого есть пушки, есть люди, есть уменье, и нет одного: снаряда, чтоб всё это пустить в дело.
Я листал её и читал по ней не цифры, а дни. Вот день, когда немец бил по нашей второй линии тяжёлыми, а Свиридов молчал, потому что на борьбу с немецкой артиллерией ему в тот день отпустили три снаряда на орудие, и он их приберёг, не зная, не понадобятся ли к вечеру дороже. Вот день, когда пехота просила огня по немецкой атаке, а он дал, сколько мог, и на полуслове замолчал, выбрав всё, и дальше отбивались уже без него, штыком. Против иных дней стояло голое «нуль» – не оттого, что не по кому было бить, а оттого, что нечем. Он записывал, выходило, не выстрелы даже, а несделанное: тут не поддержал, тут не подавил, тут промолчал – не по трусости и не по нерадению, а потому, что казна отпустила ему на войну по три снаряда в день.
Я листал её из вежливости сперва, а после – уже не из вежливости. Потому что на одной из страниц, среди заявок, я увидел то, от чего у меня похолодело внутри, как холодело уже дважды на этом пути – на узле и на заводе.
В заявке отдельной строкой стояли гранаты. Свиридов ещё в начале осени, предвидя вот такую нужду, просил шрапнель для нитей и фугасные гранаты для кольев, окопа и прикрытия прохода. Против заявки стоял номер наряда, по которому обещали всё требуемое. Номер этот я знал наизусть, как знают номер полевой почты, – потому что месяц гонял его по тылам, от узла до заводской каморки. Наряд четыре тысячи сто двадцать семь. Партия завода Брунова.
И тут открылось второе, чего я не ждал. Гранат, которых Свиридов просил, по этому наряду не значилось вовсе. Наряд четыре тысячи сто двадцать семь, что я месяц гнал по тылам, был шрапнельный: та самая партия трубок, половину которой Тураев забраковал за каверны, а годную половину отправил под чужим номером на узел, где она и растворилась. Свиридов просил гранату. Ему записали наряд – и по наряду пошла шрапнель. Не тот снаряд, ещё до того, как он не дошёл.
– Эту заявку вам закрыли? – спросил я, стараясь, чтоб голос не выдал, как во мне всё натянулось.
– Закрыли, – сказал Свиридов и усмехнулся так, что лучше б выругался. – Отписали: отпущено согласно наряду, получите в парке. Я послал в парк – а в парке руками разводят: у нас, говорят, по этому наряду ничего не значится, ищите, где хотите. Я и бросил. Не первая бумага, что говорит, будто у меня есть то, чего у меня нет. По бумаге я, подпоручик, богач. А по делу – вот, шрапнелью проволоку чешу.
Я поглядел на эту строчку и понял, что тыловая моя работа, которую я считал в тылу оставленной, никуда не делась: она лежала тут, на фронте, и ждала. Я закрыл книгу. За стенкой землянки, в темноте, люди Дёгтева уже уходили к проволоке – тихо, без единого выстрела, искать в чужой стене ту слабину, которую нашла бы им граната, кабы она была.
Ночь я просидел в окопе, у того места, где ушли охотники. Бомбомётный расчёт был под рукой. Под ложечкой сидел холодок – тот, что всегда, когда послал людей, а сам остался ждать. Немец изредка вешал над проволокой ракету. Тогда всё впереди выступало из тьмы – колья, спирали, чёрные бугры, – и я замирал вместе со всем окопом и не дышал, пока свет не гас. Не выхватило бы моих, распластанных там, у самой проволоки.
Раз, ближе к трём, у немецкого секрета что-то стукнуло – коротко, глухо. Я подобрался. Расчёт припал к трубе, готовый по первому слову крыть секрет бомбой. Но за стуком не поднялось ничего. Ни выстрела, ни крика, ни ракеты. Тихо. Значит, обошлось без меня. Значит, сработали ножом, а не порохом.
Вернулись перед рассветом, все пятеро. И приволокли шестого – немца, живого, спелёнутого, ошалелого со сна. Взяли, как и хотели. Нашли в проволоке старый лаз у стыка двух заграждений. Расширили кусачками. Сняли часового без звука. Уволокли телефониста прямо от аппарата, не дав ему и пикнуть. Один ободрал о проволоку руку до кости, другому немец заехал прикладом в скулу – вот и весь наш урон. Пятеро ушло, пятеро вернулось, и с ними язык.
Языка отправили в штаб дивизии в то же утро, и он оказался не пуст: подтвердил, что против нас сменили часть – подвели свежую, обстрелянную, с запада, – а зачем, телефонист малого чина не знал. К вечеру немец обнаружил пропажу: лаз затянули новой спиралью, протянули низкую сигнальную нить и стали чаще пускать ракеты. Второй раз тем же ходом пройти уже не дали бы. Наверху усилили наблюдение, а я вернулся к гранате, которая значилась отпущенной и которой не было.
Глава 10
«По обратному следу»
Ехал я недалеко и недолго – не в столицу, куда тянуло было мысль, а в свой же ближний тыл, за полдня езды на подводе: в армейский артиллерийский парк, тот самый, куда посылал за гранатой Свиридов и откуда ему отписали «получите», а получить не дали. Здесь мог оборваться след.
В столицу ехать было и незачем, и не с чем. В столице сидели те, кто эти наряды подписывал, и у них всё сходилось: заказано, отпущено, выдано – гладко, как в аптеке. А я уже знал, что искать пропажу надо не там, где гладко, а там, где груз переходит из рук в руки, потому что теряется он не в кабинете, а на стыке, где одна рука уже отпустила, а другая ещё не приняла.
Дорога была скучная, разъезженная, в колеях, подмёрзших с ночи и раскисших к полудню, и подвода тащилась медленно, а я сидел, кутаясь, и в который раз перебирал в голове весь путь партии, какой знал. Завод, где её половину забраковали за каверны. Узел, где годную половину я видел стоящей под брезентом, под чужим, перецепочным номером. И вот – парк, куда она, если верить бумаге, дошла и откуда её Свиридову обещали, да не дали. Три места я уже прошёл ногами и глазами; оставалось последнее. Чутьё идущего по следу подсказывало, что тут след оборвётся.
Парк оказался не складом даже, а целым хозяйством: длинные навесы, под ними – штабеля ящиков в рост человека, пронумерованные, обвязанные проволокой, с трафаретными надписями на боках; узкоколейка, по которой их подвозили; контора в дощатом бараке, где пахло сургучом, махоркой и той особой канцелярской пылью, что оседает на всяком месте, где бумаги больше, чем людей. Людей же было мало, и все замотанные: приход, расход, накладные, требования – поток бумаги шёл через них не переставая, и они в нём захлёбывались.
Я потолкался с полчаса по конторе, приглядываясь, прежде чем идти к заведующем. И увидел то, чего и ждал: не воровство, не разгильдяйство, а захлёстнутость. Через парк за сутки проходило столько ящиков, что вскрыть да пересчитать каждый было делом не парка, а целого завода; а людей – писарь, два нижних чина да сам заведующий. Они и делали единственное, что при таком потоке возможно: считали места, сверяли пломбы, ставили подписи и гнали груз дальше, не заглядывая внутрь, потому что заглянуть значило встать колом и остановить всё. Считать места, а не выстрелы, было тут не глупостью и не ленью – было единственным способом пропустить через себя тот вал, что валили сверху.
Заведовал парком капитан Ремез – немолодой, обрюзгший от сидячей маеты и той настороженной сухостью, с какой встречает всякого приезжего человек, привыкший, что приезжают его проверять да выговаривать, а не помогать. Породу эту я знал по тылу: не жулик и не бездельник, а загнанный служака, который давно перестал видеть за своими местами и пломбами живой снаряд и живого солдата, – оттого что при таком потоке видеть их некогда, да и не его это, по инструкции, дело. Я подал ему предписание и назвал наряд, и он, едва услыхав, что я по снабжению и с фронта, замкнулся ещё плотнее.
– По четыре тысячи сто двадцать семь ко мне уже был запрос, – сказал он, не глядя. – И я на него ответил: отпущено согласно наряду. У меня всё по бумаге, господин подпоручик. Всё сходится до последнего ящика. Хотите – проверяйте, только время потеряете: у нас не пропадает.
«У нас не пропадает» – я эту фразу за последний месяц слышал на всяком стыке, от всякого честного человека, и всякий раз за нею и пропадало.
– А я не пропажу ищу, – сказал я. И это была правда, хоть и не вся. – Пропажи, может, и не было. Я ищу, где груз перестал быть грузом и стал бумагой. Это не воровство, капитан. Это хуже. Покажите мне ваши книги, и я вам, может статься, и докажу, что у вас не крадут.
Книги он мне, поворчав, дал – не сразу и не все, но дал; а больше книг мне дали сами ящики.
Я попросил показать не только записи, но и самый груз – те ящики, что по этой партии, может, ещё стояли под навесом. Ремез повёл меня вдоль штабелей, сверяясь с ведомостью, и мы искали номер – не нашли: партия четыре тысячи сто двадцать семь вся вышла, под навесами её не было.
Я пошёл по следу партии назад, как ходят по следу зверя: от последнего отпечатка к предыдущему. Начал с того конца, где она в парк пришла. Накладная нашлась: партия четыре тысячи сто двадцать семь, столько-то мест, принята парком такого-то числа от станции, пломбы такие-то. Я сверил пломбы с записью – и вот тут след и вильнул в первый раз. Пломба, что стояла в накладной при приёме в парк, была не заводская, а перецепочная. Значит, в парк партия пришла уже переименованной, уже наполовину бумажной, и парк принял её такой, какой получил, – по местам, по числу ящиков, не вскрывая.
К вечеру я знал по книгам весь короткий век партии в этом парке. Пришла такого-то числа, под вечер, с последним эшелоном; принята наспех, при фонарях – я видел по времени в накладной: приём кончился в одиннадцатом часу, когда всякий писарь уже валится с ног и считает не глядя. Простояла под навесом трое суток. И выдана была опять под вечер, опять наспех, в тот самый час, когда торопятся сдать смену. Между приходом и выдачей её никто не тронул, не вскрыл, не пересчитал: пломбы целы, места на счету. Трое суток пролежала она под навесом, целая с виду, а внутри с браком, – и никто того не знал, потому что знать было не по чьей части.
Посреди нашей работы во двор въехала подвода – привезли новую партию, и Ремез, извинившись, вышел принимать. Я вышел за ним и стал в сторонке, глядя.
Всё заняло минут семь. Нижний чин сверил число мест с накладной – вслух, тыча пальцем: раз, два, три… двенадцать. Ремез обошёл ящики, подёргал пломбы – целы. Расписался. Возчик получил свою копию и уехал. Двенадцать мест встали в штабель под навесом, и в книге против них легла строка: принято двенадцать мест, пломбы целы, число сошлось.
Что в этих двенадцати ящиках – годное ли, брак ли, полны ли они вообще, – не узнает никто, покуда их не вскроют у пушки, за триста вёрст отсюда. Семь минут, и всё по правилам.
– Вы её вскрывали при приёме? – спросил я.
– Помилуйте, – сказал Ремез. – Кто ж на приёмке ящики вскрывает? Пломбы целы, число мест сходится с накладной – принял, расписался. Вскрывать – это неделю на партию класть, а у меня их за день десяток.
– Вскрыть крайний можно только актом, – сказал я. – Моё предписание не даёт права портить пломбу по любопытству.
Ремез позвал второго офицера и писаря. Они выбрали ящик по жребию, записали номер, состояние пломбы и причину контрольного вскрытия. Внутри лежали дистанционные трубки. Осмотреть их на глаз значило проверить лишь ржавчину, вмятины и маркировку; каверну в запрессованном составе без разреза или прибора не увидишь. Отобрали двенадцать трубок из разных рядов, уложили в отдельный ларец и опечатали для испытания у артиллерийского приёмщика. Остаток пересчитали, ящик закрыли новой пломбой, оба номера внесли в акт.
– Даже если Тураев найдёт одну негодную, – сказал я, – это докажет только наличие брака в выбранном ящике, не долю во всей партии. Для доли нужна установленная выборка и испытание. Сейчас важно другое: до этого акта парк не имел способа узнать о содержимом ничего, кроме заводской отметки.
Я попросил писаря снять с акта три копии. Одну оставили в приходном деле, вторую вложили в расходное, третья должна была идти вместе с ларцом. Ремез сперва не понял, зачем множить бумагу, которой и без того захлёбывался парк. Я положил рядом приходную и расходную книги. В первой новая пломба появлялась, во второй груз уже уходил под нею, а причины смены между книгами не было. Через месяц акт лёг бы в отдельную пачку, ларец – в другую, и честный проверяющий снова увидел бы две правильные строки без перехода между ними. Копия не делала трубки лучше; она не давала исчезнуть самому вскрытию.
На крышке ларца писарь вывел не заключение о годности, а сухое: «двенадцать образцов, отобраны по акту такому-то». Это различие пришлось отстоять. Ремез хотел приписать «сомнительные», чтобы получатель понял важность; я вычеркнул. Пока испытания не было, слово превращало подозрение в приговор. Тураеву надлежало получить не подсказанный ответ, а те же трубки, которые мы вынули из ящика, с целой печатью и следом каждой руки.
Номер акта повторили на сургучной бирке и в накладной: если ларец и бумага разойдутся, каждый останется неполным, а разрыв будет виден сразу.
Опечатанный ларец оставался казённым грузом. Ремез выписал его по отдельной накладной на имя Тураева, а мне дал акт и разрешение сопровождать образцы. Ни одной трубки нельзя было сунуть в карман и увезти без счёта: такая «улика» сама стала бы недостачей.
Первое стало ясно без гадания о доле брака: после заводской приёмки число годных трубок превращалось в число запечатанных мест. Промежуточный парк и не должен был заново испытывать каждую трубку; ему требовалось знать, какое принятое приёмщиком количество заключено в этих пломбах и не разорвана ли цепь ответственности.
А второе я знал ещё с батарейной книги: просьба Свиридова о гранатах превратилась в шрапнельный наряд. Ему обещали одно, а повезли другое – и это другое по дороге ещё и делось. Граната осталась в заявке; искать предстояло шрапнель, посланную вместо неё.
Это было первое звено. Но не главное. Главное я нашёл на другом конце – там, где партия из парка ушла.
Расходную запись мы искали вдвоём – Ремез уже втянулся, забыл, что я приезжий проверяльщик, и рылся в своих книгах с тем азартом, с каким честный человек, которому долго не верили, вдруг получает случай доказать, что он чист. И запись нашлась.
Партия четыре тысячи сто двадцать семь была выдана парком такого-то числа. Против неё стояло: «выдано транспортной команде для доставки во второй парк», подпись, дата, час. Всё чисто. Ремез выдал – расписался. Транспортная команда приняла – расписалась. Груз ушёл из парка живым, числящимся, с двумя честными подписями под ним.
– Вот, – сказал Ремез с облегчением. – Выдано. У меня выдано, подпись транспортного, число. С этой минуты груз не мой. Дальше спрашивайте с транспорта, а с меня взятки гладки: я принял места и выдал места, все до одного.
– А второй парк подтвердил получение этой партии и этих пломб?
Ремез открыл было рот и закрыл. Задумался.
– Смотрите, что мы вправе сказать, – сказал я. – Завод, станция, ваш парк, выдача транспорту. Дальше подтверждения у нас нет. До батареи груз не дошёл. Это не доказывает пропажи в пути, но показывает, где оборвалась доступная нам цепь расписок.
– Пломба… – начал Ремез слабо.
– Пломбу меняют по акту, когда груз переформируют, – ответил я. – У нас есть первый акт и нет продолжения. Без номера следующей пломбы след кончается. Качество промежуточные звенья проверять не могут и не должны; их обязанность – сохранить места, пломбы и непрерывность расписок. Именно последнего здесь не хватает.
– Постойте. – Ремез поднял ладонь, и голос у него сел.
Он полез в шкаф, достал прошлогоднюю книгу, за нею другую, стал листать, слюнявя палец, и лицо его делалось всё серее.
– Это ведь не одна такая… Вот. Ноябрьский, на девятую батарею: выдано транспорту. А после мне запрос – не поступало. Я и ответил, как всегда: отпущено согласно наряду. И вот ещё, в октябре… – Он поднял на меня глаза. – Я на всякий такой запрос отвечал: у меня выдано. И был прав.
Он не договорил и стал считать, ведя пальцем по строкам, беззвучно шевеля губами. За три месяца насчиталось четыре наряда, по которым ему приходили запросы «не поступило» и по которым он честно отвечал «выдано». Четыре – и только те, о которых спросили. Сколько было тех, о которых спросить не догадались, не знал ни он, ни кто на свете.
Транспортную книгу сдали в дивизионный обозный архив, начальника команды перевели. Мы составили официальный запрос туда и во второй парк, указав дату, час, номера старой и новой пломб. До ответов нельзя было сказать, осел груз, ушёл по чужой разнарядке или был принят под ещё одним номером.




























