Текст книги "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Гужев был мужик, каменщик, десятник; он прожил сорок с лишним лет на воздухе и различал запахи так, как я различаю почерки.
– Пойдём.
Мы прошли низину до конца и ничего не унюхали: ветер стоял. А в самом низу, у воды, где ольшаник, Гужев остановился и показал бечёвкой.
Мыши. Штук пять или шесть, у самой воды, лежали как попало, и одна – на спине, лапками вверх, что мышь редко делает. И тут же, поодаль, синица.
Мы постояли над ними.
Мышь дохнет от чего угодно: от холода, от кошки, от того, что мышь. Хлоркой тянет от всякой дезинфекции, а этой самой хлоркой у нас в тылу засыпают ямы, и от санитарного обоза за версту несёт. И порыв ветра – это порыв ветра.
– Людям пока ни слова. Ротным скажу сам.
Он понял сразу.
– Понял.
– Не оттого, что тайна. А оттого, что скажешь – и через час батальон будет знать, что немец готовит газ, а через два часа – что он его уже пустил. Люди прибавляют, они не врут, они боятся. И завтра половина станет проверять ветер вместо работы.
– Понял, – повторил Гужев. – А делать-то что?
И вот тут был весь вопрос.
В тот же вечер я послал в дивизию срочное донесение: «возможная подготовка газового выпуска, признаки непроверены», – перечислил цилиндры, зависимость работ от ветра, запах и павших животных. Копии ушли соседям и Свиридову; у артиллерии просил наблюдение и готовые данные по передней траншее, у снабжения – защитные повязки и раствор. Ольшанскому, Михееву, Дёгтеву и Свешникову сказал прямо: угроза газовая, подтверждения нет, паники не допускать.
Я подумал ночь и сделал вот что.
Наутро я отдал по батальону наряд на зимние работы. В наряде было: расчистить и обозначить вешками выходы из низины наверх, все, какие есть, и отрыть где надо ступени, потому что по грязи вверх не выбежишь. Пронумеровать вешки. Довести до всякого унтера, какой выход его, и спросить с него, чтоб знал назубок и ночью.
Второе: в каждой роте иметь запас марли и ветоши – по аршину на человека – и держать не в цейхгаузе, а при людях. Ротным санитарам в тот же день сложить из неё плотные повязки, пришить тесёмки и раздать по отделениям; каждому солдату велеть носить свою сухой под шинелью.
Третье: раствор. Я велел выписать гипосульфит и соду, развести по бочкам при каждой роте, а из бочек наполнить закупоренные бутылки – по одной на отделение. Бочки держать в землянках, чтобы не мёрзли, раствор менять раз в неделю.
Четвёртое, и главное: два раза учить. Не строить роту для лекции, а среди обычной работы дать сигнал. По сигналу достать повязку, смочить из отделенной бутылки, закрыть рот и нос и выйти из низины по своей вешке. Унтерам – считать людей, мне – смотреть на часы.
Гипосульфит я выписал на четыре роты.
Прислали на две. И не гипосульфит – прислали соду, потому что гипосульфит, ответили мне, идёт по другой ведомости, а по этой ведомости положена сода, и вот вам сода, распишитесь.
Я расписался.
Механизм был мне знаком; двух недостающих бочек от этого не прибавилось.
Я отдал по бочке Свешникову и Дёгтеву – маршевым, которые не знают, и остаткам, которые в низине. Ольшанскому и Михееву не досталось ничего, и я велел им греть воду.
Ольшанский пришёл ко мне с этим нарядом в руках через час.
– Что это? – спросил он, и в голосе у него не было ни насмешки, ни несогласия – одно недоумение кадрового человека, которому дали приказ без графы.
– То, что написано.
– Гипосульфит по бочкам – это, простите, на какой случай?
Он был не дурак и не трус: всё уже понял, а спрашивал, чтобы я сказал вслух и дал ему на что сослаться.
– На тот случай, – сказал я, – что зимой люди простужаются, а марля и раствор в хозяйстве всегда нужны.
Он помолчал.
– Ясно, – произнёс он наконец. – На тот случай.
И ушёл исполнять.
Учили дважды.
В первый раз рота выбиралась из низины четыре с половиной минуты и наверху стояла и хохотала. Смешно и было: взрослые бородатые люди среди бела дня, побросав работу, лезут в гору по свистку, и незачем, и никто не гонится.
Во второй – минуту сорок, и уже не хохотала: во второй раз я поставил у выходов Дёгтева, и Дёгтев отобрал у троих последних курево и молча пошёл прочь, и это подействовало сильнее всякой речи.
Во второй же раз я увидел вот что: маршевые лезли из низины с арисаками за спиной, и один, отстав, бросил свою у ольхи и полез налегке, а после вернулся и подобрал. Я стоял наверху и глядел, как он возвращается.
Стрелять из неё было всё равно нечем. И он это знал, и бросил её потому, что знал, и вернулся потому, что за неё взыщут.
– А третий раз будет? – спросил Свешников.
– Будет.
– Ваше высокоблагородие, – проговорил он, помявшись, – люди спрашивают, к чему это. Я им говорю: к порядку. Они кивают. А после между собой говорят, что не к порядку.
– И что говорят?
– Разное. – Свешников поглядел в сторону. – Кто говорит – под газ готовят. Кто – что мы отходить будем, а низиной уходить нельзя, вот и учат.
Вот и всё моё молчание.
Я мог бы теперь объявить – и половина сказала бы «а мы знали», и это было бы хуже всего, потому что знали они не от меня, а от страха, и страх этот я бы своим объявлением утвердил. Или я мог бы сказать «вздор, к порядку» – и соврать, и быть пойманным на вранье через неделю, когда бы оно пришло.
– Скажи им так, – велел я. – Что батальонный готовит батальон к тому, чего не знает. И что покуда он не знает – учить будет. А как узнает – скажет первым.
Свешников поглядел на меня с сомнением.
– Так и сказать?
– Так и скажи. Слово в слово.
Он сказал. И, странное дело, разговоры смолкли.
В общем наряде слова «газ» не было. Ротные знали; до Ерошки и его взвода смысл учения не дошёл.
Немец перестал возить в ночь на двадцать пятое.
Наблюдатели просидели ночь и не услышали ничего: ни стука, ни колёс. И следующую – ничего. У него там сделалось так тихо, как не было все эти дни.
Свешников обрадовался.
– Кончил, – сказал он за завтраком. – Отстроился и кончил.
Никто ему не ответил.
А в ту же ночь ветер стал.
Он у нас всю осень тянул ровно и скучно – с востока на запад, от нас к нему.
Ночью на двадцать пятое он упал. Просто перестал. Стало тихо и тепло не по-ноябрьски, и в этой тишине пахло сырой землёй, и над низиной у ручья к утру лёг туман – плотный, белый, стоячий, и лежал до одиннадцати.
А к вечеру потянуло с запада.
Слабо, ровно, чуть слышно – так, что дым из наших труб стало сносить назад, на нас, и в землянках сделалось дымно, и все ругались.
Сорока пришёл в дымную землянку, сел, раскурил трубку и с наслаждением затянулся.
– Вот теперь другое дело, – сказал он. – Теперь курить сподручно.
Гужев сидел у стены и вязал бечёвку. Он поднял голову и поглядел не на Сороку, а в стену, за которой был запад, и немец, и низина.
– Другое, – согласился он.
И больше ничего не сказал.
Глава 14
«Ревизия без парада»
Комиссия приехала на другой день после того, как ветер повернул.
Их было двое, и это меня насторожило прежде всего: для смотра посылают одного, для разноса – троих, а двое ездят тогда, когда одному нужен свидетель. Полковник Званцев, из штаба армии, – сухой, подтянутый, с той особенной складкой у рта, какая бывает у человека, объехавшего за месяц пять батальонов и всюду увидевшего одно и то же. Всё время, что он у меня пробыл, он что-нибудь складывал: программу вдвое, перчатки одну в другую, папку под мышку, – и по этой привычке я после узнавал таких, как он, за версту: человек, у которого всё разложено, а дело не идёт. И Нелидов.
Нелидову я обрадовался, и напрасно: он подал мне руку так, будто мы вчера расстались, и ничем не показал, что мы знакомы ближе, чем полагается. Он был тут не мой.
– Не буду вас томить, капитан, – сказал Званцев, едва отряхнув шинель. – Приехали мы не проверять. Приехали брать.
– Брать? – переспросил я.
– Брать, – повторил он. – У вас, говорят, батальон сводный из четырёх кусков, и он стои́т. У меня таких сводных по армии одиннадцать, и они не стоят. Мне велено объехать и снять с вас, как вы это делаете, чтоб раздать остальным. Донесения, тревога, резерв, учёт стволов – всё, что можно записать и передать. Записывать будет полковник Нелидов, он у нас по этой части.
Он говорил это, снимая перчатки, – палец за пальцем, не глядя, – и по тому, как он их снимал, я видел человека, который за месяц проделал это в одиннадцати землянках и в каждой сказал то же самое.
Вот оно что.
И что-то во мне против этого упёрлось.
Покуда это моё, я знаю, что оно работает, потому что я при нём. А как раздадут – станут делать по бумаге, и по бумаге выйдет не то, и скажут, что метод дурной.
– У вас, я слышал, четыре роты и все четыре разные. Старая, кадровая, маршевая и остатки. Верно?
– Четыре, – подтвердил я. – И все четыре разные.
– И ходят они у вас по одному приказу.
– Не по одному приказу. По одному итогу. Приказ у них у каждого свой.
Званцев глянул на меня коротко и, кажется, впервые.
– Вот это мне и надо. Только не словами. Словами мне уже объясняли в трёх местах, и я записал, и вышло красиво и никуда не годно. Мне надо видеть.
– Программа у меня такая, – продолжал Званцев, доставая лист. – Нынче в четырнадцать – показное учение: рота в обороне, отражение атаки, взаимодействие с пулемётами. После – доклад ваш, час. Завтра поутру – смотр батальона и осмотр позиции. Послезавтра уедем.
– Показного учения не будет, – сказал я.
Званцев поднял на меня глаза – не сердито, а с интересом человека, которому наконец сказали что-то новое.
– Отчего?
– Оттого, что для показного учения мне надо снять роту с работ, вывести её на чистое место и три часа с нею репетировать. Иначе показать нечего: они у меня не строевые, они рабочие. Три часа я отниму у зимних работ, а работы у меня расписаны и стоят на неделю. И покажу я вам не батальон, а то, как я умею готовить показ. Это вы и без меня знаете.
– А что предлагаете?
– Обычную тревогу. Не по программе, а как она у нас бывает. Хотите – нынче, хотите – ночью. Роту выбирайте сами.
Званцев помолчал, и складка у рта у него сделалась глубже.
– Сам выберу? – Званцев сложил свой лист вдвое, не глядя на него.
– Сами. Любую из четырёх. И я её не предупрежу.
Он поглядел на меня очень внимательно, и я понял, о чём он думает: он думал, что тут подвох. Что я знаю, какую он выберет, или что у меня все четыре натасканы на тревогу и разницы нет.
Подвоха не было. Мне просто нечего было репетировать.
Он выбрал Дёгтева.
Мы обошли участок. Кадровую Ольшанского он миновал за пять минут – там всё было отрыто по правилам, и глядеть было не на что и не за что зацепиться. У Михеева он постоял, понюхал банный дух и хмыкнул. А у Дёгтева он остановился.
У Дёгтева глядеть было страшно. Ям, ямок и щелей, вырытых как попало и где попало; ни профиля, ни одежды крутостей, ни бруствера в рост; землянка одна на всех, глубокая, как погреб, и в ней вповалку. Для кадрового полковника это была не позиция, а барсучья нора.
– Эту. – Званцев постучал перчаткой по краю ямы. – Капитан, вы понимаете, что я нарочно?
– Понимаю. Вы выбрали ту, которая хуже всех выглядит.
– Я выбрал ту, которую вы не могли готовить к смотру, потому что её к смотру не приготовишь. – Он поглядел на меня. – И вы не возражаете.
– Не возражаю.
Мы поднялись на бугор, и Званцев вынул часы и поднял бровь. Я не подал никакого знака. Сигнал дал наблюдатель, как давал бы всегда: две ракеты и три коротких по рельсу.
Дальше я стоял, держал руки за спиной и не сказал ни слова. Это оказалось легче, чем в ту ночь на гари, и всё-таки не легко: при чужих не подсказать – особая наука.
Рота Дёгтева поднялась на счёте «двадцать».
Она не выбежала. Не построилась. Растеклась.
Люди пошли не туда, куда погнал бы их я. Каждый – в свою щель. Щелей оказалось втрое больше, чем я думал: они сидели уже везде. Из ямок торчали стволы. Всякий глядел в лощину.
Никто не бежал вдоль. Никто не искал своего места: место было под ним.
Заработали ходы. Двое протащили ящик с патронами низом, и я увидел его, когда он уже стоял. Третий волок катушку. Слева, из-под жердей, вылез пулемётный номер и потянул за собою ленту.
Наверху видно не было ничего. Позиция стояла пустая, как стояла.
Через минуту сорок в лощину нельзя было войти.
Дёгтев прошёл своей полосой один раз, от края до края, ничего не крича; я видел, как он остановился раза три и что-то сказал, и всякий раз тот, кому он говорил, чуть двигал ствол или сползал ниже. И всё.
На четвёртый раз он остановился над кем-то дольше и вынул у него из рук винтовку. Поглядел. Отдал обратно. Тот засуетился и стал протирать затвор рукавом.
Званцев это увидел.
– Что там? – спросил Званцев.
– Не знаю. Спросим после.
Спросили. Оказалось: у человека в затворе был песок, и Дёгтев это разглядел сверху, на ходу, в темноте, по тому, как тот держал винтовку.
Званцев глядел на часы, потом на роту, потом опять на часы.
– Минута сорок, – произнёс он. – У меня в кадровом полку – три.
– У вас в кадровом полку красивее.
– Красивее, – согласился Званцев. – Капитан, а где, простите, командир роты?
– Вон он идёт. Старший унтер-офицер Дёгтев.
– Унтер-офицер?
– Так точно. Офицера нет. Рота из остатков битого полка, собрана из трёх разных.
Званцев молчал долго.
– И вы ему ничего не сказали. Ни знака, ни слова.
– Ничего.
– А как же он знал, чего вы хотите?
– Спросите его.
Званцев поглядел на меня, потом на подходящего Дёгтева – небритого, в шинели, подпоясанного не по форме, с землёй на коленях, – и, надо отдать ему должное, пошёл и спросил.
Я не слышал, что ему ответил Дёгтев. Я видел только, что говорил тот недолго, глядел, по своему обыкновению, в переносицу, и что Званцев, слушая, полез за карандашом и стал писать стоя, на весу.
Нелидов подошёл ко мне и стал рядом, глядя на роту.
– Чего он ему сказал? – спросил я.
– После узнаете, – отозвался Нелидов, и в голосе у него было что-то, чего я не разобрал.
Второго языка охотники Дёгтева взяли в ночь на двадцать седьмое уже не прежним лазом. Две ночи наши лежали у тропы рабочей команды за пределами проволоки, на третью перехватили отставшего носильщика. Взяли не легко: один охотник получил пулю в плечо, немец поднял ракеты и до рассвета прочёсывал нейтральную полосу.
Привели его под утро – молодого, серого от страха, с обмороженными ушами, и он заговорил прежде, чем его спросили, и говорил без остановки, и переводчик едва поспевал.
Он был из той самой части, что сменила прежнюю. Он был из рабочей команды, и он таскал.
Баллоны. Он назвал их так, как называют вещь, к которой привык: он их таскал третью неделю, по ночам, и в передней траншее их стоит – он не знал сколько, много, ряды, – и они закопаны и обложены мешками, и к ним идут трубы, и трубы выведены за бруствер.
Их поставили и ждут.
Ждут погоды. Приказ на выпуск не у полка и даже не у дивизии – приказ придёт сверху, и придёт он тогда, когда ветер станет с той стороны, откуда надо, и продержится. Оттого они и не работали в ветреные ночи: работать при ветре опасно им самим. И оттого они перестали работать: поставили всё.
Немец сидел и глядел на нас снизу вверх, и по лицу его было видно, что он ждёт, что с ним за это сделают. Он не знал, что он нам подарил. Он думал, что выдал военную тайну, и был готов к тому, что за это бьют.
В землянке было тихо. Званцев первым потребовал бланк и приказал передать показание шифром в штаб армии, дивизии справа и слева – предупреждение, Свиридову – координаты цилиндров для огня по особому приказу. Нелидов приложил к донесению мою прежнюю записку с признаками: теперь было видно, что предупреждение ушло до пленного. Из дивизии запросили противогазовые средства и указания химической службы; немедленного ответа не было.
Страха не стало; внутри опустело. Неделю я собирал признаки, складывал их и перекладывал, не верил себе, не смел объявить и держал всё в кулаке. Теперь мальчишка с обмороженными ушами за десять минут отдал мне недостающее: вещественное подтверждение догадки.
Стало точно. И оттого стало хуже.
– Спросите его, – велел я переводчику, – когда.
Спросили. Немец развёл руками: он рабочая команда, ему не докладывают. Ветер, сказал он. Как станет ветер – так и будет. Может, завтра. Может, через неделю. Ждут неделю.
– А сводку они получают? – спросил вдруг Званцев, и складка у рта у него дёрнулась. – Прогноз. У них есть кто-нибудь, кто это считает?
Спросили и это. Немец подумал и сказал: есть. Приезжали, ставили какие-то приборы, мерили. Он не знает, кто, – приезжали и уехали, а приборы остались, и при них человек.
Званцев поднял голову и поглядел на меня.
– У них есть, – произнёс он. – А у нас нет.
Он сказал это без всякого выражения, просто как строку. Гранаты нет. Патрона к арисаке нет. И вот теперь оказалось, что и ветер у нас никто не считает.
Считал его у меня Гужев.
Я вышел и нашёл его – он сидел на корточках у входа в землянку и вязал свою бечёвку.
– Кондрат Ефимыч. Ветер надолго?
Он не ответил сразу. Поднялся, вышел на открытое место, постоял, поглядел вверх, потом на дым, потом куда-то на юго-запад, где над лесом стояла муть.
– Держаться будет, – сказал он. – Ночь, может, две. К третьей отпустит.
– Почему?
– А вон. – Он показал бечёвкой на муть. – Тянет оттуда. Покуда тянет – держит. А как замутит выше и станет тепло – отпустит и повернёт обратно. Всегда так.
– Точно?
Гужев подумал.
– Не точно, – ответил он честно. – По-нашему так. У нас в Вязьме по этому сено ставили. Иной раз и промахивались.
Я вернулся в землянку и сказал:
– Ночь или две.
– На чём основано?
– На человеке.
Прежде всего я собрал ротных.
Я обещал им – Свешникову, а через него всем, – что как узнаю, так скажу первым. Это было сказано неделю назад, между делом, и они, я думаю, забыли. Я не забыл.
– Газ, – сказал я. – Против нас баллоны. Стоят в передней траншее, закопаны, трубы выведены. Пленный взят нынче ночью, показал сам, без нажима. Ждут ветра. Ветер стал третьего дня.
Молчание вышло короткое.
– Стало быть, вешки не зря, – проговорил Михеев.
– Не зря, – подтвердил я.
– А раствор? – спросил Ольшанский. – У меня раствора нет.
– Нет, – согласился я. – И не будет. Прислали на две роты. Ты и Михеев греете воду и мочите чем есть.
Ольшанский помолчал. Он был кадровый, он двадцать лет прослужил в армии, где, ежели чего нет, значит, кто-то в этом виноват и его надо найти.
– А кто это так распорядился? – спросил он наконец.
– Никто, – ответил я. – Так вышло.
Он поглядел на меня, и я видел, что этот ответ ему поперёк горла, и что он его принял, потому что за месяц уже насмотрелся, как оно выходит.
Показную часть я отменил в двенадцатом часу.
Отменил не так, что объявил и отменил, а просто отдал по батальону наряд, и в наряде не было ни смотра, ни доклада, а было: всем ротам – вешки и ступени проверить и подновить; марлю раздать на руки, по аршину; раствор развести и разнести по низине к выходам, бочки не оставлять в землянках; учение – нынче, всем четырём, засветло и в темноте; людей с работ снять.
Званцев прочёл наряд и положил его на стол.
– Капитан, вы понимаете, что я приехал за другим.
– Понимаю.
– У меня программа, подписанная генерал-квартирмейстером. У меня в ней смотр батальона и осмотр позиции, и у меня после вас ещё семь батальонов и срок. Я не могу написать в отчёте, что смотра не было, потому что капитану Северцеву показалось, будто ветер не тот.
– Господин полковник, – сказал я. – Я вам всё отдам. Донесения, тревогу, резерв, учёт – всё, что вам надо, я вам продиктую нынче ночью, покуда люди работают, и утром вы уедете с полной папкой. Я не могу отдать вам только людей на три часа. Это единственное, чего у меня нет.
– А смотр?
– А смотр вы уже видели. Минута сорок.
Званцев посидел молча. Он не гневался. Он считал: свою программу, свой срок, свои одиннадцать батальонов, и то, что напишут ему, ежели он привезёт не то.
– Вы вот что поймите, капитан, – проговорил он, вертя в пальцах сложенный вдвое лист программы. – Я вам не враг и в героя не играю. Я двадцать шесть лет служу, и я эти баллоны видал под Болимовом в мае, своими глазами, и то, что после них лежало, тоже видал. Я не про то, что вам померещилось. Я про то, что мне велено сдать сводное к пятнадцатому.
– И что будет, ежели не сдадите?
– А ничего не будет. – Званцев наконец поднял глаза. – В том и штука, что ничего. Меня не расстреляют и даже не выругают. Просто сводное не выйдет, а выйдет оно через полгода, и все эти полгода одиннадцать батальонов будут стоять, как стояли, и в них будут гибнуть люди от того, чему вы тут выучились и чего я не довёз.
Я стоял и слушал, как он моими же словами объясняет мне мою же науку.
– Не пойдёт. – Он закрыл папку. – Мне не с чем идти. «Отменил смотр по причине ожидаемой газовой атаки, каковая не состоялась» – знаете, как это читается наверху? Это читается: батальонный струсил.
– А ежели состоится?
– А ежели состоится, – отозвался Званцев, – то читать будет некому и незачем.
И тут заговорил Нелидов.
Он всё это время стоял у входа и молчал, и я, признаться, ждал от него другого – что он вступится за меня по знакомству, тихо и вбок. Он не вступился. Он подошёл к столу, положил на него свою тетрадь и раскрыл её на середине.
– Господин полковник, – проговорил он, – позвольте я запишу иначе.
– Как иначе?
– Не «отменил смотр». – Нелидов взял карандаш. – А так: «Батальонный командир, располагая непроверенным признаком угрозы, отменил показное учение и обратил людей на подготовку. Признак подтверждён показанием пленного через сутки». – Он поднял глаза. – Это не нарушение программы. Это то самое, за чем мы с вами и ездим.
– Это как?
– Мы ездим снимать приёмы, – сказал Нелидов. – Вот вам приём. Он не в тревоге и не в донесениях, он вот в этом: командир умеет отличить признак от догадки и умеет действовать по признаку прежде, чем придёт бумага. Этого, господин полковник, в одиннадцать батальонов не раздашь, я знаю. А записать можно. Пусть лежит.
Званцев поглядел на него, потом на меня.
– Вы его знаете, – сказал он Нелидову. Не спросил – сказал.
– Знаю.
– И ежели не состоится?
– Тогда я и подпишу, – ответил Нелидов. – Моей рукой писано, с меня и спрос.
Званцев подумал ещё, потом придвинул к себе тетрадь, прочёл написанное и вернул.
– Пишите. – Он вернул тетрадь. – Только, Нелидов, знайте: я вам это припомню, ежели не состоится.
– Знаю, – согласился Нелидов. – Припомните.
Он сказал это так спокойно, что я понял: он всё посчитал заранее.
Он записал, и я стоял и глядел, как мой месяц ложится в чужую тетрадь чужим почерком, – сжатый в четыре строки, без меня, без гари, без Дёгтева, без двух бочек соды, – и как оно теперь поедет в одиннадцать батальонов к людям, которых я не увижу.
Именно этого я и хотел.
Диктовал я до третьего часа ночи.
Нелидов писал и переспрашивал редко, и по тому, что он переспрашивал, я видел, что он понимает больше, чем я ему говорю. Званцев сидел рядом и слушал, и раза два вставил своё, и оба раза дельно.
Мы кончили, и я вышел проводить их до коновязи, и на воздухе Званцев вдруг задержался.
– Капитан. Дёгтев ваш что мне ответил, помните, я спрашивал?
– Не помню, чтоб вы мне передали.
– Не передал. – Званцев натягивал перчатку и глядел не на меня, а на свою руку. – Я его спросил: как ты знал, чего от тебя командир хочет. А он мне: «А он не хочет. Он сказал, чего надо к какому часу. А хотеть – это моё дело». – Полковник дёрнул перчатку. – Вот это я, капитан, и записал.
Он сел на коня и уехал, а я остался стоять.
Ветер шёл ровно и не сильно, с запада, и тянул на нас, и в этом ветре было тепло, которого не должно быть в конце ноября.
Гужев вышел из темноты – он всегда откуда-нибудь выходил – и стал рядом, и тоже поднял голову.
Мы постояли.
Внизу, в низине, у выходов стояли бочки – две на четыре роты, – и возле них ходил часовой, и от бочек несло содой. Дальше, за низиной, за нашей проволокой в полтора ряда, за его проволокой в три ряда со спиралью, в его передней траншее, закопанные и обложенные мешками, стояли ряды, и от них шли трубы, и трубы были выведены за бруствер, и при них сидели люди и ждали.
Между нами было четыреста шагов и один ветер.
– Ваше высокоблагородие, – сказал Гужев. – Муть-то опустилась.
– И что?
– А то, что нынче ночью самое оно и есть, – ответил Гужев. – Ежели он ждал – так он ждал этого.




























