444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ) » Текст книги (страница 13)
Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

– А пусто отчего?

– Обратной расписки ещё нет, – сказал Тураев. – Ваша графа, капитан, только у вас работает; у меня – пока нет.

Он свернул ведомость.

– Но она есть. Прежде и графы не было.

Бунакова я видел один раз, коротко, в коридоре – он шёл с бумагами и на ходу сказал две вещи.

Первая была про Хлопова: «Открытая графа с числом дней – это хорошо. Чьё?»

– Заведующего движением с узла такого-то.

– Впишите его фамилию в наставление. – Бунаков не остановился. – Отдельной строкой, при пункте.

А вторая вещь была та, ради которой меня, как выяснилось, и держали.

Мне предложили остаться.

Говорил со мною Нелидов, и говорил он у того же окна в коридоре, где в декабре предупреждал про гладкий выход. Он придержал бумагу большим пальцем, и на углу остался серый след.

– После январского отчёта по первому направлению Бунаков провёл приказ о расширении опыта: с февраля – три армии, каждая по одной выбранной цепи. Комиссия постоянная. Вас берут членом: производство по времени, квартира в городе, право ездить по узлам и требовать.

– А вы бы что взяли?

– Я бы взял, – отозвался Нелидов без паузы. – Мне сорок два года, и я четвёртый год пишу бумаги, из которых половина ложится под сукно. Я бы взял и не оглядывался. – Он поглядел в окно. – Только я не вы, а вы не я, и потому решать вам.

– Одно скажу сразу, – сказал я. – Ежели брать, то с условием.

– Говорите.

– Кто бы этим ни ведал, он обязан раз в месяц иметь на руках подтверждения от конечных получателей. Не сводку по узлам, а расписки батарей: сколько принято годного и какого типа. Без этого комиссия через полгода станет считать вагоны, как считала места, и всё вернётся, только с новой бумагой и с моим пунктом четвёртым.

Нелидов подумал.

– Это вы им и скажете, – сказал он. – Не мне. И скажете так, как сейчас: коротко и не про себя.

Я просидел над этим вечер и считал не то, что положено считать в таких случаях.

Я считал звенья: сколько их на трёх армиях, сколько на них Хлоповых, и что будет с формой, если её станут раздавать без человека, который умеет объяснить, зачем последняя графа.

Выходило, что при комиссии я нужнее. Выходило это ясно, по счёту.

А наутро пришла бумага из штаба фронта, и считать стало нечего.

Пришла она прямо в батальон, минуя управление и мою часть, оттуда мне вслед, и на конверте стояло «весьма нужное», отчего я вскрыл её на ходу, в коридоре, и стоя же прочёл.

Бумага была короткая и не про снабжение.

От меня требовали подробный разбор боя двадцать девятого ноября: как батальон удержался после газовой атаки при трёх выстрелах на четыре орудия. Не донесение – донесение у них было. Разбор: расстановка, что делалось до, что во время, чем закрывали то, что нечем было закрыть, и почему стык не подался.

К бумаге был приложен перечень вопросов на полторы страницы, и вопросы были такие, какие задаёт человек, которому это надо не для отчёта. Про вешки. Про то, отчего пулемёты не били по залёгшей цепи. Про низину и про то, чем её крыли, когда не было чем.

Подписан перечень был не начальником – старшим адъютантом оперативного отделения, и внизу от руки, чернилами, была приписка в три слова: «Ответ прошу лично».

Я этого человека не знал. Он читал донесение, писанное в декабре при коптилке, и вычитал в нём не то, что я туда клал.

Наверху, видно, решили иначе. Ведомость пойдёт дальше сама, чужими руками; Хлопов тому порукой.

Я дочитал перечень вопросов до конца и на последнем остановился.

Он был такой: «Указать, какие меры принимались командиром батальона для сбережения боевых припасов при их недостатке, и что из принятого может быть рекомендовано другим частям».

Я перечёл его трижды.

Ответ у меня был, и стоил он двадцати восьми человек на стыке.

Спрашивали они это в тот самый месяц, когда я собрался в тыл.

Глава 22
«Зимний рубеж»

Карту привезли позже, а до неё был январь, и январь этот батальон прожил без меня наполовину.

Я вернулся двадцать третьего и первое, что сделал, – пошёл по всей полосе от левого края до правого. Не смотреть, а мерить: где сколько шагов, где вода, где земля стала держать, а где не станет и в марте.

Мерил я два дня.

Полоса за месяц переменилась.

Осенью это была линия окопов и три хода сообщения, из которых один заливало. Теперь это было хозяйство. Ходы одели плетнём и присыпали, землянки врылись на два аршина глубже, у второй роты печь переложили заново, и топилась она теперь соломой и не дымила наружу – дым выводили в старую воронку, по трубе из жестяных банок.

Переложил её не я и не Свешников. Переложил солдат, фамилии которого я не знал, покуда не спросил: Кожемякин, из третьей роты, до войны печник.

Я его нашёл и спросил, отчего он этого не сделал в ноябре.

– Так велено было, ваше высокоблагородие. На неделю. У нас в роте бумага висела: вторник – печи и дрова. Я во вторник и клал, что на неделю кладут.

Я спросил, что переменилось теперь.

– А теперь нам сказали: до весны. – Он вытер руки. – Как сказали «до весны», так и стали жить.

Всё то время, покуда я ездил по узлам, доводил Ольшанский – исправно, потому что доводить срок положено. Сам я до этого не додумался.

Вешки стояли.

Противогазовые, которые ставили в ноябре по низине и по всякому месту, где стелется, – их за зиму подновили, а на трёх местах переставили, потому что снегом низину перекроило и вода пошла иначе. Переставляли без меня, и переставлял, как выяснилось, Свешников со второй ротой.

Я спросил, отчего он не доложил.

– Так это же вешки, ваше высокоблагородие. Про них приказ был в ноябре. Он и стои́т.

Бочки с содой у выходов заменили на пять новых. Гипосульфит пришёл в четырёх опечатанных мешках. Фельдшер взвесил содержимое и рассчитал запас; делить «мешок на роту» на глаз мы не стали. Хватало на первичную пропитку повязок и несколько смен, не больше.

Похвастаться было нечем: шёл он по санитарной части, мимо моей ведомости. Там у кого-то свой порядок и свой упрямый человек.

Михеев пришёл ко мне вечером с книжкой.

За зиму она отяжелела. Кроме людей в ней теперь стоял инструмент: лопаты, топоры, пилы, и всякая штука за чьей-нибудь фамилией. Лопату Михеев выдавал под расписку, как патроны, и в декабре, покуда меня не было, у него в роте не пропало ни одной, а в четвёртой пропало шесть.

– По списку тысяча восемьдесят восемь. Налицо восемьсот восемьдесят один.

– Было восемьсот девяносто четыре.

– Было. – Михеев послюнил карандаш. – С четвёртого декабря убыло тринадцать. Из них по бою – ни одного.

Он перечислил по строкам, не подымая глаз: обморожения – семеро, из них двое тяжело, и один, кажется, останется без пальцев на левой; воспаление лёгких – четверо, все эвакуированы; одного свезли в январе – открылась ноябрьская рана, умер в лазарете; один по суду, за кражу у своих.

– Пополнение? – спросил я.

Михеев перевернул страницу. Страница была пустая.

– Ничего.

– И не запрашивал?

– Запрашивал трижды. Мне ответили, что наряд на двести пятьдесят человек исполняется в общем порядке. Это, ваше высокоблагородие, значит – весной.

– Стало быть, зимуем девятью сотнями на полосу, рассчитанную на тысячу с лишним.

– Стало быть, так. – Михеев не отвёл глаз.

Он взял книжку обратно и подержал её в руках.

– Я вам, ваше высокоблагородие, скажу, чего в ней прежде не было. Прежде я писал, чему учен. А нынче пишу, чем кормился: Кожемякин, печник; Артюхов, корзинщик; Гарбуз, коновал. Двадцать восемь человек с ремеслом, которых мы всю осень числили просто людьми.

– Ты их когда переписал?

– В декабре. Как вы уехали. Делать было нечего, я и стал спрашивать.

Я взял у него этот список и три дня им занимался.

Двадцать восемь человек. Печник – один, и он уже клал печи, четыре штуки за январь, и пятую заканчивал в четвёртой роте. Корзинщик Артюхов плёл фашины и научил плести ещё шестерых, и на левом краю у нас впервые за зиму держался бруствер там, где всю осень его размывало. Гарбуз, коновал, за две недели поднял двух обозных лошадей, которых уже списывали, и Михеев записал в книжку: «две лошади – Гарбуз».

Был кузнец, который отказался.

Его звали Ситников, он был у нас с осени, и когда я дошёл до него, он выслушал и сказал, что кузнечить не станет.

Я спросил отчего.

– Я, ваше высокоблагородие, кузнец. Меня как узнают, так до конца войны от горна не отпустят. А я в строю хочу.

Я стоял и думал, как с этим быть.

По-хорошему надо было приказать: кузнец в батальоне нужнее, чем ещё одна винтовка, и это верно арифметически. Я так и хотел сказать.

А сказал другое.

– Полдня в кузне, полдня в роте. И не по приказу, а покуда сам не откажешься.

Ситников подумал.

– Так можно.

Роты за зиму разошлись характерами.

Третья, дёгтевская, из остатков битого полка, была медленная и цепкая. Дёгтев по-прежнему говорил в день десяток слов и ставил в табличке галки, а полоса у него была вычищена так, как ни у кого, потому что он не верил ни во что, кроме сделанного руками.

Дёгтев за январь сказал мне четыре фразы.

Я обходил его полосу и увидел, что у него в ходе сообщения на повороте выложены две доски крест-накрест – не для чего, просто лежат.

Я спросил, что это.

Дёгтев поглядел мне в переносицу.

– Тут вода стои́т в марте. По колено. Я приметил осенью.

– И доски?

– Доски – чтоб не забыть, где мерить.

Вторая, свешниковская, – держала левый край и стык.

Я к ним ходил чаще, чем следовало, и всякий раз заставал одно и то же: работают быстро и молча. Тимофей раздаёт наряды короче, чем принято, – двумя словами, и его понимают. На перекличке они отзываются по месту, слева направо от воды, потому что их так поставили в ноябре и потому что переучивать их никто не стал.

Я это заметил на третий день и не тронул.

Зотов свёл пулемётные команды всех четырёх рот в одно ученье – не отобрал машины у ротных, а собрал расчёты и стал гонять их вместе, по два часа через день, у себя на просеке.

Он объяснил мне это своим порядком:

– Машина, ваше высокоблагородие, у роты. Пусть и будет у роты. А номера пущай знают четыре машины, а не свою одну. Убьёт первого номера в третьей роте – я туда четвёртого из первой поставлю, и он не станет спрашивать, где тут вода.

Я спросил, отдают ли ротные.

– Ольшанский отдал сразу. Дёгтев два дня думал и отдал. – Соломинка перекатилась. – Свешников сам привёл.

Прошка к январю принял левый край весь: две машины на полверсты, с наблюдением и связью. Выслуги у него никакой, ефрейтор.

Я стоял у него на левом краю, глядел, как он ставит новичка к телу, и слышал, как он говорит:

– Ты не гляди, что я тебе показываю. Ты руками делай. Глядеть будешь после, когда сам сделаешь.

Это была моя фраза. Я её говорил Прошке, когда он ходил вторым номером, и он, надо думать, забыл, что она моя.

Ольшанский пришёл ко мне двадцать шестого, вечером, и принёс с собою вешку – обыкновенную, ольховую, с намотанной тряпкой.

Дело было простое: он просил разрешения переставить один пост и вешку взял с собою, чтоб не объяснять словами, где именно. Мы вышли, он показал, я разрешил, и мы вернулись.

Он поставил вешку у входа и не ушёл.

– Ваше высокоблагородие. Я вам в декабре сказал, что в вашу ведомость не верю.

– Помню.

– Я и теперь не верю. Что оно надолго – не верю. Через полгода их всех переведут, и придёт новый, и станет считать по-старому.

Он застегнул верхний крючок.

– Но третьего января к Свиридову подвезли то, что вы возили, и я ходил смотреть. Такого при мне не привозили ни разу.

– Это не мне надо говорить. Это Свиридову.

– Свиридову я сказал, – отозвался Ольшанский. – А вам говорю отдельно.

Он помолчал.

– В бумагу верить нельзя. А в человека, который довёз, – можно.

И ушёл, не дожидаясь ответа.

У Свиридова на дощечке за январь стояли числа, и ни одного «нуля».

Дощечку он теперь вешал не как прежде. Прежде она висела у него меж двориков, лицом к орудиям, для своих. Нынче он перевесил её к дороге, лицом наружу.

Я спросил зачем.

– А пусть проезжие читают, – сказал Свиридов. – Ко мне за зиму трое заезжали с соседних батарей. Всякий останавливается и списывает.

Я спросил, что именно.

– Число. И то, как оно у меня разложено: сколько по какой цели за день. – Он поглядел на доску. – У них такого нет. Они и не знали, что так можно.

Когда я зашёл к нему во второй раз, он был мрачен.

– Я вам, капитан, испорчу настроение. Мне на февраль дают по шестьдесят на орудие.

Я спросил, много ли это.

– Вдвое против осени. И это по-прежнему мало. Немцу на такую же пушку дают вчетверо. Мы не разбогатели, капитан. Мы перестали побираться.

Он свернул бумагу.

– И вот ещё что. Мне это дали не по вашей ведомости, а по разнарядке, как всем. Я узнавал. Ваша ведомость показала, где мой снаряд, и он дошёл. А сколько мне его отпустят – это по-прежнему делят по стволам, и вы туда не достали.

Ерошку я за январь видел четырежды и всякий раз при кухне.

Он ходил с чайником, разносил, кашлял, отворачиваясь, и на «здорово» отвечал «здравия желаю, ваше высокоблагородие» – полной формой, как отвечают тому, с кем не разговаривают.

Тимофей мне про него сказал один раз, между делом, когда мы считали фашины:

– А он к нам ходит. Всякий вечер. Сидит и молчит. Мы уж привыкли.

Я после проверил: ходит он к тем девятнадцати, которых нет; то есть к тем, кто от них остался. Садится с краю и слушает, как разговаривают, и уходит, когда кончают.

Про это я никому не сказал, и Ерошке в особенности.

Сорока объявился в конце месяца – его отправляли с командой за жердями, и он вернулся с жердями, с двумя мешками мороженой брюквы и с историей.

– Бывал я, братцы, в таком селе, – начал он у костра, и вокруг стали подсаживаться. – Село как село, а бабы там – про них надо особо.

Я стоял в стороне, за штабелем, и не мешал.

История была длинная, врал он в ней через слово, и было в этом слушании то, чего у батальона не было с ноября: человек двадцать смеялись – негромко, но смеялись.

А потом кто-то из молодых – тот, что всю осень прокашлял в нестроевых и ручья не видал, – крикнул через костёр:

– Дядя Кузьма, а расскажи, как вы в ноябре немца-то у ручья положили!

Сорока замолчал на полуслове. Стало слышно, как трещит костёр, а молодой ещё не понял и повторил:

– Ну расскажи!

– А про это, брат, не ко мне. Про это тебе Тимофей расскажет, ежели захочет. Он там был.

– А сам-то?

– А я в тот час на просеке сидел, – отозвался Сорока, – и слушал, как они там. Про такое, брат, врать нельзя, а правду говорить – так я и слов не подберу.

Он подождал и добавил, уже другим голосом, тем, которым и балагурил:

– Ты вот что. Ты у Тимофея спроси. Только не нынче, а как он сам заговорит.

И вернулся к бабам того села, и через минуту опять смеялись.

Письмо от Сибиряка пришло первого февраля, и принесли мне его не с почтой, а из третьей роты: конверт был надписан на батальон, без чина и без имени, и его две недели передавали из рук в руки, покуда кто-то не сообразил отдать Дёгтеву, а Дёгтев отдал мне молча.

Я вскрыл его в землянке, один, и прежде чем читать, подержал.

С октября я знал про него одно: жив и в тыловом госпитале. Я заезжал к нему по дороге в тыл, в первый день всей этой истории, и он тогда сидел на койке и строгал ножом не то палку, не то костыль, и сказал мне в спину «свидимся».

Четыре месяца я про него не вспоминал по неделям. Так оно и бывает.

Писал не он – писал за него кто-то в госпитале, почерк был круглый и старательный, а внизу стояло три буквы, выведенные отдельно и криво: его собственная рука.

Первую половину письма писарь вёл по форме, как учили: что здоровье поправляется, что бок затянулся, что кормят.

Про бок было одно слово: затянулся. Я его в октябре видел – он тогда лежал и не мог повернуться без чужой руки, – и знал, чего стои́т это слово.

А дальше писарь, видно, устал держать форму, и пошёл Сибиряк.

Меня, стало быть, освидетельствовали и признали годным к дальнейшей службе.

Дальше шло то, чего я ждал и чего не хотел.

Годным – но не к нам. Из госпиталя его отправляли не в полк, а в запасный батальон, в тыл, за триста вёрст, и там ему полагалось пройти положенное с прочими выздоровевшими, и уже оттуда, маршевой ротой, идти туда, куда пошлют.

Куда пошлют – это могло быть куда угодно.

Он это понимал. Писарь его слова передал как умел, но сквозь чужой почерк слышался Сибиряк:

«А что в запасный – так это ничего. Я, ваше благородие, там осмотрюсь. Люди везде люди, и кто-нибудь да знает, как к вам ехать. Я в тайге и не такое находил, а тут дорога с рельсами, её не потеряешь. Свидимся, как обещал. К весне».

Я перечёл это и сел писать ответ.

И вот тут остановился.

Я мог написать в запасный батальон бумагу. Я четыре месяца только тем и занимался, что писал бумаги, которые доходят: у меня были образцы, знакомые фамилии в управлении, и я знал теперь, как устроена разнарядка и в какую графу что вписывают, чтоб человек не потерялся между звеньями.

Я мог его вытребовать. Не сразу и не наверняка, но мог бы.

Я просидел над этим полчаса и не стал: тогда двести пятьдесят человек, которые придут к нам весной по общему порядку, придут на одного позже, а один придёт вперёд очереди, потому что он мне свой.

Я написал ему, что жду, что место его цело, что к весне – так к весне, и что дорогу с рельсами я тоже, слава Богу, изучил.

Про то, что мог бы и не стал, я ему не написал.

Он и не спрашивал.

Одно я всё-таки сделал.

Я написал в запасный батальон отдельной бумагой, что при маршевой разнарядке следует, буде возможно, соблюдать прежнюю приписку нижних чинов, возвращающихся по излечении, и что часть, из которой человек выбыл по ранению, имеет в нём надобность бо́льшую, нежели незнакомая, ибо он в ней обучен и в ней его знают.

Бумага была правильная и ничего никому не стоила, и оттого, я думаю, её положат под сукно.

Но она была не про одного человека, и я мог её написать.

Офицеры штаба фронта приехали третьего февраля, к полудню, на двух санях.

Я ждал их и приготовился: у меня были выписаны часы, расстановка, расход, книжка Михеева и свидетельство Ольшанского, – всё то, что я писал в разбор и что отправил в январе.

Их было четверо, и трое из них молчали всю дорогу и после.

Говорил один – полковник с усталым лицом, и он сперва обошёл со мною полосу, не глядя на бумаги. Он шёл медленно, останавливался и спрашивал, и спрашивал не то, что спрашивают на смотру.

Где стояли вешки в ноябре и где стоят теперь. Сколько шагов от последней ямы Дёгтева до первого окопа Ольшанского. Через сколько минут резерв доходит до стыка при снеге и через сколько доходил по грязи. Кто отдавал команду пулемётам – я или ротные.

На последнем я задержался.

– Зотов, – сказал я. – Я отдал участок, а не машины.

Полковник это записал.

Потом они поздоровались с ротными, отряхнулись и попросили стол.

Стола в моей землянке было мало, и они вынесли доски наружу, на снег, положили на козлы, и уже там развернули то, что привезли.

Это была карта.

Наша полоса, версты полторы, вычерченная набело, аккуратно, тушью: гарь, ольшаник, низина у ручья, бугор, просека. Всё стояло на своих местах, и всё было названо правильно.

По карте шли пометки.

Синим – немец: три цепи, и стрелки их загибались туда, куда они и загибались двадцать девятого. Красным – мы: роты, машины Зотова, бомбомёт, батарея Свиридова с проставленным числом «3».

А поперёк низины, у горловины, стоял значок, которого в тот день не было ни у кого: кружок с крестиком, и от него – короткая стрелка вверх по низине.

– Это что? – спросил я.

– Это огневой рубеж у выхода. Не один чудесный снаряд: короткий налёт из шести фугасных с поправкой по наблюдателю, после него пулемётный огонь. По карте он мог задержать развёртывание на несколько минут. «Четверть часа» в черновом расчёте – верхняя оценка, не обещание.

Я стоял над своей полосой, вычерченной чужой рукой, и глядел на кружок с крестиком.

Они не обещали, что бумажный кружок наверняка спас бы стык. Зато отделили тип снаряда, число, наблюдение и следующий огонь – то, что я в бою сводил в одно слово «закрыть».

– Господа, – сказал я, – вы это откуда взяли?

– Из вашего разбора. Мы его проверили на карте. – Он расстегнул планшет и достал вторую карту, свёрнутую отдельно. – А теперь, капитан, поглядите вот на это и скажите, что вы про это думаете.

Он развернул её на первой.

Это была не наша полоса.

Я смотрел на неё и не узнавал ничего: другая река, другой лес, две деревни с чужими названиями, и немецкая позиция – не та жидкая линия, что стояла против нас, а три ряда проволоки, отсечные окопы и опорные пункты в глубину, вычерченные с той подробностью, какая бывает, когда снимали не наспех.

Наших пометок на ней не было вовсе. Она была пустая с нашей стороны.

– Что это? – спросил я.

– А это, капитан, не то, как удержаться. Это то, как через такое пройти. – Он придавил карту ладонью, чтоб не заворачивалась на ветру. – Вы четыре месяца доказывали, что снаряд не дошёл. Дошёл бы – что бы вы с ним делали?

Я стоял над двумя картами, на снегу, на морозе.

Всё это я собрал, чтобы удержаться и не отдать своё.

А спрашивали меня про другое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю