444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ) » Текст книги (страница 4)
Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

– А другая – вот. – Он опять тронул схему. – Партия четыре тысячи сто двадцать семь идёт на батарею вашего участка. Батарея вам не подчинена, и принимать снаряды за её командира вы не вправе. Он будет давать вам копию подписанной квитанции: сколько получил и сколько признал годным. Вы сведёте её с отправочными отметками. Для опыта считайте груз дошедшим лишь тогда, когда конечный получатель расписался за железо, а не когда промежуточная станция передала бумагу дальше.

– Возьмусь, – сказал я. Без раздумья почти – и оттого, что вышло скоро, сам себя проверил вслух: – Возьмусь, господин полковник. Только уговоримся сразу: коли я конечный получатель, то и браковать буду по-настоящему. Придёт мне негодное – заверну, как заворачивают на приёмке, и в счёт запишу негодным. Не для красоты числа. Чтоб знать, сколько у меня на деле, а не по бумаге.

– Иного и не жду. На том и стои́т. – Нелидов опустился наконец в кресло, и в том, как он сел, было что-то от человека, снявшего с плеч заботу – не всю, одну из многих. – Учтите одно, подпоручик. Я вас не в тёплое место сажаю. Я вас сажаю туда, где нужнее.

– С тёплых мест я за три года отвык, господин полковник.

Нелидов поднялся, давая понять, что разговор кончен, но у самой двери, когда я уже взялся за фуражку, окликнул меня.

– Одно ещё. Про Ольшанского. Не ломайте его сразу и не заискивайте. Он вас проверит – не со зла, а по праву старого служаки, которому под начало дали мальчишку с двумя звёздочками.

– Это я на роте прошёл, – сказал я. – Я не порчу того, что он умеет, а достраиваю.

– Вот и достраивайте. Ступайте, подпоручик. И довезите мне вашу партию.

Приказ мне выписали в тот же вечер, в соседней комнате, где стрекотала машинка и барышня в казённой кофте стучала одним пальцем, поглядывая на часы. Пока писали, я стоял у окна и глядел на темнеющий двор, где ординарцы разводили по домам осёдланных лошадей, и обкатывал в голове доставшееся – четыре роты, четыре норова, штабс-капитан, что станет на дыбы, зима, участок, батарея без снаряда, – и странным образом на душе делалось не тяжелее, а легче.

Проект приказа Нелидов просмотрел и отправил начальнику штаба армии; оттуда лист вернулся с утверждающей подписью и печатью. Нелидов поставил ниже отметку об исполнении. Мне отдали два листа: предписание – коротко, казённо, «исполняющим обязанности командира сводного батальона… с возложением наблюдения за фактическим прохождением грузов на участке…» – и приложение к нему, роспись частей, из которых батальон сводился.

Приложение я читал уже на лестнице, у окна, при последнем свете, и на второй его строке остановился.

Маршевая рота. Номер этапа – тот самый. Двести пятьдесят человек. И столбцом, мелко, командный и унтерский состав, что при ней шёл, – а среди младших чинов стоял ефрейтор Гужев, Кондрат Ефимыч. Свешников добился производства и теперь отвечал за него своей подписью.

Ниже шли и прочие три роты. Моя прежняя – за Михеевым, как Нелидов и сказал; эту строку я прошёл не задерживаясь, роту я знал до последнего человека. Остатки чужого полка, потрёпанного под осень, – сухо, числом да литерой. И кадровая, при штабс-капитане Ольшанском.

А ниже, в графе о поддерживающих частях, стоял номер батареи на участке батальона. Я поглядел дважды. Вторая. Она не переходила под мою команду; нас связывали поле боя и новая квитанция, которую батарейный должен был дать о каждом полученном снаряде. Партия четыре тысячи сто двадцать семь шла – или не шла – к нему, а проверять её след поручили мне.

Я сложил оба листа к прежним – к схеме, к переписанным у Тураева числам брака, к распиленной трубке-улике, к футляру с Георгием. В сумке лежало теперь не мёртвым грузом, а зарядом.

Поезд на фронт уходил утром. Я шёл к нему по темнеющему городу и на сытые окна больше не глядел.

Глава 7
«Чужие роты»

Батальон мне достался на зимнем рубеже, притихшем и зарывшемся; только теперь я шёл по нему не ротным, знающим каждую пядь, а старшим над людьми, которых по большей части видел впервые.

Участок был обжитой уже по-зимнему: землянки в два и три наката, ходы сообщения, обшитые плетнём от осыпи, дым из труб понизу – стелился, не подымаясь, над схваченной морозом землёй. Немец стоял напротив тихо, по-осёдлому; постреливал для порядку, а больше зарывался, как и мы.

За месяц рубеж оброс, как обрастает окоп, в котором собрались зимовать: землянки перекопали, брустверы подняли, поставили новые гнёзда. Я шёл по нему хозяином и не хозяином разом – землю знал до каждой воронки, а людей на ней не знал почти никого. Затишье было не миром, а передышкой, в которую обе стороны зализывались и копили.

Обходить я их пошёл с утра, порознь, чтоб не по бумаге, а глазом.

Михеева я увидел издали, у входа в землянку, и он меня – и по тому, как он не кинулся навстречу, а только выпрямился и обождал, я понял, что рота цела и держится. Мы не обнимались – не то у нас было заведено. Он доложил коротко, по делу: сколько людей, сколько винтовок, сколько ленты у пулемётов, кого за месяц убыло и кем пополнили. И книжку показал, где всё было записано по людям, а не по номерам. С этой ротой мне говорить было нечего: она понимала меня с полуслова, потому что полуслова эти я в неё сам и вложил.

С кадровой вышло иначе.

Кадровая была статья особая – единственная во всём батальоне ещё крепкая, не разбавленная сбродом, с настоящими унтерами и настоящей выучкой. Ольшанский ждал меня у своей землянки, при шашке, застёгнутый на все пуговицы, и, когда я подошёл, отдал честь по всей форме – безупречно, не придерёшься. И в этой безупречности было ровно столько холода, сколько положено, чтоб я почувствовал, а придраться не смог.

– Штабс-капитан Ольшанский, – представился он. – Командир четвёртой роты. – И, чуть выждав, ровно: – Честь имею состоять под вашим началом, господин подпоручик.

«Подпоручик» он выговорил без нажима, но так, что нажим слышался и без него. Он был старше меня и чином, и годами – лет за сорок, седоватый, с лицом сухим и правильным. Над ним поставили мальчишку с двумя звёздочками, и он это принял – устав велит принять, – но принять и признать не одно и то же.

Я не стал ни ломать этого, ни заискивать. И то и другое он раскусил бы в минуту.

– Рота у вас, я вижу, справная, – сказал я. – Погляжу – поучусь.

Он не ответил, только повёл бровью – не понял, всерьёз я или подъелдыкиваю. А я был всерьёз: рота у него и впрямь стояла так, как остальные три уже не умели, и учиться у неё было чему.

И он проверил меня тут же, не откладывая: повёл вдоль бруствера, показал сектор перед своей ротой и спросил, ровно, будто про погоду, куда бы я поставил станковый пулемёт, доведись оборонять этот клок. Вопрос был с подвохом. Место, что само просилось, – на бугорке, откуда далеко видать, – простреливалось немцем насквозь, и всякий, кто туда встанет, живёт до первого серьёзного дела.

– На бугор не поставлю, – сказал я. – На бугре его в первый час снесут. Поставлю вон туда, в тень от насыпи: обзор хуже, зато и его не видать, и фланкирует он лощину, по которой немец единственно и полезет. А на бугор – чучело да катушку проволоки, пусть тратит на него снаряды.

– Там он у меня и стои́т, – сказал Ольшанский. – В тени.

На том и разошлись, поняв друг про друга больше, чем сказали: рота его была в руках, которые в её деле умели поболе моего; а я кое-что умел в том, что касалось всех четырёх рот разом, – и вот тут-то нам сговариваться ещё предстояло.

Маршевую держал знакомый.

Прапорщик Свешников, – за минувшие недели оброс, огрубел лицом, но узнал меня издали и просиял так, что мне стало и радостно, и совестно: однажды я выручил его и теперь как будто обещал выручать всегда. Рота его дошла не вся: часть растеряли в дороге, по обычной убыли, но костяк был цел, и цел был тот, на ком костяк держался.

Гужев стоял в строю уже с ефрейторской нашивкой – произвели,– и с той же неизменной бечёвкой, примотанной к поясу вместо казённого ремешка. Он не просиял, как Свешников; он поглядел на меня спокойно, по-мастеровому, будто мы вчера расстались, и в этом спокойствии было больше, чем в Свешниковой радости.

А остатки мне не показали – они показались сами, и не с лучшей стороны.

Это была не рота: сведённые вместе уцелевшие от полка, разбитого под осень. Офицера у них не осталось; держал их старший унтер-офицер Дёгтев, немолодой, тяжёлый, с закрытым лицом человека, который свою часть уже раз похоронил и другой такой беды переживать не желает. Он доложил мне сухо, нехотя, глядя не в глаза, а в переносицу. Люди за ним стояли под стать: не разболтанные, нет, – обстрелянные, битые, – а глядели на меня, свежего офицера, как на очередного, кого им прислали и кто их, стало быть, опять положит зря.

Я задержался у них дольше, чем у прочих, – не оттого, что были они хуже, а оттого, что были дальше всех от меня и ближе всех к беде. Спросил Дёгтева, чего роте недостаёт. Он повёл плечом: недостаёт, мол, всего, а пуще – чтоб оставили в покое. Винтовки у них были свои, трёхлинейные, обмётанные, битые, приклады в зарубках; патрона в обрез; людей половина некомплекта, и та половина – с той особой ощупкой в глазах, что заводится у выходивших раз из окружения по своим же телам и не верящих, что выйдут во второй. Уговаривать, что со мной будет иначе, я не стал. Сказал одно: покуда я тут, зря не положу, а как оно выйдет – поглядим вместе. Дёгтев опять поглядел мне в переносицу и промолчал.

Я обошёл все четыре и к полудню знал главное, и знание это было невесёлое. Мне достался не сброд, из которого лепят. Мне достались четыре готовых порядка, и каждый был по-своему правилен: моя рота – по-моему, Ольшанского – по-кадровому, Свешникова – кое-как, да на живых людях, Дёгтева – на битом упрямстве. И винтовки у них были разные: у маршевой – японские Арисаки под свой патрон, у прочих – наши трёхлинейные. Четыре роты. Один я над ними. И ни одной ниточки, что связала бы их между собой.

Ниточку эту я и решил испытать в первую же ночь – учебной тревогой. Батарею и соседей предупредили, чтобы наш шум не приняли за немецкую вылазку; ротные знали, что будет проверка, но часа им не сказали.

Затевать её было рано, люди меня ещё не знали, но мне надо было увидеть не то, как каждая рота хороша сама по себе, – это я и днём разглядел, – а то, как они четыре вместе. Затем я и поднял их среди ночи коротким распоряжением: учебная тревога, ротам занять рубежи по батальонному порядку, вывести резерв к сборному месту, ротным донести о готовности. Где именно батальонное место и что считать резервом, в новом сводном батальоне ещё никто не закрепил. Эту дыру приказ и обнаружил.

Ночь была темна и морозна; земля уже звенела под каблуком. В третьем часу дежурный поднял роты тихими посыльными, без рожка и свистка у передовой. Я вышел в ход сообщения, чтоб видеть их вживе. Шёл от одной к другой в темноте, держась за плетень, и на каждом колене приказ открывался заново.

Один приказ. А исполнилось – четыре.

Моя рота вышла первой. Так, как вышел бы я сам: связками, без крика, каждый на своём месте. Михеев прислал донесение через одиннадцать минут. Коротко, по делу: столько-то стволов, столько-то ленты, резерв выслан, куда велено.

Ольшанского кадровая вышла быстро и ладнее моей. Только не туда. Вернее – туда, куда у него в прежнем полку по этому сигналу отходил резерв: не к разбитому блиндажу, а на свой ротный пункт, за вторую линию. Люди отработали как часы. Да часы шли по чужому времени.

Свешниковская маршевая копошилась долго. Свешников бегал, охрип, поднимал. Вышли с опозданием, вразнобой – но вышли. И резерв выслали, как велено. Только не поняли, к какому блиндажу, и стали не там, где надо, а где сообразили. А Дёгтевские остатки не вышли вовсе. То есть вышли – на свой бруствер, изготовились к бою. А резерв не выслали, донесения не прислали. У них в разбитом полку по такой тревоге всякий, видно, стоял, где стои́т. Никого никуда не двигали. Двигать по ночам было уже некого.

Наутро я собрал ротных – четверых, в свою землянку.

Соблазн был большой: взять и переучить всех на свой лад, по моей роте, раз она вышла правильно. Год назад я так бы и сделал. Ломать всё значило нажить то самое, что нажил бы всякий свежий офицер, лезущий со своим уставом в чужой монастырь: четыре роты против себя.

Я и не стал ломать. Я тронул только швы.

– Внутрь роты не лезу, – сказал я им. – Как вы своих подымаете, строите, учите – ваше дело, вам виднее, вы их знаете, я нет. Одно требую едино для всех четырёх, чтоб мы были не четыре роты рядом, а один батальон. Первое: сигнал. Чтоб одно слово значило одно и то же во всех ротах, а не как у кого заведено. Второе: сборное место и резерв – одно на всех, не ротное, а батальонное, и все четыре знали его назубок. Третье: донесение – по одной мерке: стволы годные, к ним патрон, потери, где стои́шь. Не как привык каждый, а как условимся. Четвёртое: ежели ротного выбьет – кто за него, чтоб рота на минуту не осталась без головы. Всё. Внутри – по-вашему. Между собой – по-одному.

Свешников закивал было с готовностью – он и так шёл за мной; Михееву объяснять было нечего. Я глядел на Ольшанского, потому что вся штука была в нём: он один мог заупрямиться по праву старшего и справного, и, заупрямься он, за ним потянулись бы сомнения и у прочих.

Ольшанский молчал, покуда я говорил, а после сказал ровно, без вызова, но и без уступки:

– Сигнал единый – дело. Только чей? Ваш ротный или наш полковой? У нас в полку своя сигнализация была, отработанная годами, люди её кровью выучили. Ломать её на вашу – значит на месяц роту оглушить.

Вопрос был законный, и задан был не назло, а по существу – и оттого-то за него и надо было ухватиться, а не отмахнуться.

– А покажите вашу, – сказал я. – Ежели ваша лучше – возьмём вашу за общую, и пусть три роты доучиваются, а не одна. Мне не важно, чья мерка. Мне важно, чтоб она была одна.

Ольшанский поглядел на меня иначе. Это его не подкупило – такого не подкупишь, – но заставило впервые говорить со мной о деле, а не сквозь чин.

– С чего начнём? – спросил он уже деловито и развернул на столе свою полковую табличку сигналов, замусоленную, исписанную не одним почерком. – У нас их сорок. У вас, поди, десяток.

– Десяток, – сказал я. – И хорошо, что десяток. Сорок ваших мой маршевый сброд не выучит и к весне, а десяток – за неделю. Давайте так: берём то, без чего в бою не обойтись, и режем до самого малого.

Мы и стали резать. Свешников поначалу помалкивал, робея перед кадровым штабс-капитаном, но, когда речь зашла, каким сигналом подымать людей, вдруг вставил: его-де маршевые по свистку не тронутся – свисток они на этапе слыхали от всякого писаря, – а тронутся, ежели связочный старший махнёт рукой да первым пойдёт. Я велел записать и это – не в сигналы, а в то, кто их подаёт: в маршевой роте подымает рукой старший связки, не рожок. Ольшанский поморщился – у него в кадровой рожок свят, – но смолчал: понял, что для сброда рука и вправду вернее звука. А Дёгтев не вставил ни слова, только против каждого решённого сигнала ставил в своей переписанной табличке отметину, галку либо крест; и по тем галкам я после разобрал, что он думает.

Разбирали не весь свод, а только шесть боевых исходов, без которых батальон рассыпался бы в первую ночь: тревога, отход, резерв, смена, огонь и прекращение огня. Против каждого записали требуемое действие, место и срок. Через два часа короткий лист был готов; сорок ольшанских сигналов остались внутри его роты.

А наутро взялись за железо. У Ольшанского с Михеевым – трёхлинейные, патрон общий. У Свешникова – Арисаки, выданные перед отправкой вместе с малым запасом своего патрона; система в приписке начальника этапа была названа верно, но пополнения к ней пока не обещали. У Дёгтева – трёхлинейные, да битые; треть с изъяном мы отвели в починку и в боевое число не поставили. На один лист легли рота, система, годные стволы и наличный патрон. Михеев такую ведомость уже вёл; прочие поворчали, но дали числа.

К ночи у меня было то, чего не было сутки назад: четыре, сшитые по швам одной ниткой роты.

Испытал я её через день – второй тревогой, по новому уговору.

И почти вышло. Моя рота – как всегда. Свешниковская – с опозданием, но туда, куда надо, и донесение прислала по мерке. Даже Дёгтевские остатки, к моему удивлению, выслали резерв в общий окоп и прислали своего унтера доложить – коряво, но по форме. Три роты сошлись. Нитка держала.

Я стоял в том же сборном окопе, что и в первую ночь, и глядел, как в него стекается резерв – с трёх сторон, к одному месту, по одной мерке, – и, грешным делом, был собой доволен: за три дня из четырёх чужих упрямств вышло почти одно. Почти – на том я себя и поймал, да поздно.

А четвёртая не пришла.

Ольшанского кадровая – справная, вымуштрованная, что и в первую ночь вышла ладнее всех, – по второй тревоге не сделала ничего. Не вышла к общему сбору, резерв не выслала, донесения не прислала. Стояла на своих рубежах, изготовившись к бою, и – молчала.

Я послал за Ольшанским, злой и уже готовый услышать оправдание, отговорку, всегдашнее «не так поняли». Он пришёл спокойный, без тени вины, и, когда я спросил, отчего рота не исполнила уговора, поглядел на меня с искренним недоумением.

– Как не исполнила? – сказал он. – На посыльном был старый бланк: «сбор по-батальонному». В нашей полковой памятке «сбор» означает оставаться на местах до особого распоряжения. На новом листе мы записали место и срок, но в роту ушло прежнее слово без них. Я не мог бросить рубеж по догадке и людей оставил на местах.

И тут у меня похолодело – не от его вины, вины на нём не было, – а от того, что открылось за его словами. Мы свели сигналы в одну табличку. Но одно и то же слово в моей мерке и в его полковой означало разные вещи: у меня «сбор» – сходись сюда, у него «сбор» – стой где стои́шь. Мы записали слово, а не его смысл; и рота Ольшанского исполнила записанное слово по своему старому смыслу – исполнила точно, честно, головой отвечая, – и оттого-то и не пришла…

Мало было условиться о словах. Слова у нас теперь были общие, а смысл под ними у каждого сидел ещё свой, прежний. Ольшанский исполнил «сбор» – и не пришёл, потому что «сбор» у него значил обратное. И таких слов-обманок, за которыми у четырёх рот пряталось четыре разных дела, могло быть не одно. Сколько ещё – я не знал.

Глава 8
«Один приказ»

Всю ночь после несостоявшегося сбора я не спал – не от досады, а оттого, что нащупывал починку и всё хватал не то.

Первое, что просилось под руку, было простое: раз новый порядок потерялся при передаче, первым делом хотелось запретить старые бланки и оставить один, общий для всего батальона. Свести все четыре роты к единому своду сигналов, вызубрить его накрепко, чтоб «сбор» всюду был «сбор» по-моему, а не по-полковому. Просто, ясно – и негодно. Ольшанский ещё третьего дня сказал мне то, чего я тогда не расслышал: сломать его сигнализацию на мою – значит на месяц оглушить роту, ту самую, единственную крепкую, на которой держались три прочих. За чужой смысл люди платили кровью, вызубривали его в бою, и переучивать их среди зимы, на рубеже, под немцем – значило отнять у них разом всё, чем они держались, ради того, чтоб им стало удобнее слушать меня. Это была не починка. Это была та самая ломка, которой я зарёкся не делать.

Я всё же попробовал – не удержался. Засветил огарок, разложил перед собой две таблички, свою ротную и ольшанскую полковую, что он мне дал третьего дня, и стал сводить их в одну: где слово одно, а смысл разный, там писать общий, единый, чтоб впредь у всех значило одно. Свёл десяток строк – и бросил. Выходило чудовище: чтоб все четыре роты поняли новый свод одинаково, всем четырём надо было забыть свой, старый, кровный, и выучить чужой; а учить в бою нельзя – только на отдыхе, которого нет; и покуда они его зубрят, батальон мой глух и нем. Я платил бы месяцем немоты за то, чтоб слова сошлись. А немцу месяца не закажешь.

Я ворочался на нарах, глядел в накат, и мысль ходила по кругу, покуда под утро не соскользнула вбок – туда, куда я и не думал глядеть.

А что, если не трогать слов вовсе?

Слово – это ведь не приказ. Слово – это как приказ передать. А приказ – это что должно выйти. И вот тут, между «что» и «как», я всю ночь и путался, покуда не развёл их надвое. Пусть у Ольшанского «сбор» значит что угодно, пусть он свою роту подымает рожком, а Свешников рукой, а Дёгтев своим битым обычаем, – мне-то, батальонному, важно не как они это сделают, а что у меня к сроку в сборном окопе стоял резерв со всех четырёх. Не способ мне нужен единый – способ пусть у каждого свой, отработанный, кровный. Единым должно быть другое: чего я требую и к какому часу. Итог. Неизменяемый, проверяемый итог – а дорога к нему у всякого своя.

Я сел на нарах, и мне стало легко, как делается легко, когда долго тыкался в стену и вдруг нашёл, что рядом-то дверь.

Утром я позвал Михеева – первого, потому что на нём хотел мысль обкатать, прежде чем нести её к чужим. Изложил. Михеев выслушал, пожевал губами и сказал так, будто я ему открыл, что вода – мокрая:

– Дык это ж как у нас в роте заведено, вашбродь. Я связке куда – говорю. А как – старший сам глядит. Мне что: чтоб к сроку были где велено. А уж ползком они или бегом – их печаль.

– Их печаль, – согласился я. – Только у нас в роте это само собой вышло, за год. А тут четыре роты, и печаль у каждой своя, и надо им это разом растолковать, чтоб не приняли за новую мою придурь.

Михеев подумал, поскрёб щетину.

– А вы им не словом объясняйте, вашбродь, а случаем. Помните, под осень нас у брода застало, когда отводили? Вы тогда не кричали, кому куда, а сказали: всем быть за ручьём к рассвету, а кто как перейдёт – вброд ли, по кладке – сам гляди. И перешли, всяк по-своему, а к рассвету были все за ручьём. Вот им этот случай и расскажите. Случай – он понятнее приказа.

– Как поднесу, стало быть, – сказал я.

– Как поднесёте, – согласился он.

Поднёс я это в тот же вечер, ротным, в своей землянке, и подносил с оглядкой – потому что «новая придурь свежего офицера» была ровно тем, чего от меня ждали трое из четверых.

Начал не с себя, а с ихней же беды.

– Позавчера кадровая не пришла на сбор, – сказал я. – И правильно не пришла. Штабс-капитан исполнил приказ, как приказ у него написан. Виноват не он. Виноват приказ – мой. Я записал место и срок на одном листе, а в роту отправил другой, где не было ни того ни другого. Слова я вам менять не буду. Меняю не слово – меняю, чего я словом добиваюсь.

Рассказал, как осенью, на отходе, застряли мы у брода, и я не стал командовать, кому вброд, кому по кладке, а велел одно: всем быть за ручьём к рассвету, а как перейдёшь – твоё дело. И перешли, всяк по-своему, а к рассвету собрались все. Ольшанский слушал внимательно: случай был из тех, что кадровый ценит выше всякого рассуждения, потому что писан он кровью, не чернилами.

И разложил. Отныне я задаю не «как», а «что» и «к какому часу». Куда вывести, к какому сроку, что иметь наготове – это моё, батальонное, единое и обязательное. А каким сигналом ротный подымет своих, по какой команде поведёт, своим ли рожком, чужой ли рукой – его дело, не моё, лишь бы к сроку итог был тот, что заказан, и был он проверяем: не «я исполнил», а вот он, стои́т, можно пощупать.

Взял для примера ту самую тревогу. Прежде я командовал «сбор» – и разумел под этим своё, а всякий слышал своё. Отныне командую иначе: резерв, столько-то штыков, быть к такому-то часу вот в этом окопе, готовым к бою. Всё. Ни слова о том, как ротный своих подымет и какой тропой поведёт. Хочет рожком, хочет свистком, хочет шёпотом на ухо. Мне не слыхать, как он это сделал; мне видно, стои́т ли к сроку резерв. Стои́т – исполнено. Нет – не исполнено, и никакие «я подал сигнал» тут не в зачёт.

– А ежели, – подал вдруг голос Свешников, осмелев, – ежели у меня людей на такой резерв не хватит? Я ж не кадровая, у меня некомплект.

– Тогда донеси, что не хватит, и сколько хватит, – сказал я. – Это тоже итог, только честный. Мне ложные сто штыков в донесении хуже правдивых сорока. На сорока я бой построю, а на ста бумажных – проиграю и не пойму отчего.

Свешников кивал; ему что ни новое, то в радость, лишь бы шло от меня. Дёгтев – по обыкновению – не сказал ничего, только слушал тяжело, исподлобья, и я не понял, дошло ли. А Ольшанский, дослушав, помолчал и заговорил – и заговорил не поперёк, чего я втайне опасался, а вдоль, да ещё и дальше, чем я сам додумал.

– Мысль верная, – сказал он ровно, как о деле. – Одно в ней недоделано. Вы говорите: итог должен быть проверяем. А как вы его проверите, сидючи в сборном окопе, покуда роты в темноте по своим ходам? Я вам донесу: резерв выслан. Свешников донесёт: выслан. А выслан он или на полдороге застрял – вам с моих слов не видать. Слову моему вы верить обязаны, да только позавчера я вам тоже по чести донёс, что приказ исполнил, – а толку.

Он был прав, и прав в самом слабом месте моей выдумки: я развёл «что» и «как», а «проверяемость» оставил на честном слове, а честное слово, как выяснилось третьего дня, у каждого своё.

– И что бы вы сделали? – спросил я. Спросил всерьёз, не для виду: он в этом деле был старше меня не чином даже, а окопным веком.

Ольшанский ответил не сразу – сперва поглядел на свечу, будто там, в огне, стояло то, о чём он собирался сказать.

– По весне, в пятнадцатом, – начал он, – держал я роту, и сосед справа мне донёс, что фланг прикрыт, стои́т крепко. Я поверил – как не поверить, честный офицер, донёс по форме, по всем правилам. А фланг был гол: сосед снялся часом раньше, по своему приказу, а донести донёс по-старому, машинально, как привык доносить каждый вечер. Немец в эту дыру и вошёл. Я роту вывел, да не всю. – Он помолчал. – С той поры чужому донесению не верю. Верю тому, что вижу. Донесение – бумага. Бумага не соврёт со зла, а соврёт по привычке, и это хуже злого вранья: злого хоть ждёшь, а привычного – нет.

– Так что бы вы сделали? – повторил я.

– Не на слове бы проверял, – сказал Ольшанский. – Поставьте в сборном окопе батальонного унтера. Он своими глазами пересчитает пришедший резерв и даст ротному половинку нумерованной бирки. Связной принесёт вам её с числом штыков и часом. Сам связной ничего не доказывает; доказательство – половинка, парная той, что осталась у проверившего. Не сошлись номера или число – посылайте смотреть сами.

– Быть по-вашему, – сказал я. – Унтер считает на месте, связной приносит парную бирку. Если сомневаюсь – проверяю сам.

Уговорились о мелочах. Связной идёт с винтовкой, но без ранца; знает ночной отзыв; несёт бирку в нагрудном кармане, а не в руке. Потерял её – донесение принимается только после новой проверки. Батальонный унтер отмечает время и действительное число, включая отставших и раненых. Без этого новая мерка осталась бы красивой фразой.

Дальше пошла работа, и работа эта была тихая, невидная, но та самая, из какой батальон и делается.

Я не стал ничего насаждать сам – я пустил своих. У меня в первой роте, за Михеевым, сидел весь костяк, что я год сбивал: Зотов при пулемётах, Прошка при нём вторым, Лагунов при молодых. Их-то я и разослал по чужим ротам – не проповедовать мой порядок, а учить одному, узкому, своему делу.

Зотов пошёл к пулемётчикам. Кадровый пулемётчик Ольшанского, немолодой, с медалью за японскую ещё войну, поначалу глядел на Зотова свысока: пришёл, мол, вчерашний унтер из сброда учить старого мастера. Зотов спорить не стал – он вообще спорить не умел и не любил. Он молча лёг к его машине, повёл стволом, показал, куда тот бьёт и какой ломоть перед соседней ротой оставляет пустым, а после перенёс прицел, как надо, и дал кадровому поглядеть самому. Тот поглядел – и замолчал. Против глаза не поспоришь. С той минуты он Зотова слушал – не оттого, что я велел, а оттого, что тот показал ему на его же поле то, чего он сам не видел.

Прошка учил вторых номеров – тех, кто при пулемёте подаёт ленту, доливает в кожух воду да отводит пар, покуда та кипит, оттаскивает раненого первого и сам ложится за машину, когда первого убьёт. В остатках Дёгтева вторых номеров толком не осталось, все повыбиты; Прошка натаскивал новых, из молодых, той же спокойной, без крика, повадкой, какой год назад натаскивал его самого Зотов.

Лагунов, тихий, самый неприметный из моих, обходил окопы и подбирал оробевших – а оробевших в остатках было через одного, – и подбирал не речами, не уговором, а тем, что просто стоял рядом, покуда человек не отходил; было в нём что-то от няньки, что унимает плачущего не словом, а тем, что берёт на руки.

Михеев же свёл наконец на один лист учёт годных стволов и патрона по всем четырём ротам, и лист этот, впервые за всё моё командование, сказал мне правду не бумажную: сколько у меня на деле стреляющих рук, а не числящихся.

Я ходил меж всем этим и не мешал – поставив своих по местам, глядел, как работа идёт помимо моих рук.

Вечером мне принесли почту, и в ней было письмо, которого я ждал и о котором старался не думать, чтоб не сглазить.

Вера писала, что госпиталь её перевели ещё дальше в тыл, что раненых с моего направления идёт немного, а стало быть, у нас затишье, и она этому рада, хоть и знает цену затишью. И под конец, отдельно, без нажима и без вопроса: «Пишут, вам дали батальон. Это много людей. Прежде вы отвечали за роту, теперь за четыре, и все четыре – чужие вам покуда. Берегите их, как берегли своих. Их ведь тоже кто-то ждёт».

Их тоже кто-то ждёт.

Я перечёл эту строку. Знал я это и прежде – да одно дело знать, а другое, когда тебе про это напишет та рука, что раненых потом и обмывает.

Ответил я ей тоже коротко, как повелось: что батальон дали, что роты и вправду чужие, но уже не совсем, и что берегу – как умею. Заклеил, надписал, отложил к отправке.

Починку свою я испытал не тревогой на этот раз, а делом: в ночь на другой день батальону велено было сменить рубеж. Сапёрные прикрывающие партии принимали передовые посты по участкам; наши пулемёты оставались до прохода последней цепи и отходили последними. Только после их условного стука сапёры могли разбирать повреждённые участки бруствера. Смена ночью оставляла опасный промежуток: новая линия ещё не занята, старая уже редеет.

Я задал итог: к трём часам всем четырём ротам быть на запасной, посты выставить, резерв – в новый сборный окоп, от каждой роты связной ко мне.

К распоряжению приложили схему ходов с четырьмя пронумерованными проходами и порядок передачи: передовой пост уходит только после того, как сапёрный старший назовёт ночной отзыв и распишется на ротном клочке; пулемёт снимается после последнего поста; оборванная связь задерживает свой участок, но не три соседних. Время ротам развели на четверть часа, чтобы люди не забили один ход. Тут способ снова становился общим делом: свобода ротного кончалась там, где две роты могли столкнуться в одном колене траншеи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю