444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ) » Текст книги (страница 12)
Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Глава 20
«Первый эшелон»

Вагон вышел с Дубровки в ночь на тридцать первое, и я поехал ему навстречу.

Наряд четыре тысячи двести восемьдесят один. Шестьсот выстрелов, из них триста фугасных гранат – Свиридов просил их с сентября, а прежний наряд оказался шрапнельным.

Свиридов напросился сам. Он явился ко мне тридцатого, в шинели не по росту и с той желчной готовностью, с какой идут делать дело, в которое не верят.

– Я его встречу. Я его щупать буду на всяком стыке. И ежели там опять шрапнель, я вам её на дворе мелом распишу, и пусть глядят.

Я не стал ему возражать. Мне и надо было, чтоб при грузе был человек, который умеет считать не места.

Новый порядок оказался тяжёлым для людей.

Я третий час сидел на промёрзшем разъезде, покуда находили ответственного и объясняли бланк. Маневровая работа тем временем шла своим чередом; наша бумага должна была поспеть к плановому отправлению, а не задержать состав ради себя.

Дело было в третьей графе.

По новому порядку промежуточный чин писал число мест, пломбы, час и свою фамилию; годность указывал только тот, кто вправе был вскрыть и испытать. Труднее всего оказалась фамилия.

И вот на фамилии всё и стопорилось.

На первом же звене, на перегрузочном пункте, конторщик прочёл графу, поглядел на меня и спросил, что ему тут писать.

– Себя. Ежели груз нынче у вас.

– У меня, – согласился он. – Он в третьем ряду стои́т, я его вчера принял.

– Вот и пишите.

Конторщик воткнул перо в стакан с дробью.

– Ваше высокоблагородие, меня тридцать лет никто не спрашивал, как меня зовут. А тут выходит, что ежели с этим вагоном что случится, так у него будет моя фамилия. Я его не грузил и не пломбировал. Я его на путях подержал.

– Никто с вас и не спросит за то, чего вы не делали.

– Спросят. – Голос у него был спокойный. – Найдут бумагу, а на ней я. Дальше искать не станут – зачем, коли вот он я.

Возразить мне было нечего: он описал, как оно бывает.

– Вы графу до конца прочли? – спросил я. – Там два поля. Первое – что приняли, второе – в каком виде. Ежели вы вагон не вскрывали и годных не считали, вы во втором пишете: «не вскрывалось, пломба такая-то, цела». И тогда с вас спросят ровно за то, что вы приняли пломбу целой и целой же сдали. За то, что внутри, отвечает тот, кто последним вскрывал. А это не вы.

Конторщик перечитал.

– Стало быть, я расписываюсь и за то, чего не делал, не отвечаю?

– Только за число мест и целую пломбу. А чего не проверяли, то прямо и пишете. Прежде вы молчали, и молчание можно было прочесть как угодно.

Он подумал ещё, обмакнул перо и написал свою фамилию. Кулагин.

Он писал её медленно, как пишут в первый раз.

За первой фамилией у меня ушло два часа с четвертью, но вагон своего отправления не пропустил. За следующей – час моего времени. К третьему звену я уже знал, что говорить, и возил короткую выписку из наставления, чтобы спор не начинался сначала.

Свиридов на третьем звене не выдержал.

– Капитан, мы сами на трёх звеньях потеряли шесть часов. Вагон пока шёл по расписанию, но на каждом узле так сопровождать нельзя.

– Знаю.

– Мне-то не всё ли равно, сколько там фамилий, ежели он придёт на неделю позже.

– Потому сопровождение и пробное. Бумага не должна давать ему неделю опоздания. Если графа требует задержать поезд, порядок составлен неверно: подпись догоняет груз служебной почтой, а конечное подтверждение – телеграфом.

Свиридов поглядел на меня искоса и промолчал, и я понял, что не убедил.

Я и сам себя не вполне убедил.

Меня в эти дни держали при батальоне четыре роты, зимний рубеж и полторы сотни дел, которых никто за меня не делал. Ольшанский стоял за старшего и справлялся, но справлялся как Ольшанский: по уставу, кругом верно и без единой поправки на то, чего в уставе нет. Всякий день, что я сидел на разъездах и уговаривал конторщиков назваться, был днём, в который батальон обходился без меня.

Я это записывал тоже – в свою книжку, для себя. Выходило одиннадцать суток за декабрь и январь.

Одиннадцать суток моего батальона за шестьсот выстрелов. Считать это было не с чем: у людей и у выстрелов разные меры, и складывать их нельзя. Но записать я записал.

На пятом звене графа впервые сработала при мне.

Это была маленькая станция без имени в моей памяти, и там вагон переставляли с ветки на ветку. Приёмщик пересчитал места, написал «тридцать одно» и подал ведомость Свиридову на сверку – по новому порядку сверяет тот, кто везёт.

Свиридов прочёл и не отдал.

– В прошлой строке тридцать.

Стали смотреть. В прошлой строке, на четвёртом звене, стояло тридцать мест, и подпись, и час. Тут стояло тридцать одно.

Прежде на этом месте не случилось бы ничего: числа сверять было не с чем – предыдущая строка в старой бумаге не хранилась, она уходила со звеном. Спорить пришлось бы через месяц, письмами, и всякий стоял бы на своём, и правых вышло бы двое.

Тут же разница лежала на одном листе, в двух строках подряд.

Разобрались за сорок минут. Тридцать первым местом оказался ящик с трубками от другого наряда, прицепленный по недосмотру ещё на четвёртом звене, – его туда поставили, чтоб не мёрз на платформе, и забыли снять. Приёмщик его вынул, вписал отдельной строкой, кому он принадлежит, и отправил своим порядком.

Сорок минут.

На узле нас остановили.

Дежурным по станции стоял капитан из ополченцев, немолодой, с шеей, натёртой воротником. Он поглядел мою бумагу, поглядел на меня и сказал прямо:

– У меня к вам просьба, и я её обязан обратить в приказ, ежели вы упрётесь, а мне бы этого не хотелось.

– Говорите.

– С третьего пути идёт санитарный. Он стои́т с ночи: впереди пробка. Пробку я разберу к вечеру, и пропущу либо его, либо вас. Двоим не выйдет.

– Сколько в санитарном?

– Триста сорок. Из них с полсотни тяжёлых. Обмороженные есть.

Я стоял и молчал, и молчал я долго.

Теперь я стоял на его месте. Я знал про свою сторону то, чего дежурный не знал: мой вагон ждали четвёртый месяц, и двадцать восемь человек уже за него заплатили.

И это ничего не меняло.

Триста сорок раненых. И шестьсот выстрелов, которые нужны не нынче вечером, а вообще.

– Пропускайте санитарный.

Дежурный кивнул было, но остановился.

– Вы не спешите, капитан. Я вас не неволю. У вас бумага с управлением, вы вправе требовать.

– Пропускайте санитарный, – повторил я.

Свиридов дождался, покуда тот отойдёт.

– Вы соображаете, что вы сделали?

– Соображаю.

– Вы сейчас сделали ровно то, за что мы с вами всю осень воевали.

– Нет. Я сделал то же, а не ровно то же.

Он ждал, и я договорил – прежде всего себе.

– Тот дежурный отставил мой вагон и не записал куда и почему, и оттого я два месяца искал его вслепую. А я нынче отставил свой и записал: отставлен на сутки, распоряжением такого-то, в пользу санитарного номер такого-то. Всякий, кто станет спрашивать, увидит и сутки, и мою фамилию. Раненых я вперёд пропустил и в этом не раскаиваюсь. А сутки за мной, и они записаны.

Свиридов долго молчал.

– Мудрёно, – выговорил он наконец.

– Просто. Я не обещал, что снаряд станет приходить первым. Я обещал, что будет видно, где он.

Санитарный ушёл в шестом часу, уже в темноте, и я стоял у полотна и глядел, как он идёт: тёплые окна, вагоны в изморози, и в одном окне кто-то отёр стекло ладонью и посмотрел на нас.

Покуда санитарный шёл, я своею рукой вписал в ведомость: отставлен на сутки распоряжением капитана Северцева в пользу санитарного поезда номер такой-то.

Наш вагон пошёл в ночь.

Пришли мы третьего января, к полудню.

Разгрузку я велел делать не как всегда – не сваливать в погреб под навесом, а выставить ящики в ряд на снегу и вскрывать при мне, при Свиридове и при батарейном фейерверкере, который вёл книгу.

Ящиков было тридцать.

Носили их мои. Свешников прислал ближайшую, вторую роту, и вышло так, что ящики от подвод к батарее таскали те, кто остался от гужевской артели.

Их было немного. Тимофей – теперь ефрейтор, за старшего; при нём десятка полтора, из них половина вернулась в строй уже в декабре и про двадцать девятое знала с чужих слов.

Работали молча и справно, вчетвером на ящик, на лямках, и я стоял в стороне и не мешал.

На третьем или четвёртом ящике Тимофей остановился, опустил свою лямку в снег и поглядел на маркировку сбоку – на цифры, которые я знал наизусть и которые для него ничего не значили.

– Это те самые, ваше высокоблагородие?

– Нет. Те самые не пришли вовсе. Это другие.

Тимофей подумал.

– А эти-то… вовремя?

Я мог ответить по-разному, и всякий ответ был бы правдой. Я выбрал тот, который был правдой для него.

– Нет. Эти на полтора месяца позже, чем надо было.

Тимофей ничего на это не ответил, поднял лямку и понёс дальше, и я не понял, что он подумал, и не спросил.

Ящик они донесли, поставили в ряд, и он вернулся за следующим, и так до тридцатого.

Свиридов работал не как Тураев: у него не было ни лекала, ни приёмочной выучки. Он вскрыл все ящики, пересчитал выстрелы по типам и осмотрел трубки, пояски и тару на явные повреждения; фейерверкер записывал только то, что они действительно могли увидеть.

Шрапнелей триста.

Фугасных гранат триста.

Он дошёл до конца ряда, вернулся к началу и пересчитал всё ещё раз. Я его не торопил. У крайнего ящика он присел на корточки, вынул гранату и подержал её на весу – просто подержал, ничего с нею не делая.

– Триста.

– Триста, – подтвердил фейерверкер.

Свиридов поставил её обратно в гнездо, и я услышал, как она стукнула о дерево, и по этому звуку понял, что руки у него дрожат.

Он поднялся и обтёр ладони о шинель.

– Давайте вашу бумагу.

Я подал ведомость.

Последняя графа была пустая с ноября. Через ведомость эту прошли завод, приёмка, Дубровка, пять звеньев дороги и узел, и всякое расписалось в своей строке, а последняя стояла порожней, потому что до неё дело не доходило никогда.

Свиридов взял перо и не сразу его приложил.

– Тут что писать? – спросил он, и я услышал в его голосе то же, что слышал у Кулагина на первом звене: не упрямство, а незнание, как пишут то, чего никогда не писали.

– Что видите. Мест сколько, вскрыто сколько, выстрелов по типам сколько. Отдельно – явные повреждения. И прямо напишите, какой проверки не делали.

Он проставил число мест: тридцать. Вскрыто: тридцать. Пересчитано: шрапнелей триста, гранат фугасных триста. В строке состояния написал: «При наружном осмотре явных повреждений не обнаружено; техническая приёмка не производилась».

Потом поставил число, час и подпись: командир второй батареи, штабс-капитан Свиридов.

Он отдал мне перо и сказал:

– Первый раз в жизни расписываюсь в том, что получил.

Он ушёл к орудиям и вернулся с мелом.

На дворе у него, меж двориков, с октября висела дощечка – та, куда он выставлял дневной счёт. Я её видел трижды и трижды читал на ней «нуль».

Он стёр рукавом «нуль» и написал «600».

«Нуль» сошёл не начисто: «600» встало поверх его серой тени.

– Не отходит, – сказал Свиридов, поглядев на рукав. – Три месяца писал, въелось.

Он отряхнул мел с ладоней и пошёл в погреб. Я слышал, как он там ходит и считает вслух.

Он просто ходил и считал.

До пятого января гранаты просто лежали в погребе. Свиридов дважды поднимал расчёт по тревоге, проверял связь с наблюдателем и оба раза возвращал людей без выстрела: цели не было.

Пятого с утра немец оживился на нашем участке: обстрелял гарь, потом полез разведкой к ольшанику – не всерьёз, взводом, посмотреть, что у нас переменилось за месяц. Взвод втянулся в низину и пошёл ею, как ходили в ноябре, потому что низина осталась там же и вода в ней текла та же.

По утверждённой схеме обороны Свиридов имел право самостоятельно открыть огонь по неприятелю, выходящему из низины; отдельная заявка батальонного на такую цель не требовалась. О выстреле он должен был немедленно донести.

Всю осень его книга велась на то, чего у него не было.

Как это было, он мне после рассказал сам.

У стереотрубы, глядя, как немец втягивается в низину, он поймал в себе старую мысль: не хватит. Мысль эта додумалась до половины и стала, потому что за спиной, в погребе, лежали триста гранат, а нужна была одна.

Страннее этого, сказал он, у него за всю войну ничего не бывало.

Первую гранату он положил у выхода из низины, перед головной группой. Разрыв ранил нескольких и заставил остальных залечь; расчёт уже готовил поправку и второй выстрел. Разведывательный взвод, не имевший задачи брать позицию, отошёл, прежде чем второй понадобился. Одна граната не «заперла» овраг землёй – она сорвала малый поиск внезапным точным огнём.

Никого мы за это утро не потеряли.

Но впервые у Свиридова была нужная граната и возможность дать следующий выстрел, если первого не хватит.

В окопах после этого выстрела была тишина, а потом по всей полосе пошёл низкий говор, какой идёт, когда девятьсот человек разом начинают говорить вполголоса с соседом.

Дёгтев мне после сказал коротко: «Услыхали».

Я записал себе час и один выстрел и ждал, что почувствую что-нибудь, и не чувствовал ничего похожего на то, чего ждал.

Свиридов пришёл ко мне к вечеру и сел, и рукав у него был всё в том же мелу.

– Я вам вот что скажу, капитан. Вы своего добились. У меня нынче в погребе лежит триста гранат, и я знаю, что они там, а не в бумаге. Такого у меня не было с четырнадцатого года.

– Ну и хорошо.

– Нехорошо. – Свиридов поглядел на ладонь. – Сегодня был взвод и готовая цель, а в ноябре – бой. Я это понимаю. Только всё равно думаю: лучше бы хоть часть этих гранат была у меня тогда.

Он посидел ещё немного и ушёл.

Ерошка в тот день был при кухне и разносил чай, и я его окликнул.

Он подошёл, дыша через раз, как дышал теперь всегда.

– Слыхал?

– Слыхал, ваше высокоблагородие.

Он постоял, дожидаясь, отпущу я его или спрошу ещё чего, и я не нашёл, чего спросить, и отпустил. Он ушёл к кухне со своим чайником, кашляя на ходу и отворачиваясь, чтоб не на людей.

Я вывел его из строя в декабре, и он мне этого не простил, как и обещал Ольшанский.

Санитарная почта пришла шестого.

Она шла своим порядком, не нашим, и письма в ней лежали чужие и разные, и среди них было моё – от Веры.

Оно было длинное.

Уговор у нас был с осени, с той платформы в отступление, где мы вместе грузили раненых: писать по строке – она, что жива и где, я, что жив и где. С тех пор ни она, ни я не написали больше положенного: оба знали, чего стои́т распущенное письмо человеку, которому его читают в блиндаже.

Тут было четыре страницы.

Она писала, что госпиталь их с ноября принимает тяжёлых с нашего направления, и что она видела списки, и что не станет говорить, каково ей было их читать, потому что это не то, о чём стоит писать мне.

А потом она писала про Гужева.

Его привезли к ним в конце декабря, дальше в тыл, как везут всех, кому в полевом делать больше нечего. Она узнала его по фамилии в реестре – я ей писал про него в ноябре, коротко, три строки: что есть такой, что без обеих ног, что он мой и что за ним, кажется, никто не ждёт. Я тогда её ни о чём не просил. Просто написал, потому что надо было куда-то это положить.

Она нашла его сама.

'Он спокоен, – писала она, – ест, спит, разговаривает с соседями, спрашивает у сестёр, откуда кто родом, и, кажется, помнит всех. За две недели он не пожаловался ни разу, и я не знаю, хорошо это или дурно, потому что видала обоих сортов.

Он просил меня написать вам, если я вам пишу. Я сказала, что пишу. Он подумал и сказал: пусть барышня спросит одно – дошёл ли снаряд.

Больше он ничего не просил. Я спросила, что ему передать про него самого, и он сказал: а про меня чего писать, я тут лежу.

Николай Петрович, я не знаю, что вы ему ответите, и не знаю, надо ли вам отвечать. Пишу оттого, что обещала'.

Я прочёл это письмо два раза и сел писать ответ, и написал я его в один присест, и был он в три строки, как повелось.

Что снаряд дошёл.

Что пришло шестьсот выстрелов, из них триста фугасных гранат, и что пятого числа одна из них сорвала неприятельский поиск у той самой низины.

И что я это записал в ведомость, а Гужеву – пусть скажет она сама, как найдёт нужным.

Больше писать было нечего.

Потом я подумал и приписал четвёртую строку, уже ей.

Что если он спросит, сколько бы их осталось, будь этот снаряд тогда, – пусть она не отвечает. Он это у меня спрашивал один раз, в декабре, и я ему тогда ответил. Отвечу и теперь, но сам.

Ответа на это я в её письмах после не нашёл, а нашёл только строку, что письмо моё она ему прочла, и что он выслушал и сказал: «Ну и слава Богу». И больше ничего не сказал, а к вечеру попросил у сестры карандаш.

О получении Свиридов телеграфировал в управление в тот же день; заверенная копия ведомости ушла седьмого служебной почтой. Так получение и пределы проверки фиксировались сразу, а подлинные подписи догоняли телеграмму.

Отправляя, я поймал себя на мысли, которой стыдился: мне было важно, кто её там развернёт.

Никакого ответа на эту копию мне, разумеется, не пришло. Ответ на неё пришёл иначе.

Ведомость на следующую партию мне подали восьмого.

Наряд четыре тысячи триста двенадцать, шестьсот выстрелов, направление наше. Бумага была та же – мой образец, мои графы, мой пункт четвёртый мелким шрифтом внизу.

Я развернул её, чтобы посмотреть, где партия стои́т нынче, и посмотрел, и она стояла на заводском дворе, ещё не отправленная.

А в третьей графе, там, где полагается имя того, кто держит груз, уже стояла подпись.

Фамилию я разобрал не сразу: Бржезинский. Приёмщик такой-то, при заводе таком-то. Ни этого человека, ни завода я не знал и никогда не видал, и он про меня не знал ничего.

Он просто взял мою графу и написал в ней своё имя, потому что так было велено.

Глава 21
«Чужими руками»

Бумагу с чужого узла мне переслали в середине января, и была она не моя.

То есть моя – и не моя. Заголовок стоял мой. А посередине формы кто-то прошёлся карандашом и переделал её так, как ему было удобно.

Половина полей была вычеркнута. Вместо них от руки, поперёк, вписаны другие, и почерк был крупный, круглый, канцелярский – из тех, какими пишут люди, привыкшие, что их бумагу читают в третьи руки.

Внизу, где полагается подпись составителя, стояла помета в одну строку: «применено с изменениями, о коих донесено».

Донесено оно было кому следует, и до меня дошло последним – как и полагается.

Я просидел над этим листом полчаса. Месяц я выбивал эту форму, и вот её кромсают, не спросив.

Я поехал смотреть.

Узел был не наш, соседний, на другой ветке, и заведовал движением там коллежский секретарь Хлопов – маленький, лысоватый, лет сорока пяти, из тех штатских путейцев, которых война застала на месте и оставила на месте.

Он вынул часы, посмотрел на них, защёлкнул крышку и только после этого поздоровался.

У него всё в голове разложено по времени, и, чтобы что-нибудь сообразить, ему надо взглянуть, который час.

– Вы, стало быть, автор.

– Автора там нет. Там управление.

– Управление, – согласился Хлопов. – Только управление такой бумаги не выдумает, у управления слог другой. – Он опять достал часы. – Ругаться приехали?

– Смотреть. – Я положил на стол его лист. – Вы ведь сами донесли. Стало быть, ждали, что приеду.

Хлопов взглянул на лист и убрал часы в карман.

– Ждал. Только думал, что ругаться. Оно проще.

Он разложил передо мною три листа: мой печатный образец, свой переделанный и толстую тетрадь, в которой у него шёл счёт.

– Вот ваша. Годных выстрелов по типам. Я этого написать не могу.

– Отчего?

– Оттого, что я вагонов не вскрываю. Мне не велено и незачем: у меня пломба. Ежели я стану вскрывать, я час потеряю на вагон, а у меня их в сутки сорок. Вы, стало быть, требуете, чтоб я писал число, которого не знаю.

– Там второе поле.

– Знаю, что второе. «Не вскрывалось, пломба такая-то». И выходит, что у меня по всей ведомости одна строка сверху донизу, одна и та же, сорок раз в сутки. Такую графу через месяц перестают читать, а через два перестают заполнять. Я эту породу знаю.

– Что вы вписали?

Он повернул свой лист.

Вместо моих полей у него стояли четыре его: час подачи вагона под погрузку или перецепку; час, когда вагон фактически тронулся; номер пути, на котором он стоял; и фамилия составителя, который его сцеплял.

– У меня груз не портится и не пропадает. У меня он стои́т. Вся моя беда – простой. И ежели вы хотите, чтоб я вам чего-то писал, пишите то, что у меня болит, а не то, что болит у вас.

– По вашей форме мой узел выглядит одинаково всякий день. По моей видно, на каком пути вагон простоял семь часов и кто его сцеплял.

– И что это даёт?

– То, что за декабрь у меня средний простой был семнадцать часов, а нынче девять. Я не оттого хвастаюсь, что я хорош. Я оттого, что когда всякий состав сам себя записывает, у меня свои же составители перестают его забывать. Прежде забудут – и никто не помнит, кто забыл.

– Откуда вы взяли, что надо писать час подачи? – спросил я. – В форме этого нет.

Хлопов помолчал.

– В ноябре у меня на седьмом пути двое суток простоял вагон с бельём для дивизионного лазарета, – сказал он. – Двое суток, в ста саженях от конторы. Нашли, когда стали искать другое. Я тогда сел и стал думать, отчего так вышло, и вышло вот что: его никто не терял. Его просто никто не держал. Подали – и он стои́т, и всякий, кто мимо идёт, видит вагон, а не свой вагон.

– Я после этого до самых праздников ходил и злился. А как год повернул, мне прислали вашу бумагу, и я в ней прочёл одну строку – про то, что надо назвать, кто держит груз сейчас. И понял, что вы про то же самое, только про снаряды, а у меня бельё.

Я его форму прочёл ещё раз, медленно.

Она была лучше моей. На его узле – лучше.

А потом я дошёл до низа листа и увидел, чего там нет.

На станционном рабочем листе последней графы не было. Хлопов вынес конечное подтверждение на отрывной корешок сквозной ведомости, который ехал дальше с грузом и возвращался после подписи получателя. На местной копии оставались только номер корешка и число дней, пока он не вернулся.

– Это зачем? – спросил я, и голос у меня, кажется, переменился, потому что рука его пошла к карману и остановилась на полдороге.

– Батарейную строку я заполнить не могу, – сказал он. – Но выбрасывать её нельзя. Поэтому она на корешке, а у меня её номер и открытый срок. Когда корешок вернётся, конторщик закроет строку.

– Значит, не убрали. Разнесли по двум листам.

– На ежедневном станционном листе она всегда была бы пустая и заслоняла бы то, что мы вправе заполнять. На сквозном экземпляре она остаётся до батареи.

Оставалось проверить связь между двумя листами.

Я сидел и думал, и Хлопов не мешал: сидел напротив и, кажется, понимал, что происходит.

– Хлопов. Ваши девять часов против семнадцати. Как вы их докажете?

Он не понял.

– Так по тетради же.

– Тетрадь ваша. Её вы ведёте, вы же в ней и записаны. Приедет через полгода ревизор – не такой, как я, а настоящий – и скажет: почерк ваш, цифры ваши, свидетелей нет. И что вы ему покажете?

– Свидетели… – начал Хлопов и не договорил.

– Дальше, – сказал я. – Ваши составители перестали забывать вагоны. Хорошо. А через ваш узел за декабрь прошло – сколько?

– Тысяча двести с лишним.

– И сколько из них дошло?

Он молчал.

– Вы не знаете. И никто не знает. Может, всё дошло, а может, половина стои́т где-нибудь за две станции, и в её простое виноват уже не ваш узел, а вам-то за неё и отвечать, потому что ваша фамилия в бумаге последняя из тех, кто её видел.

Я подвинул к нему свой печатный лист.

– Конечная расписка нужна и вам. Когда корешок вернётся, ваши девять часов станут частью проверенного пути. Но номер на рабочем листе должен совпадать с номером корешка, а закрывает строку второй человек, не тот же конторщик, который её открыл. Иначе обе половины можно заполнить задним числом одной рукой.

Хлопов взял часы и подержал в кулаке, не открывая.

– Мудрёно.

Я чуть не рассмеялся, потому что это же слово мне сказал Свиридов на узле, и сказал ровно тем же голосом.

– Просто. Получателя заполняете не вы. Ваше дело – сохранить номер, открытый срок и чужое подтверждение.

Прежде чем сговариваться, я попросил показать.

Он показал. Через узел в тот день шла партия к соседям – не моя, чужая, шестьдесят с чем-то мест, и мы поднялись с ним на площадку над путями.

По-старому это выглядело бы так: состав встал, постоял, ушёл, и в книге появилась одна строка – принято, сдано.

Тут было иначе. Вагон подали без четверти двенадцать; составитель, фамилию которого я потом видел в графе, прицепил его к сборному в десять минут первого; без двадцати час состав тронулся. Час без малого. Хлопов доставал часы четыре раза и всякий раз называл минуту вслух, а конторщик за ним записывал.

– Теперь он всякую минуту чей-нибудь, – сказал Хлопов.

Четыре месяца я дрался за такую строку. Эта стояла в чужой тетради и не про снаряды.

Торговались мы до вечера, как торгуются на базаре, и я это говорю без насмешки: иначе такие вещи не делаются.

Ни он, ни я не имели права менять утверждённый образец: решить могла комиссия Дурново.

Сошлись на проекте: четыре поля – комиссии на утверждение; пломбы – без изменения; конечная расписка – на нумерованном возвратном корешке. Пока корешок не пришёл, местная строка стоит открытой и показывает число дней. Комиссия позднее утвердила эту схему отдельной резолюцией.

Мне бы это в голову не пришло.

Потом я два дня писал пояснения.

Хлопову они были не нужны, он всё понял быстрее меня. Я писал их для того, кого назначат после. Восемь листов: зачем всякое поле, что бывает, когда его вычеркнуть, и в каком месте форму можно менять безболезненно, а в каком нельзя.

Исполнителя мне показали на третий день.

Его звали Гриневич, он был прапорщик из вольноопределяющихся, лет двадцати трёх, до войны студент-путеец, и его придали к комиссии как раз затем, чтобы возить эту форму по узлам, когда я вернусь к батальону.

Я отдал ему пояснения и стал ждать, что он спросит.

Он читал их час, обстоятельно, делая пометки на полях, и вопросы задал хорошие: про то, как быть с ветками, где груз идёт гужом; про то, кто заполняет графу, если получатель на позиции и расписаться некому. На всё это у меня были ответы.

Потом он сказал:

– Тут ещё, ваше высокоблагородие. Вот это поле – годных по типам. Его половина узлов не заполнит. Может, на промежуточном листе оставить только места и пломбу?

Передо мной сидел Хлопов – только двадцати трёх лет и без часов.

– На промежуточном листе – можно и нужно. Годность заполняют заводской приёмщик и конечный получатель. Узел пишет «не вскрывалось» не сорок раз, а один раз в заголовке своего раздела.

– А отчего на промежуточном можно убрать, а у приёмщика нельзя? И там ведь пустое выходит.

И вот тут я понял: в пояснениях было написано, что делать, но не откуда это взялось.

– Оно пустое, – повторил я. – Скажите мне, Гриневич: пустое – это какое?

Он не понял вопроса, и я увидел, что не понял.

– Пустое – это когда писать нечего, – сказал он.

– Не всегда. На промежуточном узле писать нечего: пломбу там не вскрывают. А у приёмщика груз есть, только его не считали. И покуда поле стои́т, они хоть врут; а как уберёте – они и врать перестанут, потому что вопроса не будет.

Гриневич записал это и поднял голову, и по лицу его было видно, что он записал слова, а не вещь.

Тогда я сел и стал рассказывать.

Я рассказывал ему часа четыре, про то, как в октябре искали партию, которая по бумаге прошла, а к пушкам не легла, и чем это кончилось двадцать девятого ноября на стыке между третьей и четвёртой ротами.

Гриневич слушал и перестал делать пометки.

Под конец он спросил одно:

– А если местный станет переделывать?

– Пускай переделывает. Требуйте одного: чтоб конец цепи оставался виден. Всё прочее – его дело, он там живёт, а вы приезжий.

Он записал и это – единственное, что записал за четыре часа.

Потом собрал свои листы и спросил, можно ли ему списать перечень вопросов, который я задавал Ремезу, – тот, с которого всё началось.

Перечня у меня не было. Я его тогда не писал: я просто спрашивал, что придёт в голову, и половину вопросов придумал, уже стоя в парке, глядя на ящики. Я так ему и сказал.

Гриневич подумал и записал в тетрадь: «Перечня нет. Спрашивать, глядя на груз».

Печатный образец с дополнениями Хлопова мне показали в управлении через день – уже набранный, уже с номером издания.

Я держал этот лист и разбирал его, как чужой. Заголовок – управления. Пункты – мои, слово в слово, только переставлены и пронумерованы иначе, чем я писал. Четыре поля Хлопова – внизу, отдельным подразделом, «для узловых станций».

Ни одной фамилии на всю бумагу. Ни моей, ни чьей.

Провожая меня тогда до подводы, Хлопов сказал напоследок:

– Вы бумагу-то свою забирайте.

– Она ваша.

– Она общая. Тем и хороша. – Хлопов в первый раз при мне не полез за часами.

К батальону я в тот раз не поехал, а надо было.

Ольшанский слал мне за январь три донесения, и все три были составлены безупречно, и из всех трёх я узнал ровно то, что в них было написано. Что рубеж держат. Что убыль за месяц – четверо, из них трое обмороженных. Что сапёры кончили ходы сообщения на левом краю.

Свешников прислал отдельно, не по форме, четыре строки: что вторая рота стои́т, что Тимофей справляется, что Ерошка при кухне и кашляет по-прежнему, и что в роте пошёл слух, будто командира забирают в тыл насовсем.

Про слух он написал последней строкой и без вопроса, как пишут о погоде.

Я эту бумажку прочёл и убрал, и она у меня лежала все те дни, что я провёл в управлении.

В управлении меня продержали ещё четыре дня – всё в переписывании. Комиссия правила мой образец в четвёртый раз, и правила по мелочи: где-то слово, где-то порядок пунктов, где-то ссылку на приказ. На третий день я уже не следил за пунктами – только проверял, цела ли последняя графа. Всё прочее перестало меня занимать.

Тураева я встретил там во дворе – он приехал по своей части, с ведомостью брака за январь, и вид у него был усталый и злой – той злостью человека, у которого прибавилось работы и который этому рад.

– Спрашивают, – бросил он вместо приветствия. – Я вам говорил.

– Много?

– Четвёртая партия за месяц. – Он потёр глаз. – И, знаете, что я вам скажу: половину заворачиваю не потому, что стали хуже делать. Стали хуже делать и прежде. А нынче меня спрашивают, и я отвечаю, и оттого видно.

Он развернул свою ведомость брака и показал мне январскую страницу.

Я читал её и видел то, чего не было в октябре. Прежде у него в графе «основание» стояло одно слово: «браковано». Теперь стояло: браковано, кем предъявлено, по чьему наряду, и куда отправлено забракованное. Последний столбец был новый и почти весь пустой.

– Это что?

– Это куда я отправляю то, что завернул, – сказал Тураев. – Прежде я заворачивал, и оно оставалось на заводе, в углу, и через месяц вылезало в другой партии. Я про это в октябре знал и молчал: не моя часть, я приёмщик. – Он повёл ногтем по пустому столбцу. – А нынче я это пишу. И покуда пишу, оно не вылезает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю