444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ) » Текст книги (страница 1)
Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Прапорщик 1914: Снарядный голод

Глава 1
«Пакет и перрон»

Вторые сутки поезд тащил меня на восток, и вторые сутки я привыкал к тому, что меня везут, а не я иду.

Вагон был старый, из тех, что до войны катали по этой ветке дачников и коммивояжёров, а теперь возили бумаги, комиссии и одиночных людей, которых незачем сажать в теплушку. Бархат на диване вытерся до основы, между двойными стёклами лежала прошлогодняя муха и щепоть пыли, и всё это дребезжало на стыках ровно, без злобы. Напротив дремал пожилой чиновник с портфелем на коленях; портфель он придерживал и во сне, обеими руками, – видно было, что ездит этой дорогой не впервой и что в ней для него нет ничего, кроме версты да версты.

Я сидел у окна и глядел, как уходит назад то, что три года было впереди.

За спиной остался нынешний, замерший фронт: окопы, что за месяц осели и обжились, землянки с накатом, проволока в три кола, и над всем – тишина, к которой мы отвыкли и в которую не верили. Роту я сдал Михееву по делу; по бумаге сдавать было нечего, я по-прежнему числился при ней. Сверил связки, оставил, кому в бригаде докучать за недостачу не жалобой, а числом, и уехал, не строя людей. Строить сотню ради одного отъезжающего – не в нашем заводе. Михеев проводил до повозки, доложил напоследок, что за ночь ничего не случилось, и сунул в руку свёрток – хлеб да сало в чистой тряпице. Этим прощание и кончилось. Рукопожатие вышло коротким, деловым: один оставался при деле, другой тоже ехал по делу, только сам ещё не знал, по какому.

Свёрток лежал в сумке, поверх бумаг, и тряпицу я не разворачивал: пока не проголодался всерьёз.

Сумка была при мне, на коленях, как у чиновника портфель. В ней лежало то, чем я теперь жил. Копии рапорта – все, как велено держать. Опись оставленного у станции. Письма из дома, из Калуги, под обложкой книжки. Пакет – казённый, с сургучом, с описью вложенного на обороте. И отдельно, в футляре, крест – Георгий за Пруссию. В дорогу я его не приколол. Пусть едет в футляре, не выставленный. Довезу.

Я вёз в сумке вопрос и ехал за ответом в ту сторону, где, как мне было сказано, ответ и живёт, – «в распоряжение армейского управления, для разбора снабжения и порядка эвакуации на путях армии». Строка в предписании была одна, а концов у неё, было два, и оба уходили в разные стороны: в этой строке было столько же от повышения, сколько от высылки, и разобрать, чего в ней больше, по бумаге было нельзя. Тут только доехать.

За окном тянулась ровная, уже по-осеннему бурая земля, поля в жнивье, редкие мокрые перелески; на переезде стоял часовой при шлагбауме и провожал наш поезд долгим взглядом остающегося. Телеграфные столбы сами полезли в счёт. Старая солдатская привычка мерить расстояние тем, что под рукой, дотянула до третьей сотни; там я сбился и бросил.

Тело было молодое, и на второй день сидячей дороги затекало, просилось на воздух легче, чем я помнил по себе. Чужая охота двигаться всё ещё удивляла, хотя удивляться ей доводилось уже который месяц. Задерживаться на этом чувстве я себе не давал: между тем, кем был, и тем, в ком ехал, вязнуть было некогда.

Поезд качнуло на стрелке, чиновник во сне крепче прихватил портфель, и впереди, за пеленой, забелело, задымило, загудело большое – узел.

Узел встретил нас не гудком, а стоянием.

Поезд подполз к перрону малым ходом и стал, не дойдя до воды, – впереди на путях лепились составы, и наш ткнулся им в хвост, как подвода тычется в затор на переправе. Простоим, было ясно, долго. Я взял сумку и вышел на воздух.

Вдоль путей вповалку сидели и лежали беженцы. Тех согнало с запада лето, а осень застала на полдороге в никуда. Узлы, перины, самоварные трубы, коза на привязи у тележки. Дети спали поверх скарба чужим тяжёлым сном. Баба качала свёрток и глядела мимо него, в пути, – как чиновник в вагоне глядел в свою версту. Пахло дымом, мокрой шерстью, карболкой и тем кислым, чем пахнет большая нужда, собранная в одно место.

На дальнем пути стоял санитарный поезд – крашеные вагоны с красными крестами по бортам. Из одного выносили на носилках. Очередь носилок тянулась к пакгаузу, обращённому в перевязочную. На ближнем стояли теплушки, набитые серым – не то маршевое пополнение, не то отпускные. Из щелей глядели, курили в кулак, переговаривались вполголоса. По единственному свободному пути паровоз таскал взад-вперёд десяток вагонов. Тронет – и лязг идёт по всему узлу, от головы к хвосту, толкает стоящих. Стоящие вздрагивают и оседают снова.

Снаряды тут были. Мука тут была. Шпалы, сено, сапоги, люди – всё свезли, сгрузили и поставили ждать. Хода не было. Один путь на выход, одна стрелка, один паровоз на разборе; очередь у этого игольного уха определяла не нужда, а старшинство бумаги. Глаз сам раскладывал узел на сектора, как опушку перед боем: куда пойдёт, откуда не пустят, где откроют сток и где запрёт намертво. Секторами здесь служили пути, мёртвой зоной – стоячее, немое, набитое до отказа поле, где всякий груз был прав и всякому не хватало хода.

У коменданткой будки стояли двое и спорили.

Один был по инженерной части путей – из тех, кому вверены не грузы, а движение; он тыкал карандашом в разграфлённый лист и говорил ровно, как отбивают такт:

– Мне ваша мука не путь. Мне стрелка нужна. У меня по этой стрелке за сутки пройти должно двенадцать составов, а проходит семь, потому что вы мне на ней держите свои три под выгрузку четвёртые сутки. Уберите – пойдёт девять. Не уберёте – не пойдёт ничего, и мука ваша тут и скиснет, вместе с моими двенадцатью.

Другой был по снабжению – интендантского вида, немолодой, с той особой полнотой в лице, какая заводится у людей при складе; он отбивался не карандашом, а бумагой, поднимая её к самому носу первого:

– А у меня предписание. У меня по этому предписанию мука к сроку, и срок вчерашний. Я её не в карман кладу – я её фронту везу, тому же, что и вы. Уберу под ваши составы – с меня спросят мукой, а не вашими стрелками. С вас – движением, с меня – мукой. Каждый за своё и отвечает.

Оба были правы, каждый на своём аршине. Их раздельная честность и держала на месте десять составов: дурня или вора можно было оттащить от стрелки, а тут спорить приходилось с самим уставом. Устав стоял на путях и молчал.

Я не вмешался. Меня тут никто не знал, а чин мой на этом перроне не двигал ни единой стрелки; сунься я со своим – вышло бы ровно то, чего я всю войну не терпел в других: чужой человек решает делом чина то, чего не понимает знанием.

Мимо, оскользаясь на мокрых шпалах, тащила два узла молодая беженка, а третий, самый большой, волокла зубами за верёвку, потому что руки были заняты; узел цеплялся за рельс, она дёргала, теряла шаг. Я взял у неё этот третий и донёс до её угла, к прочему скарбу, – всего десяток шагов. Она глянула испуганно, – потом поняла, закивала, залопотала благодарное на своём западном говоре. Я кивнул и отошёл. Десяток шагов – не дело; но и стоять сложа руки перед чужой немощью, когда руки свободны, я не умею.

Паровоз опять взял свои десять вагонов, лязг прошёл по узлу, и я пошёл к коменданту – спросить, надолго ли встали и есть ли поблизости место, где можно скоротать стоянку не на этих шпалах.

Комендант, замотанный, с лицом человека, который третьи сутки не спал и не заснёт и на четвёртые, буркнул, что стоять будем до ночи, не меньше – «пока вон те не растащат», – и, узнав, что я строевой и еду в распоряжение управления, глянул короткой, без интереса, приглядкой. Про место сказал: в городе, при училище, госпиталь; там и переждать чище, чем тут, и до путей близко, кликнут.

Госпиталь. За санитарным поездом, из которого всё выносили и выносили, где-то в этой стороне лежал мой человек.

Сибиряка вынесли из-под огня своей же связкой, в ту ночь, когда мы уходили с рубежа, и вынесли, думая, что несут не жильца. Пуля взяла его низко, в бок; кровью он изошёл столько, что фельдшер, глянув, отвёл глаза. Довезли до эвакопункта, оттуда – в тыл, санитарным, и там, в тылу, его вопреки фельдшерову взгляду выходили.

Училище стояло на краю города – двухэтажное, казённое, с крашенными охрой стенами и белыми наличниками; над крыльцом ещё держалась доска с прежним, мирным именем, а под ней уже висел флаг с красным крестом. Половину классов отдали под палаты, в другой половине, слышно было, всё ещё учили – сквозь запах карболки и йодоформа пробивался откуда-то сверху ровный детский хор, тянувший урок, и это соседство – раненые внизу, таблица умножения вверху – было такое, какого не выдумаешь нарочно.

Сестра в переднике, замотанная не меньше коменданта, повела меня коридором, где на составленных вместе партах лежали те, кому не хватило коек, и на ходу, вполголоса, рассказывала своё: коек на сто, лежит сто сорок, а везут и везут, санитарным, и всякий поезд – полный, и всякий раз принять всех не могут, отбирают, кого можно ещё довезти дальше, кого класть тут. Она это говорила не жалуясь.

– Ваш-то из выздоравливающих, – сказала она, отпирая класс. – Этих мы вниз, к окну. Который день на двор просится. Значит, к жизни.

Сибиряк сидел у окна, на койке, одетый поверх исподнего в казённый халат, и строгал что-то ножом – палку не палку, костыль не костыль. Похудел так, что скулы вышли вперёд и глаза запали, и оттого стал ещё больше похож на то, чем был на фронте, – на тихого, самостоятельного человека, которому в лесу и в ночи покойнее, чем на людях. Увидел меня – отложил нож, поднялся неспешно, придерживаясь за спинку, и стал во фрунт, как умел, – криво, бережа бок.

– Ваше благородие.

– Сиди, – сказал я. – Настроевался. Садись.

Он сел. Я сел рядом, на край чужой пустой койки. Помолчали.

– Как бок.

– Затягивает. – Он повёл плечом, проверяя. – Тянет ещё, как повернёшься неловко. Доктор говорит – кость цела, нутро зашили, а мясо нарастёт. К весне, говорит, годен буду. – Помолчал и прибавил, глядя в окно, а не на меня: – Я и сам к весне. Тут не по мне.

Я понимал. Ему, лесному, самостоятельному, тыл был не отдых, а неволя – чистая, тёплая, с кашей по часам, и оттого вдвойне тошная.

Про роту он спросил – не сразу, а обиняком: целы ли, кто где, не растеряли ли своих на отходе. Я рассказал, что мог, коротко. Он слушал, кивал редко, и по тому, как он кивал, я видел, что он всё это укладывает в себя, как складывают запас на зиму, – чтобы было чем жить тут, среди коек и детского хора наверху.

– А вас, стало быть, забрали, – сказал он под конец, всё так же в окно. – Слыхал. Санитар говорил – начальство наше в тыл требуют, бумаги какие-то разбирать.

– Требуют.

– Ну. – Он подумал. – Дело, видать. Раз требуют.

Он принял моё назначение, как привычный к лесу человек принимает мороз или оттепель: раз вышло так, значит, так. Его спокойное «раз требуют» задело сильнее расспросов. Сибиряк не сомневался, что меня зовут за делом. Я сомневался, и потому его уверенность одновременно подпирала и колола.

Сестра, проходя, глянула на нас от двери – не гонит ли, мол, засиделся гость, – и я поднялся. У порога вспомнил.

– Писать умеешь?

– Малость.

– Понадобится весть подать – не мне, так в роту, Михееву, – пиши в тыл на моё имя, в управление, оттуда доищут. – Я назвал, как адресоваться.

– Свидимся, ваше благородие, – сказал Сибиряк мне в спину. – К весне.

– К весне, – сказал я и вышел.

Кликнули меня к поезду уже в сумерках; узел за день так и не растащили до конца, но нашему составу дали ход, и мы поползли дальше на восток, в темноту, мимо тех же беженских костров, что зажглись вдоль путей, как зажигается по осени всё, чему холодно.

Чиновник мой проснулся, поел и снова задремал, но перед тем оставил на диване газету – вчерашнюю, замусоленную, из тех, что доходят в тыл с опозданием и оттого читаются жаднее свежих. Я взял её от нечего делать, к свету фонаря, и первое, на что упал глаз, было не сводкой с фронта – а судебным отчётом.

Судили коменданта. Не нашего, дальнего – того, чью крепость взяли этим летом, большую, с фортами, с тысячей орудий; крепость сдали, а комендант, писала газета сухими казёнными строками, оставил её ещё до сдачи, тайно, и был найден в тылу, за много вёрст, у какой-то станции с чужим нерусским именем. Суд – военный, в Двинске – судил его за то, что бросил вверенное, и присудил: лишить чинов, орденов, дворянства и сослать в каторжные работы на пятнадцать лет.

Беглого генерала я в глаза не видал, да и судили его не моим судом. Но ехал я в ту же сторону, где только что искали виноватого.

Меня требовали разбирать снабжение – считать, где подано, а где не дошло. Рядом со счётом уже шёл другой поиск: на кого списать несчитанное. Сегодня чужой карандаш подчёркивал лимит в моей ведомости, завтра тем же движением мог лечь под фамилией.

Гладкие строки я за войну научился не любить: под гладкой строкой всегда лежит то, чего в ней не написали. А моя была гладка на редкость.

Я отложил газету и достал пакет.

Сухость схемы обманула меня в землянке: передо мной лежало не всё снабжение разом, а путь одной партии. В шапке стоял четырёхзначный номер, который я запомнил, как номер полевой почты: наряд четыре тысячи сто двадцать семь, столько-то трёхдюймовых выстрелов, завода Брунова партия семнадцатая, назначенная одной батарее – той самой, второй, что держала мой участок и по чьим передкам я весь последний месяц считал остаток на орудие. Обещана была к середине месяца. Схема вела партию сверху вниз, от сгиба к сгибу: с базы на завод, с завода в приёмку, из приёмки на станцию, со станции через узлы к парку, из парка – к батарее. У каждого сгиба стояли парные числа, которые я нынче слышал у комендантской будки на два голоса: сколько подано – и сколько прошло. Там, где второе делалось меньше первого, стрелка утончалась, будто её пережали пальцами. Узел, на котором я простоял день, занимал на схеме одну такую чёрточку. Теперь я знал, что за нею: беженцы на шпалах, носилки к пакгаузу, чужой груз против стрелки.

А поверх схемы, подшитая первой, лежала гладкая ведомость. По ней та же партия была изготовлена, принята, погружена, отправлена и почти доставлена – строка к строке, без задоринки, будто снаряды уже сложены у батарейных передков. В моей же ведомости лимита, той, где чужая рука подчеркнула цифры не мне в подмогу, против той самой батареи стояло другое: считанные выстрелы на орудие. Один наряд, один номер, одни снаряды – по верхней бумаге прошли и легли к пушкам, по нижней не дошли и не легли. Один груз разом и «прошёл», и «не поступил».

Всю войну я дотягивался до отдельного звена – до склада, где не дали лент, до интенданта, что придержал сапоги. Доставал, упирался в следующее, за ним в следующее, кабинет за кабинетом. А тут мне давали проследить одну цепь целиком – от завода до той пушки, что стоит без снаряда, – и сыскать на ней место, где партия из железной сделалась бумажной.

Был в пакете и второй лист, короче первого, за той же рукой и не про снаряды. От меня хотели, чтоб я тем же числом изложил, отчего рота моя после разрывов связи вывела и сохранила больше людей, чем соседние остатки, – изложил так, чтоб порядок этот могли перенять и другие части.

Я сложил оба листа обратно в пакет, а пакет – под клапан сумки, к копиям рапорта, к письмам из Калуги, к кресту в футляре. Ладонь осталась на клапане до первого толчка вагона.

Тут только доехать.

Глава 2
«Подано и прошло»

Поезд сбавил ход, потом пополз, потом стал и пятился, и снова полз, и по этим рывкам ещё до окна было ясно – впереди не станция, а запор, к которому сходятся все нитки разом.

Меня ссадили под вечер. Дальше мой вагон не шёл – его отцепляли, а меня с предписанием пересаживали на что подадут, и подать обещали не скоро. Я вышел с сумкой на перрон и остановился, оглушённый не шумом даже, а размахом.

То, что вчерашний узел показывал в малом, тут стояло в полную величину. Путей было не три и не пять – их было столько, что дальние терялись в дыму и сумерках, и на каждом что-то стояло. Составы с платформами под брезентом. Теплушки, из которых глядело серое, немолчное, набитое до отказа, – не то пополнение, не то возвращённые из отпуска. Цистерны. Санитарный поезд с крестами, отведённый на боковую и оттого, видно, застрявший тут не на час. Скотские вагоны, откуда тянуло прелым сеном и мочой, – скот эвакуировали вместе с людьми, и он ревел в темноте, недоенный, безнадёжный. Меж всем этим ходили паровозы, коротко и зло вскрикивая, растаскивали, сгоняли – и всё равно стояло много больше, чем двигалось.

Над узлом висел тот особый воздух большой стоянки: угольная гарь, пар, мазут, прелое сено, карболка от санитарного, и сквозь это, снизу, – людское. Тысячи людей ждали тут своей очереди ехать, и ждали давно: у кубовой стояла очередь с котелками и чайниками, вдоль стен сидели, лежали, спали сидя, жгли костерки прямо на щебёнке между путями, и весь этот бивак был не буйный, а тихий, обречённо-терпеливый, каким делается всякое скопище, отставшее от собственной жизни на неопределённый срок.

Я достал из сумки схему – не думая, само вышло – и развернул её под фонарём.

И меня взяло холодком.

Названий на схеме не ставили, только шифр, но место выдали числа: у одного сгиба второе было почти вдвое меньше первого, и стрелка утончалась до ниточки. На бумаге пережатое место занимало палец; вокруг меня – полверсты путей, забитых стоячим железом, и полверсты людей при нём.

На этот раз бумага не врала. За войну я привык к гладкой строке, под которой земля всегда оказывалась хуже. Забыв про пересадку, я с полминуты читал узел как незнакомую позицию: где тут ход, где мёртвая зона, куда всё стекается и где запирается намертво. Все пути сходились к западной стрелочной горловине. Из неё сейчас годился для выпуска один путь – там и стояла пробка.

Я сложил схему и пошёл искать, кто тут распоряжается.

Комендант узла сидел в целом доме при путях, изнутри похожем на штаб перед отходом. По стенам – графики и расписания, исчерченные и перечёркнутые; на столах – ведомости. В углу без роздыху стрекотал телеграфный аппарат, и двое при нём рвали ленту, разбирали и совали коменданту под руку, а он, почти не глядя, черкал карандашом и совал обратно. Немолодой, с серым от бессонницы лицом, в кителе, который последний раз чистили, похоже, ещё до Горлице, он поднял глаза от моего предписания и прикинул, много ли от меня будет докуки.

– В управление? – сказал он. – В управление все едут. Вон их сколько, кто в управление. – Он мотнул подбородком на тёмные пути, где в потёмках ждали тысячи. – Посадят, как очередь дойдёт. Раньше не проси, не в моей воле.

– Я не о посадке, – сказал я. И, чтоб он не отмахнулся, прибавил то, что могло зацепить: – Я о том, отчего у вас против буквы «Д» подано семь, а прошло четыре.

Он поднял на меня глаза заново. Интереса в них не было – была настороженность, с какой замотанный человек встречает чужого, знающего его беду по имени.

– А ты откуда про букву «Д».

– Со схемы. Мне её дали в дорогу. Разбирать.

– Разбиральщик. – Он усмехнулся, коротко, без веселья. – Вас теперь много ездит, разбиральщиков. Из Питера, из штабов, из комиссий. Приедет, посидит, попишет, отчёт составит – виноватого нашёл, – и обратно. А узел как стоял, так и стоит. – Он придвинул мне табурет, чтоб я не маячил над душой. – Ну садись, разбирай. Отчего прошло четыре. А оттого, милый мой, что западная горловина одна, исправный путь в ней теперь тоже один. По нему я обязан пропустить сперва санитарные – раненых из-под огня, потом пополнение – людей на убыль, потом интендантское – хлеб, потом инженерное – шпалы да проволоку, а уж что после всех останется, то и твоё артиллерийское. Такой порядок.

– Кем заведён?

– А кто ж его знает. – Он черкнул подсунутую ленту, сунул обратно, не глядя. – Так заведено. Сверху спущено, снизу пригнано, годами утрясено. И ведь не придерёшься! Раненого вперёд снаряда – оно по-божески. Хлеб вперёд снаряда – тоже с умом: без хлеба и снаряд не выстрелит, стрелять станет некому. Пополнение вперёд – а как же, людей на фронте выбивает, подавай новых. Всё разумно. Каждый наперёд себя правого выставит, и всякий будет прав. А снаряд – он безответный, он не кричит, не помирает у тебя на перроне, не просит хлеба. Он лежит. Вот и лежит последним. Всегда.

Последние слова он проговорил себе, привычной скороговоркой давно заученного оправдания. «Всё разумно, а снаряд лежит» исчерпывало беду узла. В хвосте за всеми разумными очередями стоял груз, которого ждала пушка. Его место всякий раз оказывалось последним.

Я достал из сумки ведомость. Положил перед комендантом.

– Знаешь, что это?

Он глянул.

– Ведомость отпуска. Лимит. Ну?

– Это по мою батарею. Десять снарядов на орудие в сутки. Молодой прапор при ней выбирал не куда стрелять, а куда – не стрелять: на два дыма один выстрел, а по третьему уж не смей, кончился день. Я думал, эту цифру пишут скупцы в тылу, от жадности. А она пишется вот тут. – Я положил палец на графики по стене, на стоячие пути за окном. – У тебя. У твоей стрелки. Ей потому и десять, что до неё доходит четыре из семи. Скупец не там, где я его искал. Скупец – эта твоя очередь.

Комендант помолчал. Потом отодвинул ведомость обратно ко мне – бережно, двумя пальцами, будто она вдруг стала горячей.

– Складно говоришь, – сказал он. – Только очередь я не выдумывал. И отменить не могу. Мне за санитарный, пущенный после снаряда, голову снимут раньше, чем ты доедешь до своего управления. – Он кивнул на тёмные пути. – Твоё артиллерийское вон, на дальнем, составом стоит. Четвёртые сутки. Хочешь – сходи полюбуйся. Только руками не трогай: под него у меня наряд, и наряд стоит в очереди, как все.

Я взял ведомость, сунул обратно, взял сумку. У порога обернулся.

– А если б нашёлся способ пропустить его, ничью очередь не подвинув? Не вместо санитарного. Не вместо хлеба. В дыру.

– В какую ещё дыру, – буркнул он, уже уткнувшись в ленту. – Нет у меня дыр. У меня всё забито.

– Забито, да не сплошь, – сказал я и вышел искать снаряд.

Состав стоял на дальнем пути, у самого выхода из горловины, и в этом была насмешка: почти у ворот, за которыми начинался единственный путь на фронт, – и не мог в эти ворота пройти, потому что перед ним, по очереди, всё время оказывался кто-то нужнее.

Я прошёл вдоль. Платформы под брезентом, схваченным проволокой, ящики штабелями, на боках – знакомая казённая метка артиллерийского ведомства, набитая по трафарету. Снаряды. Они лежали тут, в четырёх сутках езды от пушки, под мокрым брезентом, и с брезента капало.

У торца ближней платформы, поверх трафарета, была прихвачена накладная под мутным целлулоидом. Я нагнулся, протёр целлулоид рукавом и прочёл – и стал. Наряд четыре тысячи сто двадцать семь. Партия семнадцатая завода Брунова. Назначение – во второй парк, тот, что питал батарею моего участка. Та самая. Один в один тот номер, что я вчера ночью затвердил под фонарём, – по верхней ведомости изготовленная, принятая, отправленная и почти доставленная. Вот оно, «почти»: под мокрым брезентом, на дальнем пути, четвёртые сутки, и с брезента капало. Пломба на скобе висела казённая, свинцовая; я поглядел и её – машинально, – и оттиск на ней был не тот, что стоял в накладной первым: не заводской приёмки, а перецепки, поставленной уже где-то в пути. Мелочь. Я её тогда отметил и забыл – до поры.

У хвостовой платформы грелся у костерка кондуктор с бляхой – сопровождающий. Немолодой, обстоятельный, он поглядел на меня без надежды.

– Стоите? – спросил я без нужды.

– Стоим. – Он подбросил в костерок щепку от разбитого ящика.

Санитарный тоже стоял: первый в очереди и тоже никуда не шёл. В приоткрытых дверях крайнего вагона сидел, свесив забинтованную ногу, немолодой солдат и курил, глядя в темноту тем же терпеливым, отставшим от жизни взглядом, каким глядели беженцы у кубовой. Из вагона тянуло тем тяжёлым: карболкой, гноем, немытым телом. Прошла вдоль состава сестра с фонарём, заглянула в дверь, сказала что-то внутрь и пошла дальше.

Я отошёл к торцу состава, туда, где кончались пути и начинались ворота горловины, и стал смотреть – не на снаряд уже, а вокруг, на всё разом, как учили смотреть на стык, где рота сходится с ротой и где всегда дыра.

И увидел.

На соседнем пути стоял готовый инженерный состав – шпалы и бухты проволоки, тот самый груз, который по очереди шёл перед артиллерийским. Паровоз уже держал пары и подрагивал: тронется с минуты на минуту, на запад. Когда он освободит первый блок и с соседнего разъезда придёт телеграфное подтверждение, маршрут через горловину можно будет открыть снова. Следующего по очереди ещё предстояло сцепить, вытянуть с дальнего пути и подвести к выходному сигналу; с полчаса путь простоит свободным, а готового к нему не окажется.

А готовый был. Он стоял у самых ворот. Артиллерийский. Четвёртые сутки под парами через раз, потому что пар держать без толку – уголь жечь, а угля тоже по лимиту.

За четверо суток два условия ни разу не сошлись. После ухода очередного состава готового следующего не оказывалось у выходного сигнала; когда артиллерийский успевали разбудить и подвести, свободное окно уже отдавали другому. Сейчас инженерный выходил на запад, а нужный мне состав стоял у самых ворот и мог набрать полный пар прежде, чем освободится блок. Совпадение короткое, на одно движение стрелок часов; прозеваешь – график снова сомкнётся.

Одно свободное окно. И один состав у выходного сигнала.

Я вернулся к коменданту почти бегом.

– Инженерный на седьмом уходит?

Он не поднял головы.

– Уходит. Тебе-то что.

– За ним маршрут через горловину освободится. До того, как ты подашь следующего.

– И что.

– А то, что у ворот стои́т готовый. Артиллерийский. Ему не нужен целый день очереди – ему нужен следующий свободный маршрут после инженерного. Пусти, как только тот освободит блок. Никого не подвинешь, только возьмёшь время, которое всё равно пропадёт на подаче следующего.

Комендант поднял голову. И – я ждал этого – насупился.

– А если он у меня в горловине встанет? Паровоз четыре дня холодный, пару не наберёт, поползёт еле-еле – и закупорит выход. Тогда у меня санитарный за ним встанет, и пополнение, и хлеб, весь узел колом. И спросят с меня – за то, что вместо порядка стал самовольничать по указке заезжего разбиральщика. Нет уж.

Довод был верный. За эту лазейку комендант отвечал головой, а я завтра уеду дальше.

– Пар у него есть, – сказал я. – Я смотрел: держит через раз, но держит. Дай сигнал загодя, пусть раскочегарит сейчас, покуда инженерный освобождает блок. Тронется не с холодного – с горячего. А чтоб наверняка – маневровый ему в хвост, подтолкнуть на первых саженях, до подъёма за воротами. У тебя вон он без дела под кубовой пыхтит, я видел.

Он смотрел на меня долгую секунду. В доме стрекотал телеграф, за окном ревел недоеный скот, и вся его замотанная, бессонная осторожность боролась в нём с тем, что он был железнодорожник и не мог не видеть: я говорю дело.

– Толкача, – повторил он.

– Толкача. И сигнал загодя.

Он крякнул. Потом рванул дверь и заорал в темноту – коротко, зло, тем голосом, каким на узле только и говорят:

– Тимофей! Инженерный на седьмом – трогай! Как с разъезда дадут освобождение – двенадцатому маршрут следом! Двенадцатому пары полный, разбудить, живо! Маневровый от кубовой – в хвост, подтолкнуть до подъёма! Ну!

И началось.

Инженерный дёрнулся, лязгнул и ушёл на запад. Минуты тянулись, покуда телеграф не отстучал освобождение первого блока; дежурный повторил сообщение вслух, записал час в журнал и лишь после этого комендант поднял выходной сигнал. Вслед инженерному посылали не на глазок: между составами уже лежал свободный перегон, подтверждённый с разъезда. Тогда паровоз под артиллерийским, стоявший на полупарах, захрипел, ударил в трубу чёрным, окутался белым. От кубовой, отдуваясь, покатил маневровый, зашёл в хвост и, не сцепляясь, упёрся буферами – состав качнулся весь, платформа за платформой. Стрелочник у будки перевёл рычаги на готовый маршрут. Кондуктор с бляхой, бросив костёр, вскочил на площадку. Артиллерийский пополз тяжело, натужно, в горловину; сзади пёр маневровый, и на подъёме за воротами, где состав было замедлил и сердце у меня ёкнуло – встанет! – задний дожал, снаряд перевалил горб и пошёл под уклон сам, набирая, а толкач отстал и покатил назад к кубовой, отдуваясь, как человек, своротивший чужой воз.

Стрелочник вернул рычаги. На седьмой уже подавали следующего по очереди. Всё заняло минут десять. Никто не потерял места; свободное окно не пропало впустую.

Комендант стоял в дверях и смотрел вслед ушедшему составу, покуда хвостовой огонь артиллерийского не растаял в темноте за воротами; и по тому, как он стоял – не радуясь, а словно всё ещё проверяя, не встанет ли тот на подъёме, – видно было, что за эти десять минут он рискнул куда больше, чем показывал.

– Четвёртые сутки стоял, – сказал он наконец темноте. – Ты кто по службе-то, ротный?

– Строевой. Пехота. Откомандирован в управление…

– Ты там, в управлении-то… – начал он и не докончил, поглядел на тёмные пути, где стрелка за стрелкой уходила во мрак, и махнул снова. – А, да что ты им. Езжай, ротный.

Я взял сумку, не обольщаясь: один состав из тысячи ушёл на сутки раньше, свободный маршрут после инженерного я высмотрел случайно, в другой раз его могло не быть, а сам узел остался прежним.

Пломба, не сошедшаяся с накладной, осталась в памяти. По здешним бумагам груз был чист: три верные строки держали снаряд на месте. Пломба вела назад, к заводу и приёмке, где партию уже вскрывали и пломбировали сызнова, после чего номер пошёл гулять отдельно от наряда; там и следовало искать превращение железа в бумагу.

Подали мне через час – в жёсткий, в общее отделение, где пахло махоркой да мокрым сукном. Я сел к окну; узел поплыл назад – костры, стоячее железо, ревущий во тьме скот, дальний фонарь коменданта, – и скоро слился в одно тусклое зарево за спиной. Из-под обложки книжки достал письма из Калуги – подержать, не читать. Огрызок карандаша лёг в пальцы и тут же вернулся в сумку. Я уложил карандаш к схеме и кресту в футляре и застегнул клапан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю