Текст книги "Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Глава 12
«Батальонный»
Я вернулся на участок в четверг под вечер. Перед отъездом сдал батальон Ольшанскому по письменной описи и назначил Михеева собирать мою опытную ведомость. За десять дней ни управление, ни оборона не просели; просело именно то новое, чего в обычном порядке ещё не существовало.
Связной от третьей роты к четвёртой стоял не в самом стыке, а в двухстах шагах позади, где посуше. Вторая рота исправно подала Ольшанскому штатный рапорт, но михеевскую таблицу годных стволов сочла моей личной затеей и не заполнила. Сигнальные ракеты в остатках лежали в землянке под нарами – снаружи отсырели бы, – а из-под нар их доставать минуты три. Временный командир сохранил всё, что было закреплено приказом; устные новшества облетели его стороной. Вина была не в отсутствии начальника, а в моей привычке считать договорённость системой.
Три минуты. Я постоял над этими ракетами, и мне сделалось холодно от того, как это просто считается: ночью, при немецком поиске, три минуты – это тридцать шагов его и ни одного моего.
Вот тебе и весь порядок. Вот тебе и «работает без меня».
Я не стал их распекать: каждый исполнил то, что считал своим делом; общего порядка между ними не оказалось.
– Кондрат Ефимыч, – окликнул я Гужева, который шёл мимо с бечёвкой, намотанной на ладонь. – Ты чего в стыке не стоишь?
– Так я и стою, ваше благородие, – отозвался он, останавливаясь. – Это третьей роты не стои́т, а мой стои́т. У меня Ерошка там, я его сам ставил.
Ночью пришёл приказ: сменить участок и занять новый рубеж левее, у самого перелеска.
Утром я собрал ротных в землянке.
Я не стал им объяснять, как занимать рубеж.
– К пяти пополуночи рубеж наш. Держим от сгоревшего хутора до просеки. Замысел такой: батарея за нашей спиной, и её надо прикрыть с обоих боков, потому мы растянуты и в середине тонки; стало быть, середину держим не людьми, а огнём – там будут пулемёты Зотова, и там же будет мой резерв. Роты идут не разом, а вперехлёст: одна встала – другая пошла. Немец нас увидит, поздно или рано, и станет бить по лощине: кроме лощины там идти негде.
– И что тогда? – спросил Ольшанский.
– А тогда решать вам. Каждому в своей полосе. Я вам скажу, чего мне надо: чтоб к пяти рубеж был занят и чтоб батарея была прикрыта. Как вы это сделаете – ваше дело и ваша забота. Одно условие: покуда сосед не встал, вы ему не хозяин, а он вам. Стык – общий. Кто первым увидит, что у соседа не вышло, тот и подпирает, не спрашивая меня.
Ольшанский не ответил сразу. Расстегнул планшет, поглядел в схему, которой я ему не давал, и застегнул обратно.
– Вы даёте мне полосу и не даёте способа, – проговорил он.
– Даю.
– А ежели я изберу способ, который вам не понравится?
– Тогда он мне не понравится. А рубеж будет занят.
Он помолчал.
– Хорошо, – произнёс он наконец, и это было первое «хорошо», которое я от него услышал без «слушаюсь» впереди.
Михеев принёс мне счёт.
– Ваше благородие, тут вот какая штука. Счёт-то я веду, как вы велели, да не по всем. Вторая рота за десять дней не подавала.
– А по тем, кто подавал?
– По списку тысяча сто сорок два. Стволов девятьсот шестьдесят один. А с патроном к своему стволу – восемьсот с малым. – Он послюнил карандаш. – У Свешникова полтораста арисак, а патрон к ним взять негде; у Дёгтева треть с изъяном.
Три цифры на одну роту, и всякая следующая меньше прежней.
Тысяча сто сорок два человека по списку – и восемьсот с малым, которые вправду выстрелят.
– Книжку эту береги пуще Георгия. Она у нас одна на весь батальон честная.
– Дык её и не спрашивает никто, – отозвался он, пожав плечом. – Наверх-то я списочную подаю.
– И дальше подавай. А эту – мне. Каждый день, к вечеру.
Зотов с Прошкой легли с картой на нары и до полудня клали пулемётную схему: где полосы, где они сходятся, где кинжальный, где мёртвая земля, которую надо закрыть чем-нибудь ещё. Спорили. Прошка хотел выдвинуть левый вперёд, Зотов не давал.
– Не пущу, – говорил Зотов, перекатывая соломинку. – Выдвинешь – он тебе с фланга и всё. Ты его назад отведи да поставь так, чтоб он тебе лощину вдоль резал. Не в лоб, а вдоль.
Я слушал и не лез. Год назад я бы влез и, может, придумал бы то же самое. А может, и хуже: они с этими машинками сидят, а я нет.
Дёгтев пришёл последним, стал у входа, поглядел мне в переносицу и сказал:
– Стык мой беру. Который к кадровым.
– Отчего к кадровым?
– А самый скверный, – ответил он. – Там лощина. Значит, туда и придёт.
Пошли в третьем часу ночи.
Немец увидел нас рано. В четвёртом часу над перелеском встала ракета. Через минуту он начал.
Он бил по лощине.
Я стоял на бугре у сгоревшего хутора. Отсюда мне была видна вся полоса. Видно не было ничего: темнота, вспышки, мокрый снег сбоку. Связные шли бегом, один за другим. Что приносили – я складывал в голове.
Первая встала. Вторая пошла.
Третья в стыке, у Дёгтева, – стои́т, ждёт кадровых.
А кадровые не шли.
По лощине било в четыре руки, и там, в этой лощине, лежала сейчас рота Ольшанского – и она не шла.
И вот тут меня и взяло.
Я сделал два шага с бугра вниз, прежде чем сообразил, что делаю.
Туда. Бегом. Триста шагов. Пройду за четыре минуты. Я вижу отсюда, где он бьёт и где не бьёт. Покажу, где перевалить. Выведу. Я это умею, я год это делал. Я тем и живу.
И остановился.
Стоял и держал себя – физически держал: сцепил руки за спиной, чтоб не пошли.
Потому что ежели я сейчас туда побегу, то через час у меня будет занят рубеж и не будет батальона. Будет рота, которую я вывел, и три роты, которые в это время стояли и глядели, как их батальонный бегает. И завтра всякий из четверых будет ждать, покамест я прибегу.
– Ваше благородие, – сказал связной у меня под локтем, – от штабс-капитана.
– Ну?
– Велено передать: в лощину не пойдёт. Пойдёт правее, через гарь.
Через гарь.
Через гарь было длиннее вдвое и голо – сгоревший ельник, ни куста; я бы туда роту не повёл, я бы ждал паузы в огне и рвал лощину рывками, между разрывами, как рвал не раз. Это было моё, я это знал, и оно бы вышло.
А он повёл через гарь.
– Передай: добро, – сказал я. – Спроси, к пяти успевает?
Связной убежал, а я остался стоять и глядеть на гарь, и это были самые длинные двадцать минут за весь тот год.
Гарь отсюда была видна плохо – серое на чёрном, – и разглядеть на ней роту было нельзя. Я и не разглядывал. Я слушал.
Так слушают в темноте не ухом, а всем собою: где немец бьёт – там он ждёт; где он не бьёт – там не ждёт. Он бил в лощине, ровно, методично, перенося по ней огонь взад и вперёд, как метут метлой, и с каждой минутой этой метлы я всё яснее слышал, что там пусто. Он бил по пустому месту и не знал этого, и оттого бил старательно, вкладываясь.
А по гари не било.
И покуда не било, я стоял и держал руки за спиной.
Мне приносили. Зотов ударил с середины – коротко, двумя очередями, и замолчал; он не отбивался, он пристреливался, метил себе полосу засветло, чтоб ночью не искать. Дёгтев в своём стыке сидел на пустом месте и ждал кадровых, и с него можно было бы снять полроты и заткнуть ими лощину – я об этом подумал и не сделал: сними я его со стыка, и стык опять станет ничьим, а я про ничьи стыки за этот месяц выучил больше, чем хотел бы.
Второй связной принёс от Михеева: первая встала, окопалась, просит разрешения выдвинуть дозор к просеке.
– Пущай выдвигает, – сказал я. – Его полоса.
Третий – от Свешникова: левый край задерживается, будет к пяти с четвертью.
– Добро.
И всякий раз, отпуская связного, я ловил себя на том, что мне надо себя пересилить, чтоб сказать «добро» вместо «стой, я сейчас приду». Мне и прежде случалось стоять и ждать. В роте я ждал донесений от взводных и не бегал по окопу, дёргая всякого за плечо. Но там, покуда я ждал, я всё же видел своих людей и мог их окликнуть, и знал, что через минуту дойду.
А тут я ничего не видел. Тут вместо людей у меня были голоса связных и темнота, и всё, что я мог, – это складывать их слова в одну картину и говорить «добро».
Он успел к десяти минутам шестого. С опозданием. И с двумя ранеными.
Гарь немец не обстреливал. Он ждал в лощине.
По лощине он бил ещё десять минут, перенося огонь вдоль ожидаемого пути, а потом понял, что движения нет, и замолчал. Немец ошибся маршрутом, но не превратился от этого в дурака.
А у Свешникова на левом краю вышло скверно другое: маршевые – не побежали, а стали садиться, как садится человек, которому подрубили колени. Дело обычное, и в темноте оно расходится, как зараза.
И тут я услыхал сквозь всё – голос. Ровный, негромкий, безо всякой команды в нём.
– Ерошка. Тимофей. Ерошка, слышь. Ко мне давай, ко мне.
Гужев не кричал «встать». Он звал по именам.
– Тимофей. Тимофей, слышь.
Тимофей не отзывался. Он позвал второй раз, так же ровно, будто окликал через двор.
Левый край встал и пошёл.
Я этого не приказывал. Меня там не было, и я об этом узнал после, от Свешникова, а в ту минуту только услыхал голос и понял, чей.
К шести рубеж был занят весь.
Разбор я делал не по донесениям, а по земле – обошёл всё сам, когда рассвело, и всякий раз, ступая, слушал не то, что мне говорят, а то, что под ногой.
Батальон стоял не одинаково. Совсем не одинаково. У Ольшанского окопы были отрыты по всем правилам, в полный профиль, с одеждой крутостей, и брустверы обложены дёрном так ровно, что хоть смотр принимай. У Дёгтева никакого профиля не было, а были ямы, ямки и щели, вырытые как попало и где попало, – но в его полосе не нашлось ни единого места, откуда нельзя было бы стрелять по лощине, и все они были связаны ходами, отрытыми в первую очередь, до окопов. У Свешникова копали медленно и криво, и Гужев ходил вдоль и вязал: тут подправь, тут не так, тут вода пойдёт. А у Михеева всё было по-стариковски, обжито, будто рота тут вторую зиму, и уже висел котелок, и уже кто-то приладил у входа доску, чтоб не месить грязь.
Я шёл вдоль всего этого часа полтора, от сгоревшего хутора до просеки, и всю дорогу во мне сидело странное, не сразу называемое чувство: будто я смотрю на работу, сделанную не мною, и мне за неё отвечать, – и не нашёл на всём рубеже ни одного места, которое мне надо было бы переделать, и это было куда неудобнее, чем если бы нашёл.
Михеев принёс к вечеру свою книжку…
Убитых пять. Раненых девятнадцать, из них тяжело четверо, и двоих до перевязочного не довезли бы, кабы Дёгтев не отрыл свои ходы прежде окопов. Стволов девятьсот пятьдесят два: девять потеряно, подобрать не сумели – немец до сих пор клал по лощине. Батарея прикрыта с обоих боков. Просека наша.
– Фамилии, – сказал я.
Он поглядел на меня поверх книжки – прежде я фамилий не спрашивал, довольно было числа, – и прочёл. Пять. Из них трое из тех самых маршевых, что пришли в сентябре с палками и до нынешней ночи винтовки в руках не держали; им её и выдали-то третьего дня, из подобранных. Один из кадровых, из Ольшанского, – убит на гари, на голом месте, куда его повели, потому что там было безопаснее.
И один из первой роты. Из моих.
Я поглядел на фамилию и не вспомнил лица.
– Кто это, Михеев?
– Дык Кирьянов же. Тихон. – Михеев послюнил карандаш и головы не поднял. – С августа у нас, с гродненской партии. Вы его знаете, ваше благородие. Он вам третьего дня сапог подшивал.
Я его не помнил.
Я сидел и вспоминал третьего дня, и сапог, и не мог вспомнить лица, – а Михеев ждал, не торопя, и в том, как он ждал, не было ни укора, ни удивления: он-то давно понимал то, до чего я в ту минуту только додумывался. Год назад я знал в роте всякого – не по фамилии, а по тому, как он держит ложку и куда смотрит перед делом; я тем и держал роту. А нынче у меня их тысяча сто сорок два по списку, и я знаю четверых ротных, и десяток унтеров, и ещё полсотни в лицо, – и вот этого Тихона Кирьянова, который подшивал мне сапог третьего дня, я не знаю и уже не узнаю.
Я переписал к себе все пять фамилий.
– Кондрата Ефимыча представить в младшие унтер-офицеры, – сказал я. – Свешников пусть приложит послужной список и своё заключение.
– А Лагунова куда, ваше благородие? У него не попятился никто.
– Про «никто» графы нет.
– Вот и я говорю.
Михеев послюнил карандаш и записал, не спросив за что.
– И припиши: за то, что левый край встал. Своими словами припиши, как было. Не «за отличие», а как было: звал по именам, и они пошли.
– Так этого ж в графу не влезет, ваше благородие.
– А ты в две графы, – сказал я.
Нелидов приехал через день. Привёз бумагу и сам, я думаю, нарочно привёз, а не с ординарцем послал.
– Утверждены в должности. И пришло производство в капитаны по прежнему представлению, которое ушло ещё после осенних боёв.
Я держал эту бумагу – плотный казённый лист, где чужой писарской рукой было выведено моё имя и слово «капитан», и где всё было в совершенном порядке: и число, и подпись, и печать, – и не чувствовал ничего того, что положено чувствовать в такую минуту. Двадцать два года, капитан. В мирное время про такое рассказывали бы в полку сорок лет.
– Значит, не за нынешнюю ночь? – спросил я.
Нелидов побарабанил чернильными пальцами по краю стола и переложил бумагу ко мне ближе.
– Производство – за прежнее отличие, и представление шло своим порядком. Нынешняя ночь его за двое суток не породила. Зато она решила вторую бумагу: утверждение вас батальонным. Чин и должность пришли одним пакетом по разным основаниям.
Он подумал и прибавил, тише:
– И ещё одно. Вы в лощину не побежали. Мне доложили.
– Мне об этом докладывали?
– Мне обо всём докладывают, – отозвался он. – Я оттого и езжу, что мне докладывают, а я всё равно езжу. Так вот: побежали бы – я бы вас утвердил и всё равно бы знал, что вы ротный. Хороший, но ротный.
Вечером Ольшанский пришёл ко мне сам, чего прежде не делал ни разу: за весь месяц, что мы служили вместе, дорогу между нашими землянками протаптывал я один, и протоптал её так, что она была видна в темноте.
Землянка моя стояла у сгоревшего хутора, и от неё до его роты было триста шагов и всю дорогу от порога до порога он, надо думать, эти шаги считал, потому что вошёл не сразу, а постоял снаружи.
Он вошёл, застёгнутый на все пуговицы, как всегда, и стал, и я вдруг сообразил, что теперь между нами всё стало на место. Он штабс-капитан. Я капитан. Тот узел, что висел с того самого дня, как мне дали батальон и не дали чина, – развязался сам собою.
И мы о нём не сказали ни слова.
– Я к вам про гарь, – начал он. – Вы мне добро дали, не спросив резонов. Я хочу их всё же изложить.
– Не надо, – сказал я. – Рубеж занят. Резоны при вас, они мне не нужны.
– Нужны, – возразил он твёрдо. – Не вам. Мне. – Он помолчал. Он тронул пуговицу.
– Я двадцать лет служу и второй раз в жизни водил роту по голому месту. Первый раз был в Пруссию, и там я потерял полроты, и правы были те, кто мне после сказал, что не надо было. И я с тех пор не водил. А тут повёл.
– Отчего?
– Оттого, что вы мне не сказали как, – ответил Ольшанский. – Ежели бы вы мне сказали «рвись лощиной рывками» – я бы рвался лощиной. Приказ. И положил бы там людей, потому что он туда и бил, и всё бы я исполнил в точности, и был бы кругом прав. А вы мне сказали: к пяти и прикрыть батарею. И вышло, что решать мне. А раз мне решать, так я и стал думать не как исполнить, а как сделать. И надумал гарь. – Он поглядел на меня. – Мне это, признаться, не понравилось. Я не привык. Спалось скверно.
– Мне тоже, – признался я.
– Вам-то отчего?
– Оттого, что я стоял на бугре и глядел, как вы не идёте, и знал, как надо. И не пошёл вам сказать.
Ольшанский подумал над этим.
– Тяжело? – спросил он.
– Тяжелее, чем сходить.
– То-то и оно, – проговорил он и ушёл.
Ведомость я завёл в четверг, к сроку.
Она вышла у меня некрасивая – обыкновенный разлинованный лист. Вверху стояли номер наряда, принятое заводской приёмкой количество и номера пломб. Ниже для каждого звена оставлялись места, пломбы, время приёма и сдачи и подпись сдающего. Подтверждение принимающего должно было прийти отдельной распиской. Последняя строка принадлежала батарее: сколько мест получено, сколько вскрыто и сколько выстрелов насчитано по типам. Промежуточное звено за качество не расписывалось.
Образец я отправил Бунакову, копию – Ремезу в парк.
А в субботу пришло известие, которого я ждал и которого, признаться, боялся: ведомость пошла вдогонку наряду четыре тысячи сто двадцать семь. Сам груз вышел раньше; пройденную часть пути внесли по актам с пометой «справочно», а со следующего звена надлежало писать только то, что видели при передаче. Первой строкой стоял заводской акт Тураева. Дальше лист пошёл за грузом.
И пошла она – я поглядел на путь и всё понял прежде, чем дочитал, – тем же самым порядком, каким ходит всё в этой армии. То есть через узел.
Через тот самый узел. Где я месяц назад стоял на платформе и глядел, как мой состав со снарядами стои́т четвёртые сутки, потому что все правы.
Свиридов пришёл ко мне под вечер – сухой, желчный, с меловой пылью на рукаве, потому что писал на дощечке дневной счёт, и счёт был опять «нуль».
Батарея его теперь стояла за моей спиной, в полуверсте, и я эту батарею наконец увидел не как адресата на бумаге, а как четыре пушки в двориках, обложенных дёрном, при которых сидят люди и ждут. Ждут, собственно, меня – то есть того, что я довезу.
– Стало быть, повезли, – сказал он. – По вашей ведомости.
– Повезли.
– И когда будет?
– По расписанию – в четверг.
Он поглядел на меня, и в желчных его глазах я прочёл ровно то, что думал сам.
– Ваше благородие, – проговорил он. – Виноват, ваше высокоблагородие, – поправился он не без яду, потому что я был капитан второй день. – Вы про немца слыхали?
– Слыхал.
Про немца я слыхал от языка, которого мои же охотники взяли две недели назад: сменил часть, подвёл свежую с запада, копит. И копит с тех пор. По ночам за перелеском ходили и ходили колёса, и артиллерийский наблюдатель считал дымы и сбивался со счёта.
– Так вот я вам скажу как артиллерист, – произнёс Свиридов. – Он готов. Он готов уже неделю, он ждёт погоды или числа. И мне тут сидеть с четырьмя пушками и мелом. – Он помолчал. – Ваша бумага хороша. Я в неё, признаться, поверил, а я давно ни во что не верю. Только вопрос у меня к ней один.
– Какой?
– Кто раньше, – сказал Свиридов. – Ваша партия через узел – или он.
Глава 13
«Оседлость»
Партия шла к нам одиннадцать дней, и все эти одиннадцать дней батальон мой врастал в землю.
Это выходило само собою и помимо всякого приказа.
К концу первой недели у меня в батальоне были: три бани – одна настоящая, с каменкой, у Михеева, и две так, названия ради; печи в землянках, сложенные из битого кирпича, привезённого с сгоревшего хутора; настилы из горбыля; и над ходами сообщения, в самых мокрых местах, – жерди, положенные так, что можно было пройти, не зачерпнув.
Зимние работы я расписал на неделю вперёд и вывесил расписание в каждой роте, и это было первое расписание, какое батальон мой видел. Прежде работали как придётся. Теперь стояло: понедельник – ходы и жерди, вторник – печи и дрова, среда – проволока, четверг – вода и бани, пятница – оружие, суббота – то, что не успели. Ротные ворчали, что расписание им ни к чему, они и без бумаги знают, что делать; я не спорил и расписания не снял, и через неделю ворчать перестали.
У Ольшанского в кадровой всё это было отрыто по правилам и обжито без души: ровно, чисто, холодно. У Михеева в первой – тесно, дымно и по-человечески: висели портянки, стояли котелки, кто-то приладил у входа доску, и над этой доской уже висела жестянка с чем-то, чего не спрашивай. У Дёгтева в остатках жили в ямах, и жили хорошо: у него землянка была вырыта одна на всех и глубокая, и в ней спали вповалку, и он там же, в углу, и никаких портянок не висело: Дёгтев не терпел.
А у Свешникова в маршевой было плохо. Не оттого, что Свешников плох, – оттого, что рота его наполовину состояла из людей, которым нечем воевать.
– Ваше высокоблагородие, – сказал мне Свешников на второй день, – я их учу, а они меня спрашивают: а патрон когда? А я им что?
– А ты им правду.
– Правда-то невесёлая.
– Невесёлая, – согласился я. – Зато на неё можно опереться. На весёлую нельзя: она под тобой и переломится.
Зотов возился со своими машинками отдельно и мучился отдельной мукой. «Максим» – машина водяная: в кожухе у него вода, и вода эта, покуда стреляешь, кипит и уходит паром, а покуда не стреляешь и мороз – она замерзает, и тогда у тебя не пулемёт, а кусок железа с ледышкой внутри.
– Слить бы, – предложил Прошка.
– Слить – а как ударит?
– А налить.
– Из чего? Из снега? Он тебе покуда стает, они уж тут будут. – Зотов перекатил соломинку. – Не пущу сливать.
Шевелить воду было бесполезно: лёд всё равно схватил бы кожух. На ночь Зотов сливал её в ведро у печи, кожух укутывал войлоком, а у каждого расчёта держал жестянку с тёплой водой и воронку. По тревоге второй номер сперва наполнял кожух, пока первый ставил коробку и ленту. Две машины получили немного глицерина в воду и могли стоять заряженными дольше; для двух других оставалась эта лишняя минута.
– Игнат, – сказал я, поглядев на эту механику, – это ж людям спать не даст.
– А замёрзнет – им вечно спать, – отозвался Зотов.
Проволоку мы ставили вторую неделю и поставили мало: кольев не было, и мы валили ольху в низине, а ольха на кол не годится – гнётся. Немец за это время поставил перед собою три ряда и спираль, и ставил ещё, и по ночам оттуда доносился стук молотков, тот особенный, редкий и негромкий стук, каким бьют кол в мёрзлую землю, когда не хотят, чтоб слышали. Я стоял на бруствере, глядел на его работу и думал, что вот этого-то у меня и нет: ни кольев, ни спирали, ни трёх рядов, – и что рубеж мой держится не проволокой, а тем, что немцу покуда не надо.
А Сорока в это время грелся у михеевской бани и рассказывал.
Он сидел спиной к ветру и всё поворачивался, и наконец плюнул.
– Вот скажи ты мне, – обратился он к бревну, на котором сидел, – отчего у нас ветер завсегда в затылок? Раскуришь – а дым тебе же в загривок и весь вкус не тот. Немцу, стало быть, мой дым нюхать, а мне что? Мне одна головня.
– Так ты обернись, Лукич.
– Оборотишься тут, – отозвался Сорока с достоинством. – Я тогда к нему лицом сяду. А я на него глядеть не нанимался.
И, устроившись, начал:
– Бывал я, братцы, в Сибири, – говорил он, и кто-то уже фыркал, потому что Сорока в Сибири не бывал, а бывал он под Тамбовом, и все это знали, и он знал, что все знают, и в том была вся соль. – Так там мороз такой, что слово из тебя выйдет и наземь падает. Скажешь – а оно лежит. И до весны лежит. А весной оттает – и все твои слова разом и заговорят. Оттого сибиряк молчаливый: он думает, чего ему по весне слушать.
– Врёшь, Лукич.
– Вру, – соглашался Сорока с достоинством. – А ты вот сиди и молчи, покуда я вру. Тебе ж лучше: покуда я вру, ты не думаешь.
И потому я его и не трогал.
Письмо из Калуги пришло с той же почтой, что и ведомость на зимнее обмундирование, и это соседство было в моей жизни самым обыкновенным делом: полевая почта возила нам бумагу вперемешку, и в одной связке ехали наряд на валенки, приказ по дивизии, извещение о смерти чьего-то сына и открытка с ландышами, и всё это ложилось на один стол, и всё это надо было разобрать до вечера.
Их было три листка, писанных разными руками, знал не своей памятью, а той, чужой, что жила во мне вторым слоем и всплывала вот такими кусками: почерк, поворот головы, запах комнаты.
Отец писал сверху и коротко, как человек, полагающий письмо делом почтовым, а не душевным: реальное училище работает, второй класс перевели в нижний этаж, потому что дров не хватает топить оба, ученики ходят в шинелях; жалованье прежнее, а сахар семнадцать копеек, и вот это его занимало больше, чем немцы. Внизу приписка: «Береги себя, Николай. Пиши матери чаще, она ждёт».
Мать писала посредине и длинно. Про то, что Лизу взяли в лазарет писарем, и что она там ничего не видит страшного, а только пишет, но всё равно приходит бледная. Про то, что у Кузнецовых сын убит под Вильно, и она была у них, и не знала, что сказать, и просидела час молча, и ушла, и после плакала. Про то, что молилась. Про то, что видела меня во сне – маленького, лет семи, как я упал с забора и рассёк бровь, и она вела меня домой и прижимала к брови мокрый платок, и во сне не могла остановить кровь, и проснулась.
Я тронул бровь. Шрам был на месте – тонкий, через левую, старый.
Я его не получал. Его получил мальчик Коля Северцев в тысяча девятисотом году в Калуге, свалившись с забора, и его вела домой Анна Сергеевна и прижимала к брови мокрый платок. Я это помнил. Я помнил и забор, и платок, и как пахло у неё от рукава. Помнил всё до последней мелочи, и не было в этом ни капли моего.
Меня любила женщина, которой я никогда не видел. Она любила своего Коленьку, писала ему в третий раз за месяц, и он ей не отвечал, потому что его не было. Был я. И я читал её письмо, и помнил её руки.
Лиза приписала внизу, наискось, торопливым злым почерком гимназистки, которую жизнь взяла раньше срока: «Коля, мама не спит. Она встаёт ночью и ходит. Ты пиши хоть по строчке, но каждую неделю, слышишь. Не про войну. Про что-нибудь. Что ел. Какая погода. Ей всё равно про что, ей надо видеть, что ты рукой водил».
Я сел отвечать в тот же вечер и просидел над листом с полчаса.
Про войну нельзя – во-первых, не пропустят, во-вторых, незачем. Про себя – а что про себя? Что я не их сын. Что человек, которого они любят, умер в четырнадцатом году под Пруссией, а в теле его сидит кто-то, и вот уже второй год водит их Коленькиной рукой по бумаге и пишет «целую вас, дорогие мои», и не имеет на это никакого права, и всё-таки пишет, потому что перестать – значит убить их сына второй раз и уже насовсем.
Так вот и получилось, что я написал ровно то, о чём просила Лиза.
Что погода стоит сырая, но морозы уже прихватывают и грязь встала. Что кормят хорошо: щи, каша, мясо через день, а хлеб выпекают на месте, и он лучше калужского, пусть мама не смеётся. Что у меня новая должность и новый чин, и по этому поводу я теперь пишу «капитан», а ощущаю себя ровно так же, как и прежде. Что видел вчера снегиря.
Про снегиря я не выдумал: он и правда сидел на проволоке, и был круглый, красный и очень довольный собою, и весь батальон полчаса на него глядел.
Я перечёл. Вышло письмо человека, у которого всё хорошо, и это была ложь от первого слова до последнего, и это было именно то, что от меня требовалось.
«Целую вас, дорогие мои. Коля».
Рука вывела это сама, без меня, и я подумал, что, пожалуй, из нас двоих он тут пишет честнее.
Немец начал работать по ночам на второй неделе нашей осёдлости.
Первым сказал Дёгтев – не мне, а в пространство, стоя у входа в мою землянку и глядя мне в переносицу:
– Возят.
– Кто?
– Он возит. Третью ночь.
Я пошёл смотреть сам и просидел с ним на наблюдательном полночи.
Ночь была тихая, морозная, с редким снегом, и в такие ночи звук идёт далеко и ложится точно, будто по линейке. Мы сидели, не курили и не разговаривали, и я слушал так, как учился слушать всю осень: не то, что слышно, а то, чего не должно быть.
И ничего не увидел, кроме темноты, а услышал вот что.
Далёкий, глухой, размеренный стук – так стучит железо о железо, когда его не бросают, а ставят. Не грохот разгрузки, когда кидают ящики и рельсы и всем всё равно, а именно осторожное, поштучное: поднесли, поставили, отошли. Между ударами – ровные промежутки, будто считают.
И ещё: колёса. Не телеги – что-то тяжелее, узкоколейное, и катилось оно недалеко, а после стало.
– Блиндажи ставит, – сказал я. – Бетон возит.
– Может, и бетон, – согласился Дёгтев.
И замолчал так, что стало ясно: не бетон.
На четвёртую ночь наш наблюдатель поймал их при своей же ракете. Немец пустил осветительную – не по нам, а по своему тылу, должно быть, со страху или по глупости, – и в этом свете, на полсекунды, наблюдатель увидел на бруствере их передней траншеи ряд длинных серых цилиндров, стоймя, и людей вокруг.
Он мне так и доложил: длинные, серые, стоймя, штук десять в ряд, а может, и больше.
– Трубы, – сказал Свешников.
– Может, и трубы, – согласился я.
Трубы. Или катки. Или бетонные сваи. Или баллоны.
Первое: они работают только в тихие ночи. В ветреные – стоят. Строителю ветер не помеха; строитель работает, когда сухо.
Второе: цилиндры ставят в переднюю траншею, под наш огонь. Для бетонирования там тоже могли понадобиться трубы или баллоны с воздухом, поэтому место ничего не доказывало. Но вместе с выбором тихих ночей оно повышало цену ошибки.
Третье: они не прячут звук. Стучат себе. А вид – прячут: работают в темноте, и когда своя же ракета их осветила, у них там, я думаю, кому-то потом было нехорошо.
Ни одно из трёх не доказывало ровно ничего, и всякое объяснялось десятью способами, и я это понимал.
А вместе они складывались в одно, и я это тоже понимал.
Я поехал к Свиридову.
– Накрыть можешь?
Свиридов поглядел на меня своими желчными глазами и молча повёл рукой в сторону дощечки, где мелом стоял дневной счёт. Стоял «нуль».
– Шесть по штату, четыре в живых, – сказал он. – А отпущено мне на завтра четыре. Четыре выстрела, ваше высокоблагородие, на четыре пушки. По одному. Хотите – положу все четыре туда, куда покажете. Только я вам сразу скажу, что будет: я их разбужу и не убью. И они после этого станут работать не в тихие ночи, а во всякие, и не в передней траншее, а где им удобно, и мы с вами перестанем видеть даже то, что видим.
– А ежели дадут больше?
– А ежели дадут больше, – сказал Свиридов, – я вам эту траншею перепашу. Дайте мне полтораста гранат – и я вам её перепашу за полчаса, и никаких у вас не будет ни труб, ни катков, ни забот. – Он помолчал. – Так что глядите, ваше высокоблагородие. Глядеть – это всё, что нам с вами покуда отпущено.
Запах поймали в низине у ручья, и поймал его не я.
Низина эта шла у нас поперёк участка, между кадровой и остатками, – сырое место, ольшаник, ручей, не замерзающий даже в мороз, потому что бьют ключи. Ходить там было удобно и тихо, и потому там и ходили: связные, охотники, всякий, кому надо было пройти вдоль фронта незаметно.
Гужев пришёл ко мне сам, с бечёвкой на ладони, и стал, и молчал, и по тому, как он молчал, я отложил бумаги.
– Ваше высокоблагородие. В низине хлоркой тянет.
– Как хлоркой?
– А как в больнице. – Он подумал. – Или как бельё мочат. Слабо тянет, и не всё время. Порывом дунет – и есть. И нету.
– Когда?
– Нынче поутру. Я стоял, глядел на воду. Над бруствером тянуло по-старому, от нас, а в самой низине вдруг дунуло вдоль ручья, от его стороны, – и вот. С минуту, может. После тяга легла обратно, я ещё ждал – не повторилось.




























