Текст книги "Полное собрание сочинений в одной книге (СИ)"
Автор книги: Михаил Зощенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 217 страниц)
В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю.
А вот из иностранных держав про Польшу знаю. И даже могу ее разоблачить.
В германскую войну я три года ходил по польской земле… И нет, не люблю я полячишек. В натуре у них, знаю, всякие хитрости.
Скажем – баба. Ихняя баба в руку целует. Только взойдешь в халупу:
– Ниц нема, пан…
И сама, стерва, в руку.
Русскому человеку это невозможно.
Мужик ихний – безусловно, хитрая нация. Ходит завсегда чисто, бороденка бритая, денежку копит.
Нация их и теперь выясняется. Скажем: Верхняя Силезия… Зачем, пожалуйста, полячку Верхняя Силезия? Зачем же издеваться над германской расой?
Ну, хорошо, живи отдельной державой, имей свою денежную единицу, а к чему же еще такое несбыточное требование?
Нет, не люблю я полячишек…
А вот поди ж ты: встретил польскую паненку – и такая у меня к Польше симпатия пошла, лучше, думаю, этого народа и не бывает.
Да только ошибся.
Нашло на меня, прямо скажу, такое чудо, такой туман: что она, прелестная красавица, ни скажет, то я и делаю.
Убить человека я, скажем, не согласен – рука дрогнет, а тут убил, и другого, престарелого мельника, убил. Хоть и не своей рукой, да только путем своей личной хитрости.
А сам, подумать грустно, ходил легкомысленно женишком прямо около нее, бороденку даже подстриг и в подлую ее ручку целовал.
Было такое польское местечко Крево. На одном конце – пригорок – немцы окопались. На другом – обратно пригорок – мы окопчики взрыли, и польское это местечко Крево осталось лежать между окопчиками в овраге.
Польские жители, конешно, уволились, а которые хозяева и, как бы сказать, добришко кому покинуть грустно – остались. И как они так существовали – подумать странно.
Пуля так и свистит, так и свистит над ними, а они – ничего, живут себе прежней жизнью.
Ходили мы к ним в гости.
Бывало в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику все больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый. Баба его сказывала: имеет, говорит, он деньжонки капиталом, да только не говорит где. Будто обещал сказать перед смертью, а пока чегой-то пугается и скрывает.
А мельник, это точно, скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне все и высказал. Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
– Пусть, – говорит, – они меня такого-то малехонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки – оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и ему сочувствовал. Да только какое уж там, сочувствовал, семейное удовольствие, если болезнь у него жаба и ноготь, приметил я, синий.
Хорошо-с. Баловали они старичка.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор его и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его престарелая, да неродная дочка, прелестная паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про клад князя вашего сиятельства – все воистинная есть правда: и босячки-крохоборы, и что били меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны. И быть ее не могло. Была она в другой раз и по другому делу… Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
И как это вышло? С первого даже дня завязались у нас прелестные отношения… Только, помню, пришли раз к мельнику. Сидим – хихикаем, а Виктория Казимировна все, замечаю, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
«Фу, ты, – восхищаюсь, – так твою так – случай». А сам все же пока остерегаюсь, отхожу от нее да отмалчиваюсь.
Только попозже берет она меня за руку, любуется мной.
– Я, – говорит, – господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И уже имею что-то в груди. Только, говорит, есть у меня до вас просьбишка: спасите, говорит, меня для ради бога. Желаю, говорит, уйти из дому в город Минск, или еще в какой-нибудь там польский город, потому что – сами видите – погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, говорит, против отца не злоупотребляю, но не сегодня-завтра он, безусловно помрет, болезнь у него – жаба, и пугаюсь я, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всхлипывает, смотрит в мои очи, любуется.
– Ах, – говорит, – Назар Ильич господин Синебрюхов, вы – самый здесь развитой и прелестный человек и как-ни будь вы это сделаете.
Хорошо-с. Придумал я такую хитрость: скажу старичку, дескать, выселяют всех из местечка Крево… Он, безусловно, вынет свое добро… Тут мы и заставим его поделить.
Прихожу на завтра к ним, сам, знаете ли, бороденку подстриг, блюзу-гимнастерку новую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
– Сейчас, – говорю, – Викторичка, все будет исполнено.
Подхожу демонстративно к мельнику.
– Так и так, – говорю, – теперь, говорю, вам, старичок, каюк-компания – выйдет завтра приказ: по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крево.
Ох, как содрогнется тут мой мельник, как вскинется на постельке… И сам как был в нижних подштанниках – шасть за дверь и слова никому не молвил.
Вышел он на двор и я тихонько следом.
А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идет он весь в белом, будто шкелет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А, немец, помню, что-то тогда постреливал. Только прошел он, старичок, немного, да вдруг как ойкнет. Ойкнет и за грудь скорей. Смотрю – и кровь по белому каплет.
«Ну, – думаю, – произошла беда – пуля».
Повернулся он, смотрю, назад, руки опустил и к дому.
Да только, смотрю, пошел он как-то жутко. Ноги не гнет, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь – хвать да хвать его за руку, а рука холодеет, и смотрю: в нем дыханья нет – покойник. И незримой силой взошел он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит – земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошел поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал, – сидим и дышать даже жутко.
Так вот помер мельник через меня и сгинули – аминь во веки веков – его деньжонки капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна. Плачет она и плачет и всю неделю плачет – не сохнут слезы.
А как приду к ней – гонит и видеть меня не может.
Так прошла, запомнил, неделя, являюсь к ней. Слез, смотрю, нету и подступает она ко мне даже любовно.
– Что ж, – говорит, – ты сделал, Назар Ильич господин Синебрюхов? Ты, говорит, во всем виноват, ты теперь и раскаивайся. Достань ты мне хоть с морского дна какой-нибудь небольшой капитал, а иначе, говорит, ты первый для меня преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз, – звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки браслетой.
Покачал я прегорько головой, дескать откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низынько:
– Пойду, – говорит, – поджидает-ждет меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич господин Синебрюхов!
– Стой, – говорю, – стой, Виктория! Дай, говорю, срок, – дело это обдумать надо!
– А чего, – говорит, – его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
«На войне, – думаю, – все можно. Будут, может, немцы наступать – пошурую по карманам, если на то пошло». А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память – Тонкие заглавие. Морская пушечка Гочкис.
Дульце у ней тонехонькое, снаряд – и смотреть на него глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо. Стрельнет и норовит взорвать, что побольше.
Над ней и командир был – морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, но – сволочь. Бить не бил, но под винтовку ставил запросто.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили ее в свой окоп.
Тут, скажем, пулемет, а тут небольшое насаждение из елок и – пушечка. Германии она очень досаждала. В польский костел она била по кумполу, потому был там германский наблюдатель.
По пулеметам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть – затвор. И при том унесли пулемет. И как это случилось – удивительно подумать. Время было тихое, я, безусловно, к Виктории Казимировне пошел, часовой у пушечки вздремнул, а подчасок, сволочь такая худая, в дежурный взвод пошел. Там в картишки играли.
Ну, ладно. Пошел.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор стибрили.
К утру только пошел подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно, мертвый и кругом – кража.
Ох, и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на меня наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску – веером три карты.
А к вечеру едет – волнуется генерал ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал.
Взглянул на взвод, и гнев его прошел. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
– Выходи, – говорит, – отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек и я с ними. Генерал ваше превосходительство восхищается нами.
– Ночью, – говорит, – летите, отборные орлы. Режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть какой-нибудь пулемет и, если случится, – пушечкин затвор.
Хорошо-с…
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошел. Мыслишку, во-первых, свою имел, а потом, имейте в виду, жизнь свою я не берег. Я, знаете ли, счастье вынул.
В одна тыща девятьсот, должно быть, что в шестнадцатом году, запомнил, ходил такой черный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него – клетка, а в клетке – не попка, – попка та зеленая, – а тут вообще какая-то тропическая птица. Так она, сволочь такая, ученая, клювом вынимала счастье – кому что. А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до 90 лет.
И еще там многое что предсказано, что – я уж и позабыл, да только все исполнилось в точности.
И тут вспомнил я предсказание и пошел, прямо скажу, гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке. Темь. Луны еще не было. Прорезали преспокойно лаз. Спустились вниз, в окопчики в германские. Прошли шагов с полета – пулемет – пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же…
Очень мне это было неприятно, жутковато, и вообще, знаете ли, ночной кошемар.
Хорошо-с.
Сняли пулемет с катков, разобрали кому что: кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули, так их так, самую что ни на есть тяжесть – тело пулемета.
И такой, провались он совсем, претяжеленный был: те налегке – шаг да шаг и скрылись от меня, а я пыхчу с ним – затрудняюсь. Мне бы наверх ползти, да смотрю – проход сообщения. Я в проход сообщения… А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоровенный и наперевес у него винтовка. Бросил я пулемет под ноги и винтовку тоже против него вскинул.
Только чую – германец стрельнуть хочет, голова на мушке.
Другой оробел бы, другой – ух, как оробел бы, а я ничего – стою, не трепыхнусь даже. А поверни я только спину, либо щелкни затвором – тут, безусловно, мне и конец.
Так вот стоим друг против дружки, и всего-то до нас пять шагов. Зрим друг друга глазами и ждем, кто побежит. И вдруг как задрожит германец, как обернется назад… Тут я в него и стрельнул. И вспомнил свою мыслишку. Подполз к нему, пошарил по карману – противно. Ну, да ничего – перевозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все часишки в футляре носят), взвалил пулемет на плечо и наверх. Дошел до проволоки – нету лаза. Да и мыслимо ли в темноте его найти?
Стал я через проволоку продираться – трудно. Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил. Да только все-таки пролез. Вздохнул я тут спокойно, залег в траву, стал себе руки перевязывать, – кровь так и льет.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я еще в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конешно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, смотрю, вполне открытое было и подальше травы даже нет – лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, думаю, каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасет.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемет и двоих почем зря убили, – мстят – стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, смотрю, чуть кто проявится в нашей, в русской стороне, так они туда и метят. Ну, значит, думаю, безусловно, они на стороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником – денег немало, только все иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьет в голову и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю – сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, думает, что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю:
– Шш, – говорю, – пошел, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья сволочь – прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю – руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
Я отмахнусь – он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
«Ну, думаю, – пропал, – Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрет».
Бились так мы долго. Я все норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены – кровь текет, а тут еще он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш, кричу, сволочь паршивая!
Крикнул и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеей ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги – бегу. Винтовка по ногам бьется, а пулемет наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я и к земле не припадаю – бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу – не знаю. Только добежал, смотрю – из плеча крова текет – ранен. Тут по за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман – часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил – ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на все рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живет у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
– Вздравствуйте, – говорю, – ваше высокоблагородие и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна.
Тут, смотрю, смутились они оба. А он встает, ее заслоняет.
– Чего, – говорит, – тебе надобно? Ты, говорит, давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, говорит, отсюдова, так твою и так…
А я грудь вперед и гордо так отвечаю:
– Вы, говорю, хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, говорю, она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
– Ах, ты, – закричал, – сякой-такой водохлеб! Как же ты это смеешь так выражаться… Снимай, говорит, Георгия, сейчас я тебя наверно ударю.
– Нет, – отвечаю, – ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, говорю, руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошел себе.
Только вышел за дверь, слышу кто-то топочет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
– Низынько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов… Простите меня такую-то для ради бога, да только судьба у нас разная…
Хотел я было упасть тут же, хотел было сказать что-нибудь такое – да вспомнил все, перевозмог себя.
– Нету, – говорю, – тебе, полячка, прощения во веки веков.
Жизнь я свою не хаю. Жизнь у меня, прямо скажу, роскошная. Да только нельзя мне, заметьте, на одном засиженном месте сидеть да бороденку почесывать.
Все со мной чтой-то такое случается… Фантазии я своей не доверяю, но какая-то, может быть, чертовинка препятствует моей хорошей жизни.
С германской войны я, например, рассчитывал домой уволиться. Дома, думаю, полное хозяйство. Так нет, навалилось тут на меня, прямо скажу, за ни про что все-всякое. Тут и тюрьма, и сума, и пришлось даже мне, такому-то, идти наниматься рабочим батраком к своему задушевному приятелю. И это, заметьте, при полном своем семейном хозяйстве.
Да-с.
При полном хозяйстве нет теперь у меня ни двора, ни даже куриного пера. Вот оно какое дело!
А случилось это вот как.
Из тюрьмы меня уволили, прямо скажу, нагишом. Из тюрьмы я вышел разутый и раздетый.
Ну, думаю, куда же мне такому-то голому идти – домой являться? Нужно мне обжиться в Питере.
Поступил я в городскую милицию. Служу месяц и два служу, состою все время в горе, только глядь-поглядь – нету двух лет со дня окончания германской кампании.
Ну, думаю, пора и ехать, где бы только разжиться деньжонками.
И вот вышла мне такая встреча.
Стою раз преспокойно на Урицкой площади, смотрю, какой-то прет на меня в суконном галифе.
– Узнаешь ли, – вспрашивает, – Назар Ильич господин Синебрюхов? Я, говорит, и есть твой задушевный приятель.
Смотрю: точно – личность знакомая. Вспоминаю: безусловно, задушевный приятель, – Утин фамилия.
Стали мы тут вспоминать кампанию, стали радоваться, а он, вижу, чего-то гордится, берет меня за руку.
– Хочешь, – говорит, – знать мою биографию? Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении.
– Что ж, – отвечаю, – дорогой мой приятель Утин, всякому свое, всякий, говорю, человек дает от себя какую-нибудь пользу. Ты же человек одаренный качествами, и я по сейчас вспоминаю всякие твои исторические рассказы и переживания. И Пипина Короткого, говорю, помню. Спасибо тебе немалое!
А он вдруг мной восхитился.
– Хочешь, – говорит, – поедем ко мне, будем жить с тобой, в обнимку и по-приятельски.
– Спасибо, – говорю, – дорогой приятель Утин, рад бы, да нужно торопиться мне в родную свою деревеньку.
А он вынул откуда-то кожаный бумажник, отрыл десять косых.
– На, – говорит, – возьми, если на то пошло. Поезжай в родную свою деревню, либо так истрать, – мне теперь все равно.
Взял я деньжонки и адрес взял.
«Что ж, – думаю, – и я ему немало сделал, а тут вполне прекрасный случай, – поеду теперь в деревню».
А это верно: на фронте я его всегда покрывал. Там, скажем, бой или разведка, я – прямо к ротному командиру. Так и так, отвечаю. Утина никак нельзя послать. Ну, не дай бог, пуля его пристрелит, – человек он образованный и погибнет с ним большое знание.
И через меня устроили его на длинномер, – так он всю свою жизнь, всю то есть германскую кампанию и мерил шаги до германских окопчиков.
Так вот произошла такая с ним встреча, и вскоре после того собрался я и поехал в родные свои места.
И вот, запомнил, подхожу к своей деревеньке походным порядком, любуюсь каждой даже ветошкой, восторгаюсь, только смотрю – ползет навстречу поп.
«Ну, – думаю, – будет теперь беда-бедишка». А сам, безусловно, подхожу к нему.
– Вздравствуйте, – говорю, – батюшка отец Сергий! Вполне прелестный день.
Как шатнется он от меня в сторону.
– Ой-ё-ёй, – говорит, – взаправду ли это ты, Назар Ильич Синебрюхов, или мне это образ представляется?
Да, – говорю, – взаправду, батюшка отец Сергий, а что, говорю, случилось – ответьте мне для ради бога.
– Да как же, – говорит, – что случилось? Я по тебе живому панихидки служу и все мы почитаем тебя умершим покойником, а ты вон как… А супруга, говорит, твоя, можешь себе представить, живет даже в советском браке с Егор Иванычем.
– Ой-ё-ёй, – отвечаю, – что же вы со мной такоеча сделали!
Очень я растрогался, сам дрожу.
Ну, думаю, вот и беда-бедишка.
Ничего я попу больше не сказал и потрусил к дому.
Взбегаю в собственный, заметьте, домишко, смотрю – уже сидят двое: баба моя Матрена Васильевна Синебрюхова, да Егор Иваныч. Чай кушают. Поклонился я низынько.
– Чай, – говорю, – вам да сахар! Что же тут такоеча приключилось, Егор Иваныч Клопов, не томите меня для ради Бога.
А сам не могу больше терпеть и по углам осматриваю свое добришко.
Вот, смотрю, спасибо, сундучок, вот и штаны мои любезные висят, и шинелька все на том же месте.
Только вдруг подходит ко мне Егор Иваныч, ручкой этак вот передо мной крутит.
– Ты, – говорит, – чужие предметы руками не тронь, а то, говорит, я сам за себя не отвечаю.
– Как же, – намекаю, – чужие предметы, Егор Иваныч, если это, безусловно, мои штаны? Вот тут даже, взгляните, химический подпис: Ен Синебрюхов.
А он:
– Нет тут твоих штанов и быть их не может, тут, – говорит, – все мое добришко пополам с Матреной Васильевной.
А сам берет Матрену Васильевну за локоток и за ручку, выводит ее, например, на середину.
– Вот, – говорит, – я, а вот – законная супруга моя, драгоценная Матрена Васильевна. И все, не сомневайтесь, по закону и подпись Ленина.
Тут поклонилась мне Матрена Васильевна.
– Да, – отвечает, – воистинная все это правда. Идите себе с богом, Назар Ильич Синебрюхов, не мешайте для ради бога постороннему счастью.
Очень я опять растрогался, вижу – все пошло прахом, и ударил я тут Егор Иваныча. И ударил, прямо скажу, не по злобе и не шибко ударил, а так, для ради собственного блезиру. А он, гадюка, упал нарочно навзничь. Ногами крутит и кровью блюет.
– Ой-ё-ёй, – кричит, – убийство.
Стали тут собираться мужички. И председатель тоже собрался. Фамилия – Рюха. Начали тут кричать, начали с полу Егор Иваныча поднимать…
А только смотрю – многие прямо-таки мной восхищаются и за меня горой стоят и даже подзюкивают в смысле Егор Иваныча.
– Побей, – подзюкивают, – Егор Иваныча, а мы, говорят, в общей куче еще придадим ему и даже, может быть, нечаянно произойдет убийство.
Только замечаю: председатель Рюха перешептался с Егор Иванычем и ко мне подходит.
– Ты что ж это, – говорит, – нарушаешь тут беспорядки? Что ж ты, так твою так, выступаешь супротив Ленина? Контр твоя революция нам теперь вполне известна, и даже если на то пошло, есть у меня свидетели.
Вижу – человек обижается, я ему тихеньким образом внедряю:
– Я, – говорю, – беспорядков не нарушаю. Ни отнюдь. Но, говорю, как же так, если это мое добришко, так имею же я право руками трогать? И штаны, говорю, мои, взгляните – химический подпис.
А он, гадюка, вынимает какую-нибудь там бумагу и читает.
– Нет, – говорит, – ничего тут не выйдет. Подпись Ленина. Лучше, говорит, ушел бы ты куда ни на есть. Сам посуди: суд да дело, да уголовное следствие, – все это – год или два, а жрать-то тебе, безусловно, нужно. И к тому же, может быть, выяснится, что ты – трудовой дезертир.
И так он обернул все это дело, что поклонился я всем низынько.
– Ладно, – отвечаю, – уйду куда ни на есть. Прощайте и бог вам свидетель! Только пусть ответит мне Матрена Васильевна, где же родной мой сын, мальчичек Игнаша?
А она, жаба, отвечает тихими устами:
– Сын ваш, мальчичек Игнаша, летось еще помер от испанской болезни.
Заскрипел я зубами, оглянулся на четыре угла – вижу все мое любезное висит, поклонился я в другой раз и вышел тихохонько.
Вышел я за деревню. Лес. Присел на пенек. Горюю. Только слышу кто-то трется у ноги.
И вижу: трется у ноги сучка небольшая, белая. Хвостиком она так и крутит, скулит, в очи мне смотрит и у ноги так и вьется.
Заплакал я прегорько, ласкаюсь к сучке.
– Куда же, – вспрашиваю, – нам с тобой, сучка, приткнуться?
А она как завоет тонехонько, как заскулит, как завьется задом, так пошла даже у меня сыпь по телу от неизвестного страха.
И вот тут я глянул на нее еще раз и задрожал.
«Откуда же, – думаю, – взяться тут сучке?»
Так вот подумал, вскочил быстренько и, безусловно, от нее ходу.
«Эге, – думаю, – это неспроста, это, может, и есть моя чертовинка во образе небольшой сучки».
Иду это я шибко, только смотрю – за мной катится.
Я за дерево схоронился, а она травинку нюх да нюх, понюхрила и, вижу, меня нашла, снова у ноги вьется и в очи смотрит. И такой на меня трепет напал, что закричал я голосом и побежал.
Только бегу по лесу – хрясь идет, а она за мной так скоком и скачет, так меня и достигает.
И сколько я бежал – не помню, только слышу будто внутренний голос просит:
«Упань… упа-ань…»
Упал я тут наземь, зарылся головой в траву, и начался со мной кошемар. Ветер ли зашуршит по верху, либо ветошка обломится, – мне теперь все равно, мне все чудится, что достигает меня сучка и вот-вот зубами взгрызется и, может быть, перекусит горло и будет кровь сосать.
Так вот пролежал я час или, может быть, два, голову поднять не смею, и стал забываться.
Может быть, я тут заснул – не знаю, только утром встаю: трется у ноги сучка. А во мне будто страху никакого и нет и даже какой-то смех внутренний выступает.
Погладил я сучку по шерстке, сам, безусловно, еще остерегаюсь.
– Ну, – говорю, – нужно нам идти. Есть, говорю, у меня такой задушевный приятель Утин. К нему мы и пойдем. Будем с ним жить в обнимку и по-приятельски.
Так вот я сказал ей, будто у нас вчера ничего и не было. Встаю и иду тихонечко. Она, безусловно, за мной.
Прихожу, например, в одну деревню, расспрашиваю:
– Это, – говорят, – очень даже далеко и идти туда нужно, может быть, пять ден.
– Ой-ё-ёй, – говорю, – что же мне такоеча делать? Дайте, говорю, мне, если на то пошло, полбуханки хлеба.
– Что ты, – говорят, – что ты, прохожий незнакомец, тут кругом все голодуют и сами возьмут, если дастишь.
Так вот не дали мне ничего, и в другой деревне тоже ничего не дали, и пошел я вовсе даже голодный с белой своей сучкой.
Да еще, не вспомню уж откуда, увязался за нами преогромный такой пес – кобель.
Так вот иду я сам-третий, голодую, а они, безусловно, нюх да нюх и найдут себе пропитание.
И так я голодовал в те дни, провал их возьми, что начал кушать всякую нечисть и блекоту, и съел даже, запомнил, одну лягуху.
Теперь вот озолоти меня золотом – в рот не возьму, а тогда съел.
Было это, запомнил, к концу дороги. К вечеру я, например, очень ослаб, стал собирать грибки да ягодки, смотрю – скачет.
И вспомнил: говорил мне задушевный приятель, что лягух, безусловно, кушают, в иностранных державах, и даже вкусом они вкусней рябчиков. И будто сам он ел и похваливал.
Поймал я тогда лягуху, лапишки ей пообрывал. Кострик, может быть, разложил и на согретый камушек положил пекчись эти ножки.
А как стали они печеные, дал одну сучке, а та ничего – съела.
Стал и я кушать.
Вкуса в ней, прямо скажу, никакого, только во рту гадливость.
Может быть, ее нужно с солью кушать – не знаю, но только в рот ее больше не возьму.
Все-таки съел я ее, любезную. Поблевал малехонько. Заел еще грибками и побрел дальше.
И сколько я так шел – не помню, только дошел до нужного места.
Вспрашиваю:
– Здесь ли проживает задушевный приятель Утин.
– Да, – говорят, – безусловно, здесь проживает задушевный приятель Утин. Взойдите вот в этот домишко.
Взошел я в домишко, а сучка у меня, заметьте, в ногах так и вьется и кобель сзади. И вот входит в зальце задушевный приятель и удивляется:
– Ты ли это, Назар Ильич товарищ Синебрюхов?
– Да, – говорю, – безусловно. А что, говорю, такоеча?
– Да нет, – говорит, – ничего. Я, говорит, тебя не гоню и супротив тебя ничего не имею, да только как же все это так?
Тогда я отвечаю ему гордо:
– Я, отвечаю, дорогой мой приятель Утин, вижу, что ты не рад, но я, говорю, пришел не в гости гостить и не в обнимку жить. Я, говорю, пришел в рабочие батраки наняться, потому что нету мне теперь ни кола, ни даже куриного пера.
Подумал это он.
– Ну, – говорит, – ладно. Лучше меня, это знай, человека нет! Я, говорит, каждому отец родной. Я, говорит, тебя чудным образом устрою. Становись ко мне рабочим по двору.
И вдруг, замечайте, всходит из боковой дверюшки старичок. Чистенький такой старикан. Блюза на нем голубенькая, подпоясок, безусловно, шелковый, а за подпояскам – платочек носовой. Чуть что – сморкается в него, либо себе личико обтирает. А ножками так и семенит по полу, так, гадюка, и шуршит новыми полсапожками.
И вот подходит он ко мне.
– Я, – говорит, – рекомендуюсь: папаша Утин. Чего это ты, скажи пожалуйста, приперся с собаками? Я, говорит, имейте в виду, собак не люблю и терпеть их ненавижу. Они, мол, всюду гадят и кусаются.
А сам, смотрю, сучку мою все норовит ножкой своей толкануть.
И так он сразу мне не понравился, и сучке моей, вижу, не понравился, но отвечаю ему такое:
– Нет, говорю, старичок, ты не пугайся, они не кусачие…
Только это я так сказал, сучка моя как заурчит, как прыгнет на старичка, как куснет его за левую ручку, так он тут и скосился.
Подбежали мы к старичку…
И вдруг, смотрю, исчезла моя сучка. Кобель, безусловно, тут, кобель, замечайте, не исчез, а сучки нету.
Люди после говорили, будто видели ее на дворе, да только не знаю, не думаю… Дело это совершенно темное и удивительное…
Так вот подошли мы к старичку. Позвали фершала.
Фершал ранку осмотрел.
– Да, – говорит, – это собачий укус небольшой сучки. Ранка небольшая. Маленькая ранка. Не спорю. Но, говорит, наука тут совершенно бессильна. Нужно везть старичка в Париж, – наверное, сучка была бешеная.
Услышал это старичок, задрожал, увидел меня.
– Бейте, – закричал, – его! Это он подзюкал сучку, он на мою жизнь покусился. Ой-ё-ёй, говорит, умираю и завещаю вам перед смертью: гоните его отсюда.
«Ну, – думаю, – вот и беда-бедишка».
А подходит тут ко мне задушевный приятель Утин.
– Вот, – говорит, – Бог, а вот тут – порог. Больше мы с тобой не приятели!
Взял я со стола ломоточек хлеба, поклонился на четыре угла и побрел тихохонько.