Текст книги "Полное собрание сочинений в одной книге (СИ)"
Автор книги: Михаил Зощенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 217 страниц)
I
И какой такой чудак сказал, что в Питере жить плохо? Замечательно жить. Нигде нет такого веселья, как в Питере. Только были бы денежки. А без денег… Это точно, что пропадешь без денег. И когда же придет такое великолепное время, что человеку все будет бесплатно?
По вечерам на Невском гуляют люди. И не так чтобы прогулкой, а на углу постоят, полюбопытствуют на девочек, пройдут по-весеннему – танцуют ноги, и на угол снова… И на каждый случай нужны денежки. На каждый случай особый денежный расчет…
– Эх, подходи, фартовый мальчик, подходи! Угощай па-пиросочкой…
Не подойдет Максим. У Максима дельце есть на прицеле. Ровнехонько складывается в голове, как и что. Как начать и себя как повести. У Максима замечательное дельце. Опасное. Не засыпется Максим – холодок аж по коже – в гору пойдет. Разбогатеет это ужасно как. Ляльку Пятьдесят к себе возьмет. Вот как. И возьмет.
Очень уж замечательная эта Лялька Пятьдесят. Деньги она обожает – даст Максим ей денег. Не жалко. Денег ей много нужно – верно. Такой-то немало денег нужно. Ковер, пожалуйста, на стене, коврище на полу, а в белой клетке – тропическая птица попугай. Сахар жрет… Хе-хе…
Конешно, нужны денежки. Нужны, пока не пришло человеку бесплатное время.
А Лялька Пятьдесят легка на помине. Идет – каблучками постукивает.
– Здравствуй, Ляля Пятьдесят… Каково живешь? Не узнала, милая?
Узнала Лялька. Как не узнать – шпана известная… Только корысти-то нет от разговоров. У Ляльки дорога к Невскому, а у Максима, может, в другую сторону.
Нелюбезная сегодня Лялька. В приятной беседе нет ей удовольствия. Не надо.
Подошел Максимка близко к ней, в ясные глазки посмотрел.
– Приду, – сказал, – к тебе вечером. С большими деньгами. Жди – поджидай.
Улыбнулась, засмеялась Лялька, да не поверила. Дескать, врет шпана. И зачем такое врет? Непонятно.
Но, прощаясь, на всякий случай за ручку подержалась.
Пошел Максим на Николаевскую, постоял у нужного дома, а в голове дельце все в тонкостях. Отпусти, скажет, бабка Авдотья, товарцу на десять косых. Отпустит бабка, а там как по маслу. Не будет никакого заскока. А заскока не будет – так придет Максимка к Ляльке Пятьдесят. Выложит денежки… «Бери, – скажет, – пожалуйста. Не имею к деньгам пристрастия. Бери за поцелуй пачечку…»
А Лялька в это время вышла к Невскому, постояла на углу, покачала бедрами, потопала ножками, будто чечетку пляшет, и сразу заимела китайского богача.
Смешно, конешно, что китайского ходю. Любопытно даже. Да только по-русски китаец говорит замечательно.
– Пойду, – говорит, – к тебе, красивая.
II
Написано мелом на дверях: портной. Да только нет здесь никакого портного. И никогда и не было. А живет здесь Авдотья спекулянтка. У ней закрытое мелочное заведение. Она и написала мелом на дверях для отвода глаз.
К этой-то бабке Авдотье и пошел Максим.
В дверь, где мелом «портной» сказано, постучал условно.
А когда открыли ему дверь – так сразу покосился весь Максимкин план. Не Авдотья, а муж бабки Авдотьи стоял перед Максимом.
Шагнул Максим за порог, лопочет непонятное. Сам соображает, как и что. Покосился план, да и только. Не вовремя приехал чертов муж…
Говорит Максимка глупые слова:
– Отпусти, – говорит, – бабка Авдотья, на десять косых…
Усмехнулся бабкин муж и в комнату пошел.
А Максим за ним.
Бабкин муж веса ставит, а Максимка примеряет: как и что. Да только покосился план, мыслимо ли сразу лазеечку найти. А бабкин муж интересуется:
– Какого же тебе товарцу, кавалер?
– Разного товарцу отпусти…
– Из кисленького, может быть, – интересуется, – капусточки?
– Из кисленького, бабка Авдотья.
Стал тут бабкин муж капусту класть из кадочки, а Максим метнул сюда-туда глазом. Максим схватил гирьку и трехфунтовой гирькой тюкнул по голове бабкиного мужа.
Рухнул бабкин муж у кадочки. В руке вилка. На вилке капуста.
А Максим к прилавку. На прилавке – ящик с деньгами. Шарит Максим – в пальцах дрожь. Вытащил деньги, да маловато денег. Где же такое денежки?
Роет Максим по комнате – нету денег. А в руки все ненужное лезет, – гребенка, например, или блюдечко.
– Тьфу, бес, – где же денежки?
А в дверь на лестнице кто-то постучал условно.
Прикрыл Максим бабкиного мужа рогожкой. И к двери подошел. Слушает. Открыть, не открыть? Открою. Сердце успокоил и дверь открыл.
Малюсенький вошел старичок и тоненько сказал:
– Бабку бы Авдотью мне…
А Максим старичку такое:
– Нету, старичок, Авдотьи. Иди себе с богом. Иди, сделай милость.
Сказал это и видит: гирька трехфунтовая в руке. Испугался Максим, что старичок гирьку заметит, пихает ее в карман, прячет гирьку-то, а старичок бочком, бочком и протискался тем временем в комнату.
– Подожду, – говорит, – бабку Авдотью. У бабки Авдотьи славная картошечка… Э, да у ней и капустка, наверное, славная. Да. Ей-богу, славная капустка…
И такой говорун, научный старичок, Максимке бы с мыслями собраться, а старичок такое:
– Ну, хорошо, человеку все бесплатно… Согласен. Да только, на мой научный взгляд, общественное питание – это уж, извините, это сущий вздор и совершенно ложные слова. На все согласен, а тут уж к бабке Авдотье пойду. Не могу… Извините… Я, скажем, головой поработал – рыбки захотел: фосфор в рыбке. Ты языком поболтал – молочную тебе диэту… А вы говорите – общественное питание. Из корыта… Да-с, молодой человек, на все соглашусь, а уж бабку-то Авдотью мне оставьте… Совершенно ложные слова.
– Да я ничего, – оробел Максимка.
И в коридор вышел. А там на лестницу, да по лестнице да вниз через три ступеньки.
На улицу вышел, нащупал деньги в кармане.
– Эх, мало денег! Где ж такое были денежки?
И пошел покачиваясь.
III
– Эй, подходи, фартовый мальчик, подходи!
– Угощай папиросочкой…
Не полюбопытствовал Максим на девочек. Встал Максим на углу и к окну прислонился. Убить не убил человека и по голове ведь не шибко тюкнул, да человеку вредно, человека жаль…
Постоял Максим и подумал, а мысли-то уж все веселые идут.
Глядит Максим королем на всех. Глазами ищет Ляльку Пятьдесят. Да нету Лялечки.
А на углу белокуренькая папиросочкой дымит и Максиму улыбается. На ней высокие сапожки до колен и шелковая юбочка фру-фру… Повернется – шумит и засмеется – шумит.
Зашумела и без слова к Максиму подошла. Подошла и тихо за руку взяла.
Да вдруг как зашумело все, затопало.
– Облава, дамочки, – вскричала белокуренькая и от Максима в сторону, в железные ворота.
За белокуренькой шагнул Максим, а на Максима человек. Весь в шпорах. Шпорами бренчит, саблей стучит, а в руке пятизарядный шпалер.
Задрожал Максим и пустился бежать.
И бежит и бежит Максим. Гремит сердце. Через Лиговку бежит – на него забор. Максим через забор, а в ноги кучи. Через кучи Максим… Пробежал еще и свалился в грязь. Да не сам свалился.
– Подножка, – сказал Максим и потрогал денежки.
А на Максима Черный вдруг насел. И мало того, что насел, а еще и душит.
– Пусти, – хрипло сказал Максим, – пусти… дышать трудно.
И Черный отпустил его слегка.
Сидит Черный на Максимке и разговаривает:
– Бежит, вижу, человек по кучам. Стой, думаю. Даром не побежит. Спасибо. Либо вор, либо от вора… Даешь денежки.
А сам уж по карманам шарит.
Ох, вытащил пачечку. Ох, вытащил другую. Ох, опять душит, сатана.
– А это что?
– Гирька, – сказал Максим и вспомнил бабкиного мужа.
– Гирька, – усмехнулся Черный и стукнул гирькой по Максимовой голове. – Беги теперь, да не оглядывайся. Беги, шпана, говорю… Стой. Гирьку позабыл. На гирьку.
Взял гирьку Максим и побежал. Пробежал немного и сел на кучу. Зачем же человека бить по голове!
IV
Посидел Максим на куче, унял сердце и в город пошел. Нужно бы домой, а ноги на Гончарную идут к Ляльке Пятьдесят. Идет Максим на Гончарную. На улицах пусто. И в сердце пусто…
А вот и Лялькин белый дом.
– Здравствуй, Лялькин милый дом.
Поднялся Максим и постучал и к Ляльке в комнату вошел. На стене ковер, на полу коврище, а в белой клетке попугай. А Лялька сидит на китайских коленях, ерошит ручкой китайские усы.
– Принес? – спросила Лялька и к Максиму подошла.
– Принес, – сказал Максим тихо. – Гони только китайскую личность. Смотреть трудно…
А китаец по-русски понимал замечательно. Обиделся и встал. И чашечку с кофеем на пол выплеснул.
– Зачем же, – говорит, – выносить такую резолюцию? Уйду и денег не заплачу.
Ушел китаец и дверкой стукнул. Максим тут к Ляльке подошел. К Ляльке наклонился и Ляльке целует щеку.
– Нет у меня денег, Лялька Пятьдесят.
– А, – вскричала Лялька Пятьдесят, – денег нет?
– Нету денег. Пожалей меня, Лялька! Очень мне трудно, без денег, пожалей, ну, скажи, что жалко.
Как закричала тут Лялька:
– А китайские убытки кто возместит?
– Есть в тебе сердце? – сказал Максим и на коврище сел и Лялькины ноги обхватил. – Есть ли сердце, спрашиваю? Птицу жалеешь? Жалеешь попку?
Как ударила тут Лялька Пятьдесят Максима – помутилось все.
Охнул Максим. Охнул, и с полу поднялся. Гирьку нащупал в кармане. Вытащил гирьку, хотел ударить по Ляльки-ной голове, да не ударил. Рука не посмела.
Замахнулся Максим и ударил по птицыной клетке.
Ужасно тут закричал попугай, и тонко закричала Лялька. А Максим бросил гирьку и снова на коврище сел.
– Ну, скажи, что жалко, Лялька Пятьдесят!
Рассказы Назара Ильича господина СинебрюховаЯ такой человек, что все могу… Хочешь – могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь – каким ни на есть рукомеслом займусь, – все у меня в руках кипит и вертится.
А что до отвлеченных предметов, – там, может быть, рассказ рассказать, или какое-нибудь тоненькое дельце выяснить, – пожалуйста: это для меня очень даже просто и великолепно.
Я даже, запомнил, людей лечил.
Мельник такой жил-был. Болезнь у него, можете себе представить, – жаба болезнь. Мельника того я лечил. А как лечил? Я, может быть, на него только и глянул. Глянул и говорю: да, говорю, болезнь у тебя жаба, но ты не горюй и не пугайся, – болезнь эта внеопасная, и даже прямо тебе скажу – детская болезнь.
И что же? Стал мой мельник с тех пор круглеть и розоветь, да только в дальнейшей жизни вышел ему перетык и прискорбный случай…
А на меня многие очень удивлялись. Инструктор, товарищ Рыло, это еще в городской милиции, тоже очень даже удивлялся. Бывало придет ко мне, ну, как к своему задушевному приятелю:
– Ну, что, – скажет, – Назар Ильич, товарищ Синебрюхов, не богат ли будешь печеным хлебцем?
Хлебца, например, я ему дам, а он сядет, запомнил, к столу, пожует-покушает, ручками этак вот раскинет.
– Да, – скажет, – погляжу я на тебя, господин Синебрюхов, и слов у меня нет. Дрожь прямо берет, какой ты есть человек. Ты, говорит, наверное, даже державой управлять можешь.
Хе-хе, хороший был человек инструктор Рыло, мягкий.
А то начнет, знаете ли, просить: расскажи ему что-нибудь такое из жизни. Ну, я и рассказываю.
Только, безусловно, насчет державы я никогда и не задавался: образование у меня, прямо скажу, никакое, а домашнее. Ну, а в мужицкой жизни я вполне драгоценный человек. В мужицкой жизни я очень полезный и развитой.
Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть как и что.
Да только ход развития моей жизни не такой.
Вот теперь, где бы мне хозяином пожить в полное свое удовольствие, я крохобором хожу по разным гиблым местам, будто преподобная Мария Египетская.
Да только я не очень горюю. Я вот теперь дома побывал и нет – не увлекаюсь больше мужицкой жизнью.
Что ж там? Бедность, блекота и слабое развитие техники.
Скажем вот про сапоги.
Были у меня сапоги, не отпираюсь, и штаны, очень даже великолепные были штаны. И, можете себе представить, сгинули они – аминь – во веки веков в собственном своем домишке.
А сапоги эти я двенадцать лет носил, прямо скажу, в руках. Чуть какая мокрень или непогода – разуюсь и хлюпаю по грязи… Берегу.
И вот сгинули…
А мне теперь что? Мне теперь в смысле сапог – труба.
В германскую кампанию выдали мне сапоги штиблетами – блекота. Смотреть на них грустно. А теперь, скажем, жди. Ну, спасибо, война, может, произойдет – выдадут. Да только нет, годы мои вышли и дело мое на этот счет гиблое.
А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники.
Вот для наглядности сюжета взять иностранную державу, ну, скажем Америку… Хорошо-с… Взяли: идет человек по улице, мужик американский, такой же, как и не я… Пальтишко на нем деми-сезон. Шляпка, полусапожки, может быть, замечательные…
Подходит он демонстративно к стене, поворачивает какую-нибудь там еле зримую фитюльку и:
– Ало? – говорит, – откеда?
Говорит, а сам по камню так и точет нарочно каблучком, не боится, жаба, что сапог испортит.
Ему что? Там богатство и жизненное великолепие Европы. А у нас бедность и блекота.
Ну, а рассказы мои, безусловно, из жизни и все воистинная есть правда.
Фамилией бог меня обидел – это верно: Синебрюхов, Назар Ильич.
Ну, да обо мне речь никакая, – очень я даже посторонний человек в жизни. Но только случилось со мной великосветское приключение и пошла оттого моя жизнь в разные стороны, все равно, как вода, скажем, в руке – через пальцы, да и нет ее.
Принял я и тюрьму, и ужас смертный, и всякую гнусь… Да только все, может, впустую… Нету здесь такого человека, молодого князя вашего сиятельства.
Может, и ушел он из России вон, а может, и неживой теперь – казнь принял.
Так-то вот!
Был у меня задушевный приятель. Ужасно образованный человек, прямо скажу – одаренный качествами. Ездил он по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я, все равно – рядовой гвардеец пехотного полка.
На германском фронте в землянках, бывало, удивительные даже рассказывал происшествия и исторические всякие там вещички.
Принял я от него немало. Спасибо! Многое через него узнал и дошел до такой точки, что случилась со мной гнусь всякая, а сердцем я и по сей час бодрюсь.
Знаю: Пипин Короткий… Встречу, скажем, человека и спрошу: а кто за есть такой Пипин Короткий?
И тут-то и вижу всю человеческую образованность, все равно как на ладони. Да только не в этом штука.
Было тому… сколько?., четыре года взад. Призывает меня ротный командир в чине – гвардейский поручик и князь ваше сиятельство. Ничего себе. Хороший человек.
Призывает. Так мол и так, говорит, очень я тебя, Назар, уважаю и вполне ты прелестный человек… Сослужи, говорит, мне еще одну службишку.
Произошла, говорит, февральская революция. Отец староватенький, и очень я даже беспокоюсь по поводу недвижимого имущества. Поезжай, говорит, к старому князю в родное имение, передай вот это самое письмишко в самые то есть его ручки и жди, что скажет. А супруге, говорит, моей, прекрасной полячке Виктории Казимировне, низынько поклонись в ножки и ободри каким ни на есть словом. Исполни, говорит, это для ради бога, а я, говорит, осчастливлю тебя суммой и пущу в несрочный отпуск.
– Ладно, – отвечаю, – князь ваше сиятельство, спасибо за ласку, только, может, я и не стою таких ваших слов.
А у самого сердце огнем играет: эх, думаю, как бы это исполнить.
А был князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке. Уважал меня по поводу незначительной даже истории. Конешно, я поступил геройски. Это верно.
Стою раз преспокойно на часах у княжей земляночки на германском фронте, а князь ваше сиятельство пирует с приятелями. Тут же между ними, запомнил, сестричка милосердия.
Ну, конешно: игра страстей и разнузданная вакханалия… А князь ваше сиятельство, из себя пьяненький, песни играет.
Стою. Только слышу вдруг шум в передних окопчиках. Шибко так шумят, а немец, безусловно, тихий, и будто вдруг атмосферой на меня пахнуло.
«Ах ты, – думаю, – так твою так – газы!»
А поветрие легонькое этакое в нашу, в русскую сторону.
Беру преспокойно зелинскую маску (с резиной), взбегаю в земляночку…
Так, мол, и так, кричу, князь ваше сиятельство, дыши через маску – газы.
Очень тут произошел ужас в земляночке.
Сестричка милосердия – бяк, с катушек долой, – мертвая падаль.
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу. Зажег. Лежим, не трепыхнемся… Что будет… Дышим.
А газы… Немец – хитрая сука, да и мы, безусловно, тонкость понимаем: газы не имеют права осесть на огонь.
Газы туды и сюды крутятся, выискивают нас-то… Сбоку да с верхов так и лезут, так и лезут клубом, вынюхивают…
А мы, знай, полеживаем да дышим в маску…
Только прошел газ, видим – живые.
Князь ваше сиятельство лишь малехонько поблевал, вскочил на ножки, ручку мне жмет, восторгается.
– Теперь, – говорит, – ты, Назар, мне все равно как первый человек в свете. Иди ко мне вестовым, осчастливь. Буду о тебе пекчись.
Хорошо-с. Прожили мы с ним цельный год прямо-таки замечательно.
И вот тут-то и случилось: засылает меня ваше сиятельство в родные свои места.
Собрал я свое барахлишко.
«Исполню, – думаю, – показанное, а там – к себе. Все-таки дома, безусловно, супруга нестарая и мальчичек».
Хорошо-с. В город Смоленск прибыл, а оттуда славным образом на пароходе на пассажирском в родные места старого князя.
Иду – любуюсь. Прелестный княжеский уголок и чудное, запомнил, заглавие – вилла «Забава».
Вспрашиваю: здесь ли, говорю, проживает старый князь ваше сиятельство? Я, говорю, очень по самонужнейшему делу с собственноручным письмом из дейстующий армии.
Это бабенку-то я вспрашиваю.
А бабенка:
– Вон, – говорит, – старый князь ходит грустный из себя по дорожкам.
Безусловно: ходит по садовым дорожкам ваше сиятельство.
Вид, смотрю, замечательный – сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий.
Подхожу. Рапортую по-военному. Так, мол, и так, совершилась, дескать, февральская революция, вы, мол, староватенький и молодой князь ваше сиятельство в совершенном расстройстве по поводу недвижимого имущества. Сам же, говорю, жив и невредимый и интересуется, каково проживает молодая супруга, прекрасная полячка Виктория Казимировна.
Тут и передаю секретное письмишко.
Прочел это он письмишко.
– Пойдем, – говорит, – милый Назар, в комнаты. Я, говорит, очень сейчас волнуюсь… А пока – на, возьми, от чистого сердца рубль.
Тут вышла и представилась мне молодая супруга Виктория Казимировна с дитей.
Мальчик у ней – сосун млекопитающийся.
Поклонился я низынько, вспрашиваю, каково живет ребеночек, а она будто нахмурилась.
– Очень, – говорит, – он нездоровый, ножками крутит, брюшком пухнет, – краше в гроб кладут.
– Ах ты, – говорю, – и у вас, ваше сиятельство, горе такое же человеческое.
Поклонился я в другой раз и прошусь вон из комнаты, потому понимаю, конешно, свое звание и пост.
Собрались к вечеру княжие люди на паужин. И я с ними. Харчим, разговор поддерживаем. А я вдруг и вспрашиваю:
– А что, – говорю, – хорош ли будет старый князь ваше сиятельство?
– Ничего себе, – говорят, – хороший, только не иначе как убьют его скоро.
– Ай, – говорю, – что сделал?
– Нет, – говорят, – ничего не сделал, вполне прелестный князь, но мужички по поводу февральской революции беспокоятся и хитрят.
Тут стали меня, безусловно, про революцию вспрашивать. Что к чему.
– Я, – говорю, – человек неосвещенный. Но произошла, говорю, февральская революция. Это верно. И низвержение царя с царицей. Что же в дальнейшем – опять, повторяю, не освещен. Однако, произойдет отсюда людям немалая, думаю, выгода.
Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.
– Ладно, – говорит, – февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить не показано. Это, говорит, допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?
– Может, – говорю, – и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь.
– А на кой мне, – ярится, – твоя землишка, если я буду из кучеров? А?
– Не знаю, – говорю, – не освещен. И мое дело – сторона.
А он говорит:
– Недаром, говорит, мужички беспокоятся – что к чему… Старосту Ивана Костыля побили ни за про что, ну, и князя, безусловно, кончат.
Так вот поговорили мы славным образом до вечера, а вечером ваше сиятельство меня кличут. Усадили меня, запомнил, в кресло, а сами такое:
– Я, – говорит, – тебе, Назар, по прямому: тени я не люблю наводить, так и так, мужички не сегодня-завтра пойдут жечь имение, так нужно хоть малехонько спасти. Ты, мол, очень верный человек, мне же, говорит, не на кого положиться… Спаси, говорит, для ради бога положение.
Берет тут меня за ручки и водит по комнатам.
– Смотри, – говорит, – тут саксонское серебро черненое и драгоценный горный хрусталь и всякие, говорит, золотые излишества. Вот, говорит, какое богатое добрище, а все пойдет, безусловно, прахом и к чертовой бабушке.
А сам шкаф откроет – загорюется.
– Что ж, – говорю, – ваше сиятельство, я не причинен.
А он:
– Знаю, – говорит, – что не причинен, но сослужи, говорит, милый Назар, предпоследнюю службу: бери, говорит, лопату и изрой ты мне землю в гусином сарае. Ночью, говорит, мы схороним что можно и утопчем ножками.
– Что ж, – отвечаю, – ваше сиятельство, я хоть человек и неосвещенный, это верно, а мужицкой жизнью жить не согласен. И хоть в иностранных державах я не бывал, но знаю культуру через моего задушевного приятеля, гвардейского рядового пехотного полка. Утин его фамилия. Я, говорю, безусловно, согласен на это дело, потому, говорю, если саксонское черненое серебро, то по иностранной культуре совершенно невозможно его портить.
А сам тут хитро перевожу дело на исторические вещички. Испытываю, что за есть такой Пипин Короткий. Тут и высказал ваше сиятельство всю свою высокую образованность. Хорошо-с…
К ночи, скажем, уснула наипоследняя собака. Беру лопату – ив гусиный сарай.
Место ощупал. Рою.
И только берет меня будто жуть какая. Всякая то есть гнусь и невидаль в воспоминанье лезет.
Копну, откину землишку – потею и рука дрожит. А умершие покойники так и представляются, так и представляются…
Рыли, помню, на австрийском фронте окопчики и мертвое австрийское тело нашли…
И зрим: когти у покойника предлинные-длинные, больше пальца. Ох, думаем, значит растут они в земле после смерти. И такая на нас, как сказать, жуть напала – смотреть больно. А один гвардеец дерг да дерг за ножку австрийское мертвое тело… Хороший, говорит, заграничный сапог, не иначе, как австрийский… Любуется и примеряет в мыслях и опять дерг да дерг, а ножка в руке и осталась.
Да-с. Вот такая-то гнусь мертвая лезет в голову, но копаю самосильно, принуждаюсь. Только вдруг как зашуршит что-то в углу. Тут я и присел.
Смотрю: ваше сиятельство с фонарчиком лезет – беспокоится.
– Ай, – говорит, – ты умер, Назар, что долго? Берем, говорит, сундучки поскореича – и делу конец.
Принесли мы, запомнил, десять претяжеленных-тяжелых сундучков, землей закрыли и умяли ножками.
К утру выносит мне ваше сиятельство двадцать пять целковеньких, любуется мной и за ручку жмет.
– Вот, – говорит, – тут письмишко к молодому вашему сиятельству. Рассказан тут план местонахождения клада.
– Поклонись, – говорит, – ему – сыну и передай родительское благословение.
Оба тут мы полюбовались друг другом и разошлись.
Домой я поехал… Да тут опять речь никакая.
Только прожил дома почти-то два месяца и возвращаюсь в полк. Узнаю: произошли, говорят, события, отменили воинскую честь и всех офицеров отказали вон. Вспрашиваю: где ж такое ваше сиятельство?
– Уехал, – говорят, – а куда – неизвестно.
Хорошо-с…
Штаб полка.
Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, рапортую, – из несрочного отпуска.
А командир, по выбору, прапорщик Лапушкин – бяк меня по уху.
– Ах, ты, – говорит, – княжий холуй, снимай, говорит, собачье мясо, воинские погоны!
Здорово, думаю, бьется прапорщик Лапушкин, сволочь такая…
– Ты, – говорю, – по морде не бейся. Погоны снять – сниму, а драться я не согласен.
Хорошо-с.
Дали мне, безусловно, вольные документы по чистой, и…
– Катись, – говорят, – колбаской.
А денег у меня, запомнил, ничего не было, только рубль дарёный, зашитый в ватной жилете.
«Пойду, – думаю, – в город Минск, разживусь, а там поищу вашего сиятельства. И осчастливит он меня капиталом».
Только иду нешибко лесом, слышу – кличет кто-то.
Смотрю – посадские. Босые босячки. Крохоборы.
– Куда, – вспрашивают, – идешь-катишься, военный мужичок?
Отвечаю смиренно мудро:
– Качусь, говорю, в город Минск по личной своей потребности.
– Тек-с, – говорят, – а что у тебя, скажи, пожалуйста, в вещевом мешечке?
– Так, – отвечаю, – кое-какое свое барахлишко.
– Ох, – говорят, – врешь, худой мужик!
– Нету, воистинная моя правда.
– Ну, так объясни, если на то пошло, полностью свое барахлишко.
– Вот, – объясняю, – теплые портянки для зимы, вот запасная блюза гимнастеркой, штаны кой-какие…
– А есть ли, – вспрашивают, – деньги?
– Нет, – говорю, – извините худого мужика, денег не припас.
Только один рыжий такой крохобор, конопатый:
– Чего, – говорит, – агитировать: становись (это мне то есть), становись, примерно, вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем.
Только смотрю – нет, не шутит. Очень я забеспокоился смертельно, но отвечаю негордо:
– Зачем, отвечаю, относишься с такими словами? Я, говорю, на это совершенно даже не согласен.
– А мы, – говорят, – твоего согласия не спросим, нам, – говорят, – на твое несогласие ровно даже начихать. Становись и все тут.
– Ну, хорошо, – говорю, – а есть ли вам от казни какая корысть?
– Нет, корысти, – говорят, – нету, но мы, говорят, для ради молодечества казним, дух внутренний поддержать.
Одолел тут меня ужас смертный, а жизнь прельщает наслаждением. И совершил я уголовное преступление.
– Убиться я, – говорю, – не согласен, но только послушайте меня, задушевные босячки: имею я безусловно, при себе тайну и план местонахождения клада вашего сиятельства.
И привожу им письмо.
Только читают, безусловно: гусиный сарай… саксонское серебро… план местонахождения.
Тут я оправился, «путь, думаю, неблизкий, дам теку».
Хорошо-с…
А босячки:
– Веди, – говорят, – нас, если на то пошло, к плану местонахождения клада. Это, говорят, тысячное даже дело. Спасибо, что мы тебя не казнили.
Очень мы долго шли, две губернии, может, шли, где ползком, где леском, но только пришли в княжескую виллу
«Забава». А только теку нельзя было дать – на ночь вязали руки и ноги.
«Ну, – думаю, – быть беде – уголовное преступление против вашего сиятельства».
Только узнаем: до смерти убит старый князь ваше сиятельство, а прелестная полячка Виктория Казимировна уволена вон из имения.
А в имении заседает, дескать, комиссия.
Хорошо-с.
Разжились инструментом и к ночи пошли на княжий двор.
Показываю босячкам:
– Вот, – говорю, – двор вашего сиятельства, вот коровий хлев, вот пристроечки всякие, а вот и…
Только смотрю – нету гусиного сарая. Быдто должен где-то тут существовать, а нету. «Фу, ты, – думаю, – так твою так…» Идем обратно.
– Вот, – говорю, – двор вашего сиятельства, вот хлев коровий…
Нету гусиного сарая. Прямо-таки нету гусиного сарая. Обижаться стали босячки. А я аж весь двор объелозил на брюхе и смотрю, как бы уволиться. Да за мной босячки – пугаются, что, дескать, сбегу.
Пал я тут на колени:
– Извините, – говорю, – худого мужика, – водит нас нечистая сила. Не могу признать местонахождения.
Стали тут меня бить босячки инструментами по животу и по внутренностям. И поднял я крик очень ужасный.
Хорошо-с.
Сбежались хрестьяне и комиссия.
Выяснилось: клад вашего сиятельства, а где – неизвестно.
Стал я богом божиться – не знаю, мол, что к чему, приказано, дескать, передать письмишко, а я не причинен.
Пока крестьяне рассуждали, что к чему, и солнце встало.
Только смотрю: светло и, безусловно, нет гусиного сарая. Вижу: ктой-то разорил на слом гусиный сарай.
«Ну, думаю, хорошо. Больно хорошо. Молчи теперь, помалкивай, Назар Ильич господин Синебрюхов».
А очень тут разгорелась комиссия. И какой-то, запомнил, советский комиссар так и орет горлом, так и прет пузом на меня…
– Ты, – говорю, – смотри пузом на меня не при, потому я, безусловно, не причинен.
А он:
– Это – говорит, – дело уголовное и статья, говорит, есть такая… Рой, кричит, хрестьянские товарищи, землишку, выколачивай все сараи, выискивай на мою голову.
Разошлись все, безусловно, по сараям, копают – свист идет, а, безусловно, ничего нету. А босячки мои сгрудились – сиг через забор, – тольки их и видели.
А меня скрутили, связали руки, ударили нешибко по личности и отвезли в тюрьму. А посля на общественных работах мурыжили год.
А нашли клад или не нашли – я не знаю. Я в тех местах больше не бывал.