Текст книги "Полное собрание сочинений в одной книге (СИ)"
Автор книги: Михаил Зощенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 217 страниц)
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть на ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.
– Заживают! – с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. – Ничего не поделаешь – седьмой год все-таки пошел.
– А что это? – спросил я.
– Это? – сказал Ефим Григорьевич. – Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал… Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут… Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой – я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
– Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив – я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
– Нет.
– Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах…
Хочешь, не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне так наплевать – только расход лишний.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
– Иди, – говорит, – кличут. У графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо!
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу – и к ним. Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты. Гляжу – сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
– Ах, – говорит, – Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
– Что вы, – говорю, – что вы, бывшая графиня! На что, говорю, мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, говорю. Извините за выражение.
А она рыдает.
– Нет, – говорит, – не иначе как вы сперли, комси-комса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
– Я, – говорит, – богатый человек, и мне раз плюнуть да растереть ваши бывшие часики, но, говорит, это дело я так не оставлю. Руки, говорит, свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, говорит, отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И лежу и день и два – пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг – на пятый день – как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, – думаю, – да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре – думал – медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская революция.
Поднажал я – и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит… Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
– Чего тут происходит?
– А это, – говорят, – мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем.
И вдруг вижу я – ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
– В кувшинчике, кричу, часишки ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, ноль на меня внимания, и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как засуршит в тую минуту, как пихнет меня колёсьями в сторону.
«Ну, – думаю, – есть одна жертва».
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
– Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных саженях, да еще тое место, где комод стоит – тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полсажени пола. А какие же это полсажени, ежели это место комодом занято? А комод хозяйский.
ТщеславиеЕкатерининский сквер. Я.
Рядом на скамье какая-то девица. На ней черная шляпа и светлые тонкие чулки.
Девица читает книгу, время от времени шпилькой переворачивая страницы. Книга эта французская. Кажется – Марсель Прево.
Я выкуриваю подряд шесть папирос и смотрю на девицу. Она продолжает читать.
– Простите, – говорю я ей по-французски, – вы с таким интересом читаете… Позвольте узнать, какой это роман?
Девица оборачивается, вскидывает на меня свои красивые голубые глаза и растерянно улыбается.
Бедняжка ни слова не понимает по-французски.
АристократкаЯ, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней, и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
– Откуда, – говорю, – ты, гражданка? Из какого номера?
– Я, – говорит, – из седьмого.
– Пожалуйста, – говорю, – живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
– Да, – отвечает, – действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц – привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше – больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать – не знаю, и перед народом совестно.
Ну а раз она мне и говорит:
– Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
– Можно, – говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой – внизу сидеть, а который Васькин – аж на самой галерейке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я на Васькин. Сижу на верхотурьи и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо.
Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу – антракт. А она в антракте ходит.
– Здравствуйте, – говорю.
– Здравствуйте.
– Интересно, – говорю, – действует ли тут водопровод?
– Не знаю, – говорит.
И сама в буфет прет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезанным вьюсь вокруг нее и предлагаю:
– Ежели, – говорю, – вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
– Мерси, – говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня – кот наплакал. Самое большое что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег – с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
– Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
– Нет.
И берет третье. Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить.
А она:
– Нет, – говорит, – мы привыкшие.
И берет четвертое. Тут ударила мне кровь в голову.
– Ложи, – говорю, – взад!
А она испужалась. Открыла рот. А во рте зуб блестит. А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
– Ложи, – говорю, – к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
– Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет.
– С вас, – говорит, – за скушанные четыре штуки столько-то.
– Как, – говорю, – за четыре? Когда четвертое в блюде находится.
– Нету, – отвечает, – хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
– Как, – говорю, – надкус, помилуйте. Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно – перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят – надкус сделан, другие – нету.
А я вывернул карманы – всякое, конечно, барахло на пол вывалилось – народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги – в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
– Докушивайте, – говорю, – гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
– Давай, – говорит, – я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой. А у дома она мне и говорит:
– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
А я говорю:
– Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись. Не нравятся мне аристократки.
ГеройЛюди опрометью бежали к Фонтанке. Какая-то баба у перил отчаянно кричала:
– Тонет! Голубчики, тонет… Ей-богу…
– Кто тонет? – спрашивали люди.
– Да человек тонет… Гражданин, конечно. Сама видела: сиг через перилки – и нету… Да вот он! Вот!
Действительно, из воды показалась чья-то голова. Голова выплевывала воду, фыркала и тихонько вопила о помощи. Люди теснились у перил, с жадностью глядя в воду.
– Ой-ё-ёй! – причитала баба. – Тонет, конечно…
– Да что же это, граждане? Не собака ведь… Ловить надоть.
Какой-то парень протискался через толпу к самым перилам.
– Кто тонет? – спросил он строго. – Гражданин, что ли?
– Гражданин…
– Нарочно, что ли, или, может быть, окосемши?
– Нарочно.
– Чичас, – сказал парень.
Он сбросил картуз наземь и, любуясь собой, полез через перила. Лез он медленно, посматривая на толпу. Потом сел на перила и спросил:
– А чего, граждане, медали-то нынче дают за спасение этих самых утопающих, ай нет?
– Медали-то? – сказал кто-то. – А неизвестно.
– Неизвестно, – сказали в толпе. – Раньше-то давали.
Парень горько усмехнулся.
– Раньше! Сам знаю… Я, может, этих чертей утопающих семь штук переловил… Раньше…
Какой-то красноармеец отчаянно взмахнул руками, скинул с себя шинель и бросился в воду.
Через несколько секунд он вытащил утопающего за воротник.
Парень сидел на перилах и орал:
– Так! Загребай левой рукой… Левой… А правой за воротник держи… Чичас лодка подойдет… Так! Не выпущай… Эх, дура!.. Не могут ловить, а тоже бросаются. Туда же!
К месту происшествия подошла лодка.
– Кончено, – сказал парень. – Его счастье. Он вытащил. А если б не он – я бы вытащил. Без медали… Нехай уж…
Парень надел картуз и побежал к пристани. Народ долго стоял у перил, глазея на то место, куда бросился человек. Потом стал медленно расходиться.
Человеческое достоинствоБывший швейцар Ефим Щуркин два года мотался по всем учреждениям – искал службу. И наконец нашел по своей специальности.
Устроил ему место родной племянник Мишка Гусев. Ефим Щуркин в свое время его по щекам бил и за уши рвал, а теперь это шишка, не переплюнешь.
Очень интересно Щуркину было разговаривать с Мишкой. Сидел Мишка в кабинете и курил папироски. А Щуркин стоял возле и, пытаясь разговаривать с легкостью, почтительно кланялся.
Но легкий разговор не удавался. Мишка Гусев вел себя строго и для солидности не выпускал даже пера из рук.
– Что ж, товарищ дядя, – говорил Мишка строгим голосом, – валяйте, устраивайтесь. Место это легкое, нетрудное. А которые люди думают, что эта должность унижает человеческое достоинство, то напротив того… Смотря как держать себя…
– Я держать себя знаю, – уныло сказал Щуркин. – Я пятнадцать лет в швейцарах был…
– Это не разговор, – нахмурился Мишка. – Что было, то забудьте. Вы, как есть бывший швейцар, должны знать, что теперя не та механика… И глядите, товарищ дядя, чтоб на чай не брать. И почтительность чтоб не распущать, как раньше. Конечно, это не то чтоб по роже людей бить, но достоинство свое не унижайте и соответствуйте своему назначению.
– Ты меня не учи, – сказал Щуркин, – я сам знаю свое достоинство.
– А если так, то валяйте, товарищ дядя, – приступайте к своим обязанностям.
Мишка обмакнул перо в чернильницу, желая этим показать, что аудиенция кончена.
Щуркину хотелось еще поговорить кое о чем таким же строгим официальным тоном, но он не посмел и, кашлянув, вышел из кабинета, осторожно ступая на носки.
А на другой день Ефим Щуркин приступил к своим обязанностям.
Он вычистил кирпичом дверные ручки, обтер сырой тряпкой зашарканную лестницу и, мрачно посмеиваясь в усы, присел на табурет подле дверей.
«Ладно, – думал Щуркин про своего племянника, – молодой, а учить меня вздумал. Достоинство, говорит, не потеряй. А я сам знаю свое достоинство. Я, товарищ Мишка Гусев, никому не позволю себя унизить. А которые, может, думают, что двери им настежь открывать буду, – забудьте… Я свое достоинство наобум знаю. Оставьте беспокоиться, товарищ Мишка…»
Четырех часов Ефим Щуркин ждал с нетерпением. В четыре часа служащие кончали работу.
– Ладно уж, выходи, – бормотал Щуркин. – Выходи, кончай работу. По роже мы вас бить не станем, но унизить не допустим… Выходи уж.
В четыре ровно Щуркин взял газету и, присев на табурет, вытянул свои ноги. И принялся читать. Служащие сначала выходили по одному.
– Выходи, выходи, – бормотал Щуркин, подмигивая, – жди, что двери открою, ожидай кукиш с маслом…
Служащие с удивлением смотрели на развалившуюся фигуру и осторожно обходили протянутые щуркинские ноги. Один из служащих, слегка споткнувшись, извинился и шмыгнул в дверь.
«Извиняются, – радостно подумал Щуркин. – А небось раньше бы в рожу дал. Будет, прошло времечко».
Служащие выходили все гуще, мелькали перед щуркин-скими глазами, хлопали тяжелой дверью.
– Мелькай, мелькай, – бормотал Щуркин. – Это ваше дело – мелькать… Устраивай сквозняки. Простужай человека. Унижай личность…
Какой-то служащий, перешагнув через ноги Ефима Щуркина, вышел на улицу, не прикрыв за собой дверь.
– Двери! – заорал Щуркин, выбегая вслед за служащим. – Двери закрывай! Тут вам нет горничных. Черт собачий.
Служащий испуганно обернулся и, покорно закрыв двери, пошел дальше, с беспокойством оглядываясь назад.
– Так его, – весело смеялся Щуркин.
Маленькая девица-машинистка, наряженная обезьяной, подошла к двери и осторожно потрогала ее пальцем, пытаясь открыть. Дверь не поддавалась.
– Обожди, – сказал Щуркин, прижимая дверь ногой. – Обожди тут. Наберется партия в десять человек – пущу тогда.
У девицы от обиды задрожал подбородок, и Щуркин, боясь, что она заплачет, нехотя выпустил ее.
«Надо будет записку присобачить к дверям, – подумал Щуркин, – дескать, так и так – выходить партиями».
Щуркин пошел в свою каморку и, достав бумагу, принялся выводить:
«Выходить партиями. По десять персон. Привратник Ефим Щуркин».
Однако записку эту Щуркину не удалось присобачить к дверям. Он был вызван к Мишке Гусеву.
Мишка Гусев долго Щуркина не задерживал. Он дал ему денег и строгим официальным тоном приказал ехать в деревню.
Щуркину хотелось поговорить на официальные темы, но он снова не посмел и, вернувшись к себе, принялся собирать свои вещи, бросая их в мешок и сплевывая от обиды туда же.
БожественноеПервого ноября (1923 года) был католический праздник Всех святых. Во время этого праздника ксендз Смоленского костела обратился к прихожанам, как сообщает газета «Рабочий Путь» (№ 265), с такой проповедью:
Я, как хозяин костела, нанял органиста Дашкевича. Костельный совет платил органисту сначала 150 миллионов, потом 200, потом 400. Все с него мало. Теперь мы платим ему даже 5 рублей золотом по курсу дня. Кроме того, я ежедневно даю обед Дашкевичу. Но нужно сказать, что этот органист за троих ест. Такой обжора…
Так сообщает газета. Дальше, нам думается, было так. Ксендз поднял руку для благословения прихожан, но раздумал и, потирая свою бритую полную щеку, продолжал:
– Ей-богу, обжора, каких мало. Таких обжор и свет не видывал!
– А чего он, съедает что ли много? – спросил кто-то из прихожан.
– Съедает много, – сказал ксендз. – Я же и говорю: жрет и жрет, сукин кот. Дашь ему обед – он и первое блюдо слопает и второе. И хлеб еще трескает.
Прихожане оживились. И, закрыв молитвенники, стали рассуждать о дороговизне.
– Ужас, как жрет! – снова начал ксендз. – Обед слопает, а после еще чаю просит.
– С сахаром? – спросил кто-то.
Дай ему с сахаром, он и с сахаром вылакает. Ему что? Не его сахар. Давеча дал я ему сахару два куска. На месяц, говорю. А он враз слопал.
– Врет! – раздался чей-то голос.
Позади ксендза появилась растрепанная фигура органиста. Был органист высокий и худой, и костюм на нем висел, как на палке.
– Врет! – снова сказал органист. – Кусок он мне дал, а не два.
Прихожане встали со своих мест и с явным любопытством разглядывали органиста.
– А хоть бы и кусок, – сказал ксендз, махая на органиста руками. – Кусок тоже денег стоит… Уйди, собачий нос! Я хозяин костела!
Органист потоптался на одном месте и ушел под свист публики. Ксендз поднял руку для благословения, но снова раздумал и, опустив руку, продолжал печальным голосом:
– Или еще того чище: штаны с френчем просит. Купите говорит, мне штаны с френчем. А я ему говорю: видал, как лягушки скачут…
В публике засмеялись. Ксендз в третий раз поднял руку и, бормоча что-то себе под нос, благословил прихожан. Началось молебствие. На крыше тихонько плакали херувимы.
ЖенихНа днях женился Егорка Басов. Взял он бабу себе здоровую, мордастую, пудов на пять весом. Вообще, повезло человеку.
Перед тем Егорка Басов три года ходил вдовцом – никто не шел за него. А сватался Егорка чуть не к каждой. Даже к хромой солдатке из Местечка. Да дело расстроилось из-за пустяков.
Об этом сватовстве Егорка Басов любил поговорить. При этом врал он неимоверно, всякий раз сообщая все новые и удивительные подробности.
Все мужики наизусть знали эту историю, но при всяком удобном случае упрашивали Егорку рассказать сначала, заранее давясь от смеха.
– Так как же ты, Егорка, сватался-то? – спрашивали мужики, подмигивая.
– Да так уж, – говорил Егорка, – обмишурился.
– Заторопился, что ли?
– Заторопился, – говорил Егорка. – Время было, конечно, горячее – тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут, братцы мои, помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтра ей хуже. Мечется и брендит, и с печки падает.
– Ну, – говорю я ей, – спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, говорю, до осени, а осенью помирайте.
А она отмахивается.
Ну, позвал я, конечно, лекаря. За пуд овса. Лекарь пересыпал овес в свой мешок и говорит:
– Медицина, – говорит, – бессильна что-либо предпринять. Не иначе, как помирает ваша бабочка.
– От какой же, – спрашиваю, – болезни? Извините за нескромный вопрос.
– Это, – говорит, – медицине, опять-таки, неизвестно.
Дал, все-таки, лекарь порошки и уехал.
Положили мы порошки за образа – не помогает. Брендит баба и мечется, и с печки падает, а к ночи помирает.
Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее – тут и носить, тут и косить, а без бабы немыслимо. Чего делать – неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
Приезжаю в Местечко. Хожу по знакомым.
– Время, – говорю, – горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, говорю, какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, говорю, женитьбой.
– Есть, – говорят, – конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, говорят, к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
Вот я и пошел.
Прихожу. Смотрю – сидит на сундуке баба и ногу чешет.
– Здравствуйте, – говорю. – Перестаньте, говорю, чесать ногу – дело есть.
– Это, – отвечает, – одно другому не мешает.
– Ну, – говорю, – время горячее, спорить с вами много не приходится – вы да я – нас двое, третьего не требуется, окрутимся, говорю, и завтра выходите на работу снопы вязать.
– Можно, – говорит, – если вы мной интересуетесь.
Посмотрел я на нее. Вижу – бабочка ничего, что надо, плотная и работать может.
– Да, – говорю, – интересуюсь, конечно. Но, говорю, ответьте мне, все равно как на анкету, сколько вам лет от роду?
– А лет, – отвечает, – не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать – не соврать, одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
– Ну, – говорю, – время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.
– Нет, – говорит, – не вру, за вранье Бог наказывает. Собираться, что ли?
– Да, – говорю, – собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
– Вещичек, – говорит, – не так много: дыра в кармане, да вошь на аркане. Сундучок да перина.
Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает – как жить будет, да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить – три года не хожено.
Наконец приехали.
– Вылезайте, – говорю.
Вылезает бабочка с телеги. Да, смотрю, как-то неинтересно вылезает – боком и вроде бы хромает на обе ноги. Фу ты, думаю, глупость какая!
– Что вы, – говорю, – бабочка, вроде бы хромаете?
– Да нет, – говорит, – это я так, кокетничаю.
– Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, говорю, в хозяйстве хромать не требуется.
– Да нет, – говорит, – это маленько на левую ногу. Полвершка, говорит, всего и нехватка.
– Пол, – говорю, – вершка или вершок – это, говорю, не речь. Время, говорю, горячее – мерить не приходится. Но, говорю, это немыслимо. Это и воду понесете – расплескаете. Извините, говорю, обмишурился.
– Нет, – говорит, – дело заметано.
– Нет, – говорю, – не могу. Все, говорю, подходит: и мордоворот ваш мне нравится и лета – одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините – промигал ногу.
Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я, тем временем, выношу полегоньку имущество на двор.
Съездила она меня раз или два по морде – не считал, а после и говорит:
– Ну, – говорит, – стручок, твое счастье, что заметил. Вези, говорит, назад.
Сели мы в телегу и поехали. Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
«Время, – думаю, – горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам».
Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку – и к лесу.
А на этом дело кончилось.
Как она домой дошла с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.