Текст книги "Полное собрание сочинений в одной книге (СИ)"
Автор книги: Михаил Зощенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 217 страниц)
– Чтой-то мне не нравится, граждане, твердая валюта, – сказал Григорий Иванович. – Ничего в ней нету хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам.
Скажем, – двугривенный. Звенит, слов нету, а положил его в карман – и поминай как звали: небольшая дырочка в кармане, и вывалилась ваша твердая валюта к чертовой бабушке. А потом лижи пол языком, надевай бинокли на нос, отыскивай.
А если валюта мягкая, то опять-таки ничего в ней хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам. Ну, бумажка и бумажка, а присел за стол, сыграл в «очко» – и нету вашей бумажки.
Не нравится мне такая валюта, несимпатична.
А уж если на такую валюту покупать пошел, то до того скучно, до того нету интереса, что и покупать не хочется.
Ну, пришел в лавочку. Приказчик этакий стоит с бородой, нож точит. Ну, здравствуйте! Чего, дескать, вам нужно? Ну, возьмешь обрезков, заплатишь в кассу. И все. И ничего больше. Ни поторговаться, ни на товар плюнуть. С приказчиком сцепиться – и то нельзя.
Эх, скучно! До того мне, товарищи, с этой теперешней валютой скучно, так и сказать нельзя. Я, товарищи, вообще иду теперь против капитализма и денежного обращения. Я стою за денежный порядок 18 года.
Тоже была там валюта. Вроде володи. Если колечко или портсигар – твердая, если шляпа или штаны – мягкая.
А очень отлично было и хорошо.
Повезешь мужичкам штаны. Выложишь им эти штаны, помахаешь в воздухе, зажмешь пальцем кое-какую дыру и пожалуйте, налетайте граждане, волоките в обмен припасы. Иной раз до того товару навезешь в город, что даже совестно, зачем деревню объегорил.
Конечно, некоторые граждане, может быть, скажут, что неудобно было с такой валютой – возня и неприятности. Это пустяки. Очень было даже удобно и хорошо. А что неприятности, то в любом деле бывают неприятности.
Была у нас одна неприятность. Это когда мы рояль везли. Небольшой этакий рояльчик, но со струнами, с крышкой и с педальками.
А стоял этот рояль в пустой генеральской квартире. Что ж, думаем, зря гниет народное достояние. И с разрешения нижних жильцов выперли мы этот небольшой рояльчик на свет божий. Ну и повезли втроем.
Конечно, трудно было. Запарились. Пот льет, штаны прилипают, беда. Еле в теплушку вперли.
А народу смешно. Хохочут. Интересуются, куда музыку везем. А везем в Череповецкую на масло.
Привезли в Череповецкую. Волокем в одну деревню. Не берут. Один мужик было взял, да в его избенку рояль не лезет. Уж мы и так и этак – никак. Хотели стенку разбирать – заартачился серый, не позволил.
И цену хорошую дает и рояль ему иметь хочется, а никак.
Я говорю:
– Ты, милый, не расстраивайся. Не лезет, не надо. Пущай во дворе стоять будет на вольном воздухе. Еще и лучше.
Так нет, не хочет. Я говорю:
– Не хочешь, не надо. Не расстраивайся. Можем мы тебе над рояльчиком навесик вроде беседки устроить.
Нет. Боится, что корова пугаться будет.
Не хочет, не надо. Волокем рояльку в другую деревню. В другой деревне опять беда – не лезет музыка ни в одну избу.
Стали совещаться чего делать. Решили не оптом, а в розницу продавать – кому педали, кому струну, кому что.
Ничего, разбазарили.
А что неприятность, то неприятность после вышла. Когда вернулись, к ответу потянули.
А на суде выяснилось, отчего рояль в избу не влезал. Надо было ножки откручивать. Век живи – век учись.
Только вот и была одна неприятность с этой твердой валютой, а то все сходило чинно, чисто и благородно.
Хорошо было и весело, не то, что с теперешней валютой.
Старый ветеранТут недавно праздник был – юбилей Красной Армии. Хотел я свои воспоминания в какой-нибудь орган пристроить – не берут, черти липовые, не хочут. Ходил, ходил – ни в какую: отказывают.
Я говорю:
– Если денег, например, нету у вас в органе, то я обожду, надо мной не каплет. Печатайте.
А они насчет денег ничего утвердительного не говорят, но печатать отказывают.
Дозвольте уж мне, уважаемые редакторы, поместить в вашем полупочтенном органе свои славные воспоминания про Красную Армию, и как, знаете ли, меня забрали в ее ряды и как после того погнали на фронт.
Чудные и светлые воспоминания!
В настоящее время, когда государство перешло на мирное строительство, я тоже по-прежнему торгую на рынке орешками и сластями. Но в эти торжественные дни, как старый боевой конь при звуках военной трубы, я записываю свои воспоминания, хотя супруга Дарья Васильевна лезет драться по морде и умышленно опрокидывает пузырек с чернилами, требуя, чтоб я прекратил писание.
Уважаемые редакторы, извините ей, старой бабе, – не ведает, что творит. Не понимает она всей военной славы. И где же ей понять?
Это я в свое время действительно ходил по улицам, присоединяясь к какой-нибудь демонстрации и громко крича ура.
А раз, проходя по улице Герцена со стягами, я увидел такую картину. Смотрю, будто на углу народ скопился и жадно что-то читает.
Подхожу.
– Чего, спрашиваю, пишут? Не дорогие ли лозунги напечатаны?
– Нету, говорят, это не лозунги, это в Красную Армию берут.
Екнуло у меня сердце от предчувствия и задрожали руки. Попался, думаю, забрили.
Но вслух говорю равнодушно:
– Да ну, говорю, какие же года берут? Неужели же и восемьдесят третий год берут?
– Да, говорят, берут.
– Позвольте, говорю, а может, я нездоровый, может, я и ружье не подыму, как же так?
– Не знаем, говорят, обратитесь в военный комиссариат.
Побежал я в комиссариат. А настроение плохое, хоть в речку с моста. Но бодрюсь. Не сдамся, думаю, даром.
Прихожу.
Сидит этакий белобрысенький, в картузе и из пузырька пишет.
– Здравствуйте, говорю. Берут, говорю, восемьдесят третий год или это сущие враки?
– Да, говорит, берут.
– Позвольте, говорю, может, я больной, может, у меня внутри черт знает чего делается?!
– Подавайте, говорит, на врачебную комиссию.
– Пожалуйста, отвечаю.
Записал он меня на комиссию и просит уйти честью. Ну, ушел.
Вышел на улицу. Опять демонстрации ходят. Пошел и я за стягами. Иду, кричу дорогие лозунги, вдруг женин папашка навстречу прется.
– Мое, говорит, вам. Не берут ли, говорит, в армию?
– Берут, говорю, чего и делать, не знаю.
А женин папашка отвечает:
– Можно, говорит, ногу ляписом прижечь или же купоросом.
– Да уж, говорю, я про это думал. Небось чересчур больно и попасться можно.
– Да уж, говорит, не без того.
Хотел я за эти слова жениному папашке по роже ударить, но удержался. Думаю: не ведает, что творит.
Попрощался с ним грустно и домой пошел.
Прихожу домой и обдумываю, чего делать.
А была у меня болезнь: в восемнадцатом году объелся я пшеном. Очень даже сильно меня рвало и несло. И были свидетели – жена и квартирный жилец Егор Пятин.
Ладно, думаю, возьму их в свидетели.
И вот наступила комиссия. Беру свидетелей и иду. Являюсь.
Вызывают фамилию на Кы – Кукушкин. Подхожу. Почтительно здороваюсь за руки.
– Чем, говорят, страдаете? Все ли на руках пальцы?
– Пальцы, говорю, все, можете проверить, а животом действительно страдаю и по ночам блюю.
Пощупали живот и говорят:
– Здоровый. Подходи, который следующий.
– Позвольте, говорю, как это здоров? У меня, говорю свидетели есть.
И зову свидетелей.
Являются жена и Егор Пятин. Здороваются с комиссией.
А врачи как один руками машут и не хотят здороваться. И не только не хотят здороваться, а и слушать их не желают.
Хотел я старшему из комиссии в бороденку плюнуть – удержался. Не ведает, думаю, что творит.
Ну, вижу, сорвалась вся музыка. Надо, думаю, поступать в армию. И тут же поступил.
Ну, поступил. Две недели проходит – пожалуйте, гражданин Кукушкин, на фронт, честью просим.
Поехали на фронт.
Приехали. Пули, конечно, летают, пушки, бомбометы… А один из командиров, спасибо ему, устроил меня в обоз на двуколке ездить.
И пробыл я в армии полгода. А когда отступали мы от Нарвы, я сильно погнал клячонку, а она меня скинула из двуколки. А другая клячонка, не нашего только полка, наступила мне на ногу.
Но уволили меня по другой причине – года вышли. Зря чертова кляча наступила на ногу.
Фома неверныйФома Крюков три года не получал от сына писем, а тут, извольте – получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых.
«Ишь ты, – думал Фома, рассматривая полученную повестку. – Другой бы сын, небось, три рубля отвалил бы и хватит. А тут, извольте – пять целковых. При таком обороте рублишко и пропить можно».
Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту.
«Скажи на милость, – думал Фома дорогой, – пять целковых! И чего только не делается на свете! Батюшки светы! Царей нету, ничего такого нету, мужик в силе… Сын-то, может, державой правит… По пять рублей денег отцу отваливает… Или врут люди насчет мужиков-то? Ой, врут! Сын-то, может, в номерных, в гостинице служит!»
Фома приехал на почту, подошел к прилавку и положил извещение.
– Деньги, – сказал Фома, – деньги мне от сына дополучить.
Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца.
– Так! – сказал Фома. – А письма мне сын не пишет?
Кассир ничего не ответил и отошел от прилавка.
«Не пишет, – подумал Фома. – Может, после напишет. Можем ждать, если, скажем, есть деньги».
Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
– Эй, дядя! – закричал Фома. – Каки деньги суешь-то, гляди?!
– Какие деньги? – сказал кассир. – Новые деньги…
– Новые? – переспросил Фома. – Может, они, это самое, липовые, а? Думаешь, выпившему человеку все сунуть можно? Знаки-то где?
Фома посмотрел на свет, повертел в руке, потом опять посмотрел.
– Ну? – с удивлением сказал Фома. – Это кто там такой есть? Изображен-то… Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в та кой силе?
Фома снова подошел к прилавку.
– Дядя, – сказал Фома, – изображен-то кто? Извини за слова…
– Уходи, уходи! – сказал кассир. – Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?
– Да на деньгах!
Кассир посмотрел на мужика и сказал, усмехаясь:
– Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?
– Ну? – сказал Фома. – Мужик? А как же это я, дядя, ничего не знаю и ничего не ведаю? И землю пахаю. И все у нас пахают и не ведают.
Кассир засмеялся.
– Ей-богу, – сказал Фома. – Действительно, подтверждают люди: деятели, говорят, теперь крестьянские. И крестьянство в почете. А как на деле, верно ли это или врут люди – неизвестно… Но если на деньгах портрет… Неужели же не врут?
– Ну уходи, уходи, – снова сказал кассир. – Не путайся тут.
– Сейчас, – сказал Фома. – Деньги только дай спрятать, с портретом, ха… А я, дядя, имей в виду, царей этих самых и раньше не любил… Ей-богу…
Фома с огорчением посмотрел на сердитого кассира и вышел.
«Скажи пожалуйста, – думал Фома, – портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»
Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
– Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо…
– Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на
Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску.
Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
«Не врут, – думал Фома. – Почет, все-таки, заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».
Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу. Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
– Куда? – спросил кассир.
– Чего куда?
– Куда билет-то, дура-голова?
– А никуда, – равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. – Могу я посмотреть внутре кассу, ай нет?
– А никуда, – сказал кассир, – так нечего и рыло зря пялить.
– Рыло? – обиженно спросил Фома. – Кому говоришь-то?
– Ишь, пьяная морда! – сердито сказал кассир. – Тоже в окно глядит… Черт серый…
Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира и быстро пошел к выходу.
Фому схватили, когда он отвязывал лошадь. Он вырывался, кричал, пытался даже укусить сторожа за щеку, но его неумолимо волокли к дежурному агенту.
Там, слегка успокоившись, Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.
Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей. И еще о том, что Фома, находясь явно в нетрезвом виде, ел в закрытом помещении семечки и плевал на пол.
Фома поставил под протоколом крестик и, вздыхая и дергая головой, вышел из помещения.
Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки деньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:
– Врут, черти…
И погнал лошадь к дому.
Бедный человекНа первомайском празднике аэропланы летали…
А если человек на аэроплан зазевался, если голову кверху задрал и рот разинул, то примета такая есть – к такому человеку сущие пустяки в карман влезть.
Ну а влез в карман – бери что твоей душе угодно. А душе, скажем, все угодно. Каждый предмет угоден и нравится. Васькиной душе, например, и часишки нравятся, и портсигары очень симпатичны, и колечки – тоже неплохо, если они, конечно, не кастрюльного золота.
На аэропланы же Васька Гусев смотреть не любит – нелюбопытное занятие. Ну летит и летит. На то и сделано, чтоб летало.
Васька Гусев потискался в толпе, вынул у пузатого гражданина портсигар серебряный, срезал у зазевавшегося, сенновского, небось, купчика струканцы с цепочкой, залез в какую-то бабью сумочку, выбрал оттуда маленький этакий портсигарчик с пудрой и платок довольно вонючий и переложил все это добришко в свой карман.
После, весело посвистывая, Васька Гусев нырнул в сторонку, прошел два квартала для безопасности и, снова потискавшись в народе, пробрался вперед, встал у тумбы и с интересом стал следить за демонстрацией.
Народ шел по улице с пением и музыкой. Трубачи трубили, народ пел, красные флаги качались в воздухе, а по бокам на панелях плечом к плечу люди теснились и охали.
Васька не охал. Васька стоял на панели и курил папироску. Позади Васьки кто-то сказал вслух:
– А все-таки, братцы, огромаднейший это праздник… Первое то есть мая…-
– А конечно, – подтвердил кто-то. – Пасха и та будет помельче…
Васька Гусев тоже хотел присовокупить свое авторитетное мнение насчет праздника – дескать, майский праздник разве можно с чем сравнить, чудаки…
Но сказать это вслух Васька постеснялся.
«Праздник, конечно, большой, – подумал Васька, – а мое дело, между прочим, – маленькое: спер – и за щеку, спер – и до свиданья… А праздник, безусловно, огромадный. В такой праздник даже довольно совестно в карманы влезать».
Васька побренчал серебром в кармане и успокоительно сплюнул.
«У буржуев, между прочим, сперто, – подумал Васька. – У бедноты нипочем бы не спер. Очень уж огромадный праздник. Нельзя».
Васька снова побренчал рукой по карману и вдруг вспомнил, что, кроме всего прочего, еще спер он у девицы серебряный портсигарчик с пудрой.
«Жалко, – подумал Васька. – Зазря девчонку обидел. Пойти поискать ее, что ли? Очень уж огромадный праздник… Да где найти?.. Подсунуть, что ли, кому-нибудь? Товарчик, конечно, маловажный, неинтересный товар. На что он мне сдался…»
Васька пробрался через толпу и нырнул в сторонку.
«Суну кому-нибудь этот самый дамский портсигарчик, – решил Васька. – Ей-богу. Суну бедному человеку. Очень огромадный праздник! Пущай бедный человек придет домой, на квартиру, вывернет карманы, а там портсигарчик. Серебро все-таки… Продать можно… А человек пущай будет пребедный-бедный. Найдет портсигарчик, обрадуется до чего, заплачет… Вот, скажет, какое чудо-юдо со мной приключилось!»
Васька помечтал немного и стал глазами искать бедного человека.
Много было бедных, но у одного сапоги были новешенькие, у другого – штаны приличные в клеточку, у третьего – цепочка из кармана болтается. Таким-то Васька не сунет. Сунет Васька ужасно бедному и безработному человеку.
Васька прошелся по тротуару и вдруг увидел человека, плохо одетого, в рыжих штанах и в рваной гимнастерке. Человек стоял неподвижно и, слегка раскрыв рот, смотрел на аэроплан.
«Безработный, – подумал Васька. – Ему и суну. Ей-богу. Очень уж огромадный праздник».
Васька Гусев подошел к бедняку поближе, нащупал карман в рыжих штанах и сунул туда портсигар.
Портсигар провалился в карман и вдруг с грохотом упал на панель. В рыжих штанах карманов не было.
Человек в рыжих штанах охнул и схватил Ваську за руку.
– Воруют! – закричал он, сжимая Васькины руки.
Тотчас окружили Ваську и стиснули кольцом. От удивления Васька даже не сопротивлялся.
– Ну и ну, – сказал Васька, – карманов-то, братцы, у его нету…
Ваську тискали, мяли и даже кто-то ударил по скуле.
– За что же, братцы? – сказал Васька, сплевывая. – Я же, братцы, сам ему сунул дамский этот портсигарчик.
– Да ну? – удивились в толпе. – Зачем же ты сунул-то?
Человек в рыжих штанах оторопело смотрел на Ваську.
– Да ну? – сказал он тоже. – Ты, парень, небось думал, что карманы у меня есть, да? Нету у меня, парень, карманов-то. Жалею, что нету… Жалко. Лучше бы ты, парень, вот сюда сунул.
Человек без кармана хлопнул по своей гимнастерке и с огорчением добавил:
– Жалко… В этот карманчик надо бы тебе сунуть. На гимнастерке который. Ты гляди, парень: в этот надо было сунуть. Эх, дядя!..
Человек без кармана сконфуженно улыбнулся, махнул рукой и, с грустью покачивая головой, отошел в сторонку. Ваську повели в милицию, но по дороге отпустили.
Человек без предрассудковЭто было в жестком вагоне московского поезда. Какой-то толстоватый гражданин, отрезая от буханки кусок хлеба, обронил нож.
Соседка толстоватого гражданина с любопытством спросила:
– Чего, батюшка, упало, ножик или вилка?
– Ножик, – нехотя ответил гражданин, шаря рукой по полу.
– Мужчина придет, – сказала гражданка. – Ежели ножик упал, то мужчина…
Мой сосед, человек в зеленых обмотках и с мешком за спиной, вдруг возмутился. Даже почернел от злости.
– Это довольно вам стыдно так говорить, гражданка, – сказал он. – Довольно стыдно в двадцатом веке иметь свои предрассудки и суеверия.
Гражданка испуганно посмотрела на моего соседа.
– Примета такая, – сказала она. – Ежели нож, то мужчина обязательно придет, ежели вилка – дама… А я, товарищ, ничего. Такая примета…
Сосед мой ехидно засмеялся.
– Вот, – сказал он, – не угодно ли! Кругом электрификация, а тут такие предрассудки…
Сосед помолчал, но потом заговорил снова, обращаясь больше ко мне, но так, чтобы и все слышали:
– Да, товарищ, кругом электричество, кругом черт знает какие великие идеи происходят, кругом борьба с религией, а наряду с этим, обратите внимание, полное невежество и мещанские предрассудки.
– Ну, не всегда же, – сказал я.
– А мне от этого не легче, – хмуро сказал сосед. – Я, может, товарищ, от этого со своей супругой расстался.
– Да что вы?
– Ей-богу, – сказал он. – Я хоть и беспартийный человек, а не могу, знаете ли, с мещанкой жить. Я, может, товарищ, шесть лет с ней жил, а теперь не могу. Не такое время… Я ее, подлую, честью просил: брось, говорю, Катерина Васильевна, свои штучки, брось, говорю добром, мещанские предрассудки и суеверия. Так нет. Нож упал – мужчина, видите ли, придет, попа встретила – пути, говорит, не будет, икнула – опять примета… Тьфу!
– Неужели разошлись из-за этого?
– Ей-богу, – сказал сосед, – из-за этого, и вообще, поведение у ней стало какое-то легкое… А я ее честью просил. Не хочет – не надо. Не могу с дурой жить… А теперь я в Москву еду. А если встречу, например, в Москве настоящую, правильную гражданку без предрассудков, то обязательно на такой женюсь. Да только вряд ли, товарищ, встречу. Сомневаюсь я что-то…
Сосед замолчал, свернул папиросу и закурил. Потом тихонько икнул и сказал:
– Вспоминает кто-то…
– Это она, жена твоя разведенная, не иначе как вспоминает, – сочувственно отозвалась гражданка. – Как-то ей теперь, милой, живется?..
– Все может быть. Может, и она вспоминает. А только сама, дура, виновата, – ответил гражданин, сплевывая на пол.
ПациенткаВ сельскую больницу Пелагея приехала за тридцать верст. Выехала на рассвете и в полдень остановилась у белого одноэтажного дома.
– Хирург-то принимает? – спросила она мужика, сидящего на крыльце.
– Хирург-то? – с интересом спросил мужик. – А ты не больна ли будешь? Животом, что ли?
– Больна, – ответила Пелагея.
– Я, милая, тоже больной, – сказал мужик. – Пшеном я объелся… Седьмым записан.
Пелагея привязала лошадь к плетню и вошла в больницу.
Больных принимал фельдшер Иван Кузьмич. Был он маленький, старенький и ужасно знаменитый. Все вокруг знали его, – хвалили и называли без причины хирургом.
Пелагея вошла к нему в комнату, низко поклонилась и присела на край стула.
– Больна, что ли? – спросил Иван Кузьмич.
– Больна я, – сказала Пелагея. – То есть, вся наскрозь больная. Каждая косточка ноет и трясется. Сердце гниет заживо.
– С чего бы это? – равнодушно спросил фельдшер, – с каких пор?
– С осени, Иван Кузьмич. С самой осени. Осенью я заболела. Как, знаете ли, супруг Димитрий Наумыч приехал из города, так я и заболела. Я стою, например, возле стола и лепешки в муке валяю. Димитрий Наумыч любил эти самые лепешки… Где, думаю, он теперь, Димитрий Наумыч-то?.. В городе он советский депутат!
– Позволь, бабонька, – сказал фельдшер, – ври да не завирайся. Чем больна-то?
– Да я ж и говорю, – сказала Пелагея, – стою возле стола, кручу лепешки… Вдруг тетка Агафья, что баран, прибегает и рукой махает. – Иди, – кричит, – Пелагеюшка, иди поскорей. Твой-то никак приехал из города и идет, будто, по улице с мешком и с палкой. – Зашлось у меня сердце. Подкосились ноги, стою дурой и лепешки мну… Бросила после лепешки, выбежала во двор. А во дворе солнце играет, играет. Воздух легкий. А налево, этак у хлева, желтый телок стоит и хвостишкой мух пугает. Взглянула я на телка – слезы каплют. Вот, думаю, Димитрий Наумыч-то обрадуется этому самому желтому телку.
– Позволь, – хмуро сказал фельдшер, – ты дело говори.
– Я ж и говорю, батюшко Иван Кузьмич. Не сердись только. Дело я говорю… Выбежала я за ворота. Гляжу этак, знаете ли, налево церковь, коза клоповская ходит, петух ножкой ворошит, а направо, по самой середке, гляжу – Димитрий Наумыч идет.
Глянула я на него. Сердце закатилось, икота подступает. Ой, думаю, мать честная пресвятая богородица! Ой, думаю, тошнехонько! А он-то идет серьезным, мелким шагом. Борода по воздуху треплется. И платье городское на нем. И в штиблетах.
Как увидела я штиблеты, будто что оторвалось у меня внутри. Ой, думаю, куда ж я такая-то, необразованная, гожусь ему в пару, если он, может, первый человек и депутат советский.
Встала я дурой у плетня и ногами не могу идти. Перебираю пальцами плетень и стою.
А он-то, Димитрий Наумыч, депутат советский, доходит до меня мелким ходом и здоровается.
– Здравствуйте, говорит, Пелагея Максимовна. Сколько, говорит, лет, сколько зим не виделись с вами…
Мне бы, дуре, мешок у Димитрия Наумыча схватить, а я гляжу на штиблеты и не двигаюсь.
Ой, думаю, отвык от меня мужик. Штиблеты носит. С городскими, может, с комсомолками разговаривает.
А Димитрий Наумыч отвечает басом:
– Ох, говорит, Пелагея, Пелагея, такая-то ты есть. Темная, говорит, ты у меня, Пелагея Максимовна. Про что, говорит, я с тобой теперь разговаривать буду? Я, говорит, человек просвещенный и депутат советский. Я, говорит, может, четыре правила арифметики насквозь знаю. Дробь, говорит, умею… А ты, говорит, вон какая! Небось, говорит, и фамилии не можешь подписывать на бумаге? Другой бы очень просто бросил бы тебя за темноту и необразованность.
А я стою у плетня и лепечу слова, дескать, конечно, Димитрий Наумыч, бросьте меня такую-то, что вам стоит. А он берет меня за ручку и отвечает:
– Я шутку пошутил, Пелагея Максимовна. Оставьте думать. Я, говорит, это так. Что вы?
Снова закатилось у меня сердце, икота подступает.
– Я, говорю, Димитрий Наумыч, будьте спокойны, тоже, конечно, могу дробь узнать и четыре правила. Или фамилию на бумаге подписывать. Я, говорю, не осрамлю вас, образованного…
Фельдшер Иван Кузьмич встал со стула и прошелся по комнате.
– Ну, ну, – сказал он, – хватит, завралась… Чем болеешь-то?
– Болею-то? Да теперь ничего, Иван Кузьмич. Полегче, будто, теперь. На здоровье не могу пожаловаться. А он-то, Димитрий Наумыч, говорит: пошутил, говорит, я. Вроде как, значит, шутку он выразил…
– Ну да, пошутил, – сказал фельдшер. – Конечно. Порошков, может, тебе дать?
– А не надо, – сказала Пелагея. – Спасибо тебе, Иван Кузьмич, за советы. Мне ехать надо.
И Пелагея, оставив на столе кулек с зерном, пошла к двери. Потом вернулась.
– Дробь-то мне, Иван Кузьмич… Где мне про эту самую дробь-то теперь узнать? К учителю, что ли, мне ехать?
– К учителю, – сказал фельдшер, вздыхая, – конечно. Медицины это не касается.
Пелагея низко поклонилась и вышла на улицу.