Текст книги "Дневники 1914-1917"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
– Что вы! – сказал подрядчик, а штабс-капитан <1 нрзб.> комендант?
Мы пришли к штабс-капитану, прекрасному усатому офицеру с хлыстиком.
– В канцелярию! – сказал капитан, – пусть напишет пропуск, только поскорей!
И махнул хлыстиком.
Сердце мое сжалось, когда я увидел бегущего нашего старого подрядчика, бегущего стремительно впереди с детской радостью на лице. Мы все бежали, и через десять минут были опять у капитана, и у него уж был в руке карандаш.
– Извините, у меня есть чернила.
– Ничего, это чернильный карандаш. И капитан подмахнул.
Потом по грязной Фридриховке в темноте, попадая в грязь по колена, бежали мы, повеселевшие, в грязный спальный номер, голодные, но радостные, проклиная уездного, прославляя коменданта.
Как спокойно на душе, когда пропуск в кармане, а что вчера, то забыто.
– Бог с ним, со днем! – вспомнил только старый подрядчик и сейчас же прибавил: – Историческое место.
Полицейский надзиратель встрепенулся:
– Место! Что вы говорите?
– Приеду, посмотрю, а может быть, и место выйдет.
5 Октября. Спрашиваю поляка, где церковь.
– Вот, – говорит, – это русская.
– Тут, – спрашиваю русского солдата, – наша церковь?
– Нет, – говорит, – это церковь не русская.
Ищу униатскую Преображенскую церковь, попадаю в костел и опять в костел и опять, наконец, в единственную православную Успенскую церковь. Дьякон, облачение. Сияние.
В униатской: разнообразие обстановки, от католической до православной. Католическая <церковь> Шептицкого. Преображенская: сидения, на стене хоругви на своих местах, редкие фигуры ангелов, хор позади, молитвенники в руках, кафедра, священник в малиновой шапочке, бритый, как папа, а дьякон, как Шаляпин и Собинов, диакон говорит проповедь о мире тонко, умно, изящно: «Челове-цы!» – украинским языком, молитвы украинского языка. Первый раз услыхал законный существующий украинский язык. Чудесное «Примите, ядите» – утешение, сложение рук священника, певчие и продолжение пения народом, причастие: круг причастников. Что, если бы сюда старовера? Как он ужаснулся бы! Мне же было наслаждение возможности единения, даже выше, просто это было очень, очень красиво. Рабы и утешительный обряд. Многая лета Николаю Александровичу, Всеправославнейшему императору.
Львов: барометр войны – шло, должно быть, плохо: мне сдачи не дали и сказали, что мелкие деньги я должен просить у правительства. Жуткое чувство. Права собственника. Огрубление нравов: дурное у русских. Неметеные улицы: сор. Завелся в городе сор.
Женщина разбирала забор, солдат сказал, что будет стрелять.
– Стреляй! – сказала женщина.
Герои тыла. Управление Красного Креста – богема. Илья Львович Толстой, гр. Дима и А. Стахович…
Путешествие (продолжение)
Чернозем, глубокий сильный, леса, заботливо окрашенные перила на бочках дорог не трескаются, почему: края дегтем вымазаны.
Чем дальше, тем озими меньше, у Тарнополя еще только что взошли, пейзаж – чернозем, взволнованная русская губерния. Следов боя нет, только у самого Тарнополя у дорог братские могилы, убранные цветами. Где-то выехала в поле паровая молотилка: это так не був пан, пан утик.
Тип нашего старшего подрядчика: знает все языки, изобразить его, как дорогу, по которой проходят войска, война слова, воюют слова, а купец, как проезжая дорога.
Дорога со следами консервных коробок и махорочных пачек по бочкам дорог и всегда статуи святых и ни одной статуи не сбито.
Тарнополь – взорванные казармы, следы пуль. Город как город, но вот по движению этих странных кучек людей на улице вдруг догадываешься, что пусты дома.
Спор с дамой из Песта в вагоне-ресторане: как немка сцепилась с околоточным и подрядчиком: через две недели будем в Песте: виноград, цветы, немецкая официальная любезность и всколыхнувшееся нутро, все были убеждены, что Австрия первая объявила войну, за старого императора.
На рынке мы видим, как первый русский городовой тащил кого-то за шиворот, околоточный поймал его и спрашивает: кто градоначальник, городовой рекомендует австрийскому городовому, тот ведет в манеж и велит старику русину ехать, любезно, но повелительно, страх русина.
Война слов: парук-махер, приказ, объявления о вступлении войск русских, русский губернатор, а фотографии австрийских офицеров и барашки, каких уж нет и не увидишь в городе.
Один процент остался жителей в городе: <все остальные уже> бежали.
6 Октября. Открытые врата (у нас при архиерейской службе), пение в деревнях народа. Во время причастия пели Почаевскую молитву «Пречистая Матерь русская на земли и небеси Тя величаем». Орден Базильяков, враждебный православию. Собор св. Георгия.
В нескольких десятках верст от Львова находятся места грандиозных сражений, за этими местами и теперь идет непрерывный бой. Для нас, живущих далеко от места сражения, что значит, если телеграмма известит о небольшом отступлении или о нашем движении вперед? – ничего особенного. Здесь совсем другое. Вот прибегает ко мне мой экспансивный товарищ и говорит взволнованно:
– Сдачи не дали в лавке, говорят: попросите мелких денег у вашего правительства.
Небольшое пояснение: в Львове сейчас большой недостаток в мелких деньгах. При хорошем высоком русском барометре нам очень вежливо с улыбкой дадут сдачи русскими или австрийскими деньгами, или пошлют в соседний магазин, или даже просто попросят занять денег после. При плохом барометре такой прямо невероятно дерзкий ответ: попросите деньги у вашего правительства.
Я подчеркиваю невероятный, потому что мой товарищ, наверно, что-нибудь прибавил от себя, я даже склонен думать, что в значительной степени стрелка барометра дрожит от нашего собственного чувства.
Я говорю не о том примитивном и естественном чувстве своего владения, с которым успели сжиться люди, пробывшие хозяевами уже около двух месяцев в Галиции. Нет, я по человечеству: мне страшно за моих друзей из русин, которых непременно австрийцы перевешают, если только снова станут жить в Галиции.
Много я слышал с самого начала войны о зверствах, но, признаюсь теперь, я мало чувствовал: до меня долетали какие-то чужие чувства и самое большое, я только принимал это к сведению. Теперь, когда я попал в Галицию, совсем другое, я почувствовал и увидел в пластических образах времена инквизиции. Это не корреспонденции, это не рассказы людей, потерпевших от германского плена, это люди, потерявшие все… из-за чего?
Да, вот как это было. Австрийское войско занимает, например, какое-нибудь поле, принадлежащее русинскому священнику. Понятно, что батюшка беспокоится, идет посмотреть «як так». Приходит на место, его арестуют, находят в кармане письмо от сына с войны, в письме описывается местность. И этого довольно: священника вешают. Теперь села опустошены. Священники сплошь арестованы и отправлены в глубину страны. И вот почему в некоторых местах села переходят в православие: в Галиции народ еще более, гораздо более религиозен, чем в России, при таком великом несчастье потребность эта еще больше растет, обряды православия мало разнятся от униатских – и вот почему переходят.
Конечно, всех этих людей, обиженных в своих чувствах <нельзя> спасти, всех перевешают, но, пожалуй, даже не это так меня волнует. Мне жалко мечту… В Галиции есть мечта о великой чистой прекрасной России.
Откуда-то слышится солдатская песнь. Но будто из глубины этой неподкупной России:
– Кому мои кудри, кому мои русы Достанутся расчеысать!
И вот, если стрелка нашего барометра падает, <душа> больше болит, чем в России. Это понятно. И горько за творческую мечту, больно со всех сторон.
Гимназист, семнадцатилетний мальчик, гулял со мной по Львову и разговаривал на чистом русском языке. Он мне рассказывал о преследовании русского языка, не позволяли даже иметь карту России, перед войной он принужден был сжечь Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского. Преследовались даже слова, к завтраму он приготовит мне список слов, запрещенных для употребления гимназистами, слов русских.
– Как же вы научились русскому языку?
– Меня потихоньку учил дедушка – дедушку взяли в плен. А я учил других, и так шло. Мы действовали, как революционеры, мы были всегда революционерами.
А вот другое… Старый семидесятилетний священник рассказывал, как он всю жизнь мечтал побывать в Киеве и достал пропуск, а в Киев его не пустили, в Киеве так и не удалось побывать.
– Кто же вас не пустил?
– Русские не пустили: тогда почему-то боялись униатских священников.
Сколько бы я мог привести таких рассказов. Холм высокого замка господствует над всем Львовом – насыпан в память Люблинской Унии [102]102
…в память Люблинской Унии. – Имеется в виду соглашение 1569 г. об объединении Польши и Великого княжества Литовского в одно государство – Речь Посполитую.
[Закрыть].
Русские на улице, только начнешь – и пойдет про жидов: вот жид купил, а вот пан свою корову продал (дом с коровой), жид текал. Как русские воспитали еврейского мальчика, и он им потом давал деньги без процентов.
О. ректор рассказывал, какое было состояние сыска перед войной: страшно было ходить по улице, все было предопределено кем-то, кто-то говорил: «О. ректор, доставайте себе легитимацию. – Я возмущаюсь. – Говорю вам, доставайте! – Меня призывают свидетелем по одному делу на суд, я даю показания по-немецки, а судья спрашивает: Почему вы говорите по-немецки? – и попал в список опальных».
Доктор сидит в кабинете, влетает барыня, собирает на польское войско: «Я не поляк, я могу дать на австрийское, – она начинает кричать, а на другой день опять один дружески говорит: – Ищите легитимацию».
Я думал, неумно все это, как мы, русские, богаты, как счастливы, что можно жить и не думать о национальной <политической> работе, счастье быть выше <национализма>.
Трагедия: старик-священник, сторонник русской партии, сын его на войне против России.
С двух сторон бьют: русские увезли митрополита, австрийцы – монахов-студентов, учителей школы Шептицкого [103]103
… русские увезли митрополита, австрийцы – монахов-студентов, учителей школы Шептицкого. – Речь идет о первоиерархе униатской (греко-католической) церкви в Галиции (1901–1944) митрополите Андрее Шептицком, который в годы Первой мировой войны боролся за отделение от Российской церкви, против власти Святейшего Синода и назначение епископов украинской ориентации и который был выслан за антиправительственную агитацию в Киев. Известен его секретный меморандум, написанный в августе 1914 г. австрийскому правительству о необходимости создания украинского государства-гетманства под протекторатом Вены.
[Закрыть].
Неподвижно. Спущены тюлевые занавески. Лики икон, единственные лики, и вдруг догадываешься, что пусты дома. Цветы возле домов, куст жасмина, и розы, и сор возле.
Страх русских. Каких русских? где пан? – Пан текал.
Село в лесу: были сады, люди строились, потом заборы свалили, стали как в лесу.
Ночевка в Зборове: ночь, евреи, корчма, околоточный чуть не лег в постель хозяйки, знание языков купца, ночевка в лошадином стойле, мазаный дом для людей и лошадей, язык купца, язык русина.
7 Октября. Офицер пахнет землей, три месяца провел на войне, раненый, идет, опираясь на австрийскую винтовку.
Читали газеты, хорошо обедали в офицерском собрании. Как устраивается телефон. Окопы: ямки на расстоянии. Люди, <согнувшись>, перебегают под пулеметами, а когда прибегают немногие счастливцы к окопам – нет ничего – сдаемся.
– Ничего не боюсь, пулемета боюсь.
Шрапнель не страшна: лежал на большом расстоянии, и поражения в частях мало, в общем-то и много, а так мало на глазах.
– Видел раненых?
– Нет, они остаются позади.
– Убитых?
– Мало.
В общем, мы гораздо больше видим в воображении смерть, чем на самом деле. Самое ужасное – вокзал: на полу множество, один сидит на шинели и все старается отодрать влипшую на коленках марлю, другие лежат на носилках без движения, «в себе», стоит голый и на спине его красный кружок, садится на стул и рукой нащупывает красную ранку. Сестра милосердия аккуратным квадратиком залепляет, чинит людей, и люди «в себе» <лежат>. Казак кубанский в папахе с нагайкой пронзительно смотрит на женщину. Его боятся, ничего не выходит. Солдаты и офицеры вместе, и не так солдаты отдают честь, и простота разговоров, вообще простота – кавалерия, пехота, чины все перемешались в защитном цвете. Пущенный председателем слух о Миколаеве и о бегстве: жидок трус и благодаря самоуверенности, на почве своей трусости создает легенду трусливую. Вообще, уйдешь с вокзала – кажется, мы победим непременно, солдаты ничего не знают, но чувствуют, что победим, жидок тоже ничего не знает, но говорит: нас победят и как бежать.
Впрочем, конечно, там, на поле сражения, сами не знаем мы, сколько раз была наша судьба на волоске.
Маклаков вернулся из Миколаева, как ударила бомба с аэроплана, как на волоске от взрыва пироксилина [104]104
от взрыва пироксилина… – образующиеся при взрыве пироксилина газы содержат и ядовитую смесь углерода.
[Закрыть] и к вечеру стрельба замолкла. По Карпатам два ряда огней – выше австрийцы, ниже наши, днем и утром пальба много дальше.
Вечер: махорка – коробки… ямы – развалины. Пере-мыш… Окрик часового: – Кто? – Свои. Прожектор автомобиля. Крик полицейского: – Направо, – а русин налево, потому что здесь обычай налево сворачивать. Почему это? И мало-помалу я начинаю замечать, что все сворачивают влево, я объясняю полицейскому – мол, <ям> всё больше и больше на дороге, всё ямы? Всё окопы. Темнело, темнело: всё были ямки, как они могли быть друг против друга? Поняли: русские гнали, когда русские были против, тогда, против австрийцев, потом окопы переменились, мы присмотрелись и <поняли>: в русских была махорка, в австрийских консервы. Все темнело и темнело, а окопы не кончались, показался Млечный Путь, Медведица и около Медведицы…
– Что это – не комета? – спросил старший надзиратель <раненого> офицера…
– Комета! Посмотрите, комета… Да, комета, я не раз это видел <дома>.
А все мы посмотрели, кончились ямы… кончились, вправо такая была сила взрыва, вправо пошла война, и <тоже> комета шла вправо, и вправо шла война.
Крестик, квадрат земли рыхлой, – мы косимся, как лошадь, как животное, на кровь.
<Вдали> – роскошные парки <города>. Львов – сказочный солдатский город… поздно ночью остановка <1 нрзб.>, вот Львов <ночной>, милиционер показался. Русские первый раз в Львове. Спящий пустой город. Костел в развалинах. Уснули в роскошных постелях, ночью дров не было, зябли, но под теплыми одеялами хорошо.
Ночью приехал офицер с денщиком, за стеной разговор.
Кому как хочется: русскому – русское, похоже на Киев, поляку – на Варшаву, немцу – на Лейпциг…
Приветствие гуцулов: миром мир вам!
9 Октября. Странное чувство я переживал, когда в Галиции приближался к местам недавнего сражения. Мне сейчас же вспомнилось в мельчайших подробностях все мое домашнее в тот момент, когда получилось известие об этом сражении, и устанавливалась какая-то новая точка зрения с высоты воздушной разведки на то домашнее и на это военное.
То же самое встречаться с каким-то новым ощущением жизни, когда начинаешь входить в местную жизнь Галиции и кто-нибудь из переживших войну, постоянно путая слова «наше правительство», «ваше правительство», «наши – ваши войска», начинает рассказывать, как они жили во время боя.
Третьего дня мне рассказывал один гимназист польской гимназии, вчера старорусский священник, сегодня галичанин профессор. От этих рассказов у меня получилось полное представление времен инквизиции. Конечно, тут не было физической жестокости в той чудовищно утонченной степени, как в те времена, но зато унижение человеческого достоинства в националистских тисках было достигнуто в высокой мере.
Мне было очень интересно выслушать от профессора историю одной социалистической партии, похожую на нашу народническую, как и она постепенно перед войной уступила <позиции> и неминуемо должна была уступить.
Как-то совестно говорить слово «интересно», когда в нескольких десятках верст гремят пушки и на вокзале в несколько раз более широкая, чем знаменитая теперь река Сан, иногда вплотную человек к человеку, бывает <река> раненых.
– Интересно? – каждый раз спрашивает меня при встрече один мой знакомый, увлеченный государственным строительством в завоеванной стране – как, интересно?
Конечно, интересно. Я не могу ни с чем сравнить это удивительное воскресение мертвых: кто интересовался, например, каким-нибудь орденом <Базилиан> [105]105
Орден Базилиан… – имеется в виду греко-униатский монашеский орден св. Василия Великого, существовавший с XVII в. в Польше, затем в Галиции. Под влиянием ордена иезуитов, которые в течение XVII столетия постоянно присылались в монастыри ордена, происходило его постепенное окатоличивание, то есть характерные черты восточного обряда постепенно утрачивались.
[Закрыть] теперь это необходимо, чтобы понять хоть сколько-нибудь унию, и понимается так легко: просто идешь в церковь, и там, на месте всё рассказывают.
Профессор, с которым мы беседовали, кажется, начал свой рассказ именно с того момента, когда иезуиты завладели Б<азилианским> орденом, а кончил тем, что он женат на москвичке. И как же не интересна жизнь, когда самый, кажется, обыкновенный факт женитьбы на москвичке становится историческим фактом: из-за москвички профессор чуть не сделался жертвой австрийской инквизиции.
Еще года за два до войны профессор начал чувствовать ее: прекратились самые необходимые и обычные предметы. Потом <появилось> все больше и больше бродячих собак. Сараевское убийство [106]106
…Сараевское убийство… – речь идет об убийстве 28 июня 1914 года эрцгерцога и наследника австро-венгерского престола Франца Фердинанда и его жены в Сараево, послужившее поводом для начала Первой мировой войны.
[Закрыть] вдруг представилось как дело русских. Потом сыск вины и, наконец, та ложь правительства, которая держалась в том обществе вплоть до вступления русских в Львов. Очень любопытно представить все это в живой полной действительности. Профессор имел обыкновение по утрам заниматься в музее, когда <никого нет>. Теперь он стал гулять с женой. Прислуга ушла. Сам стал ходить на базар. Победа, ликование: ни одного москаля не будет в Галиции… Между тем, <3 нрзб.> переход всего в беспорядок, <происходило> Бог знает что. И при всем этом ликование… Начались аресты, сыск… Доктор по-немецки заговорил и стал подозрительным субъектом. Сыск перешел в <прямую> угрозу, вешали, стреляли. Повесили 300 священников, расстрелы. Священник – огород, письма в кармане… Москвичка жена… шепотом. И то услыхали. Официальная линия. Гимназист сжег библиотеку. Запрещение русских слов. И вот возникла война. Легенда об одноглазке … [107]107
Воскресла легенда об одноглазке… – одноглазка – один из вариантов мифологического образа Лиха.
[Закрыть] такие же люди, как и мы. Воскресла легенда об одноглазке: москале-одноглазке <1 нрзб.>.
Суть – слово <преступление> в устах священника, говорящего по-русски. Священник и <враг> – одно и то же. Поборы с народа.
18 октября в субботу утром в 8 часов я возвратился в Львов из своей поездки на позиции против Ярослава. 12-го мы выехали из Львова на вокзал в 8 вечера и пробыли на вокзале до двух часов ночи. Лопухин был в напряженных поисках своего вагона, а я смотрел на перевязку раненых. Профессор Сопешко – артист своего дела. Это полный пожилой господин мазепинского склада – душа всего дела. Там молодому офицеру, раненному в ногу, сестра неумело надевала чулок, а профессор шутит: «Видно, что незамужняя».
Солдатику сделали длинные костыли, профессор берет пилу и сам отпиливает. А то сам пройдется на костылях и возбудит веселье – живой человек. Из тяжело раненных меня остановил один, с пробитой грудью, разрывная нуля обнажила ему легкое, но он все-таки сидит и смотрит, смотрит, только смотрит. Другой лежит на носилках и все что-то схватывает в воздухе. Третий, с чудовищно обезображенным лицом и перекошенным вверх ртом, пытается что-то проговорить, но только рычит, как зверь. Я думал, что буду гораздо сильнее потрясен картиной человеческих страданий, вероятно, я слишком уже приблизился к войне: в самой непосредственной близости ничто уже не страшно. Все-таки было так, будто в бурю на море ходишь туда и сюда в борьбе со страхом перед морской болезнью. Самая главная особенность раненых от нас, здоровых, что у них есть что-то физическое живое и дорогое – <чувство> своего собственного тела, как у только что родившей женщины. И когда сделают раненому перевязку, то после всех мучений, связанных с этим, он весь уходит в это внешнее физическое тело, белое, перевязанное, как пеленками, большое, как новорожденный.
Сопешко, однако, совершенно испортил мое спокойное созерцание своим отношением к этим новорожденным: большинство из них так называемые «пальчики». Что это такое? Кошмары войны нового вида, какого, кажется, никогда не бывало. Не то страшно, что люди сами в себя стреляют, чтобы избежать неприятельской пули. А то страшно, что правда ли это? Вдруг это неправда – что тогда? А легенда о «пальчиках», правда или неправда, все равно начинает жить, от нее не спрячешься, и невольно встречаешь каждого с повязанной рукой с унизительным для него недоверием и смотришь в глаза: герой он или преступник.
– «Пальчики», «пальчики»! – приговаривает Сопешко, – да вы посмотрите ему в глаза. – Вот! Смотрите: это самострел. А вот, смотрите, преступник. Вы любите лошадей? вы вглядываетесь в их морды, какая разница! Так и тут! Преступник и герой тут рядом, это как в обыкновенной нашей жизни. Что нового дает война?
– Новое в очевидности, – сказал я. И, кажется, это очень ему понравилось.
Он уже разобрал с научной точностью самострельные раны. Делает опыты: ходит каждый день за город стрелять мертвые руки. От выстрела на близком расстоянии в ладонь получается та же самая звезда, как у большинства раненых, и такое же опаление. Фаланга пальца может быть отбита тоже только на близком расстоянии. И таких поступает все больше и больше: теперь уже по шестьсот в день. Это открытие профессора. Он ему рад, как всякий открывающий, но он боится страшных последствий этого: расстрел «пальчиков». Нет, он их не выдаст, он только тогда их выдаст, если ему дадут слово в определенной степени наказания: после излечения раненых возвращают на позиции, и только. Это гуманно и справедливо, потому что «пальчики» именно в том и виноваты, что нарушили равенство условий с другими, т. е. одному в лоб, а ему в палец. Профессор почему-то слишком уж долго распространялся о своих мерах «гуманности», как будто сам был в чем-то виноват. Он даже оправдывал их, он предлагал всем судящим самим сесть в окопы без пищи на несколько суток и потом судить… Все равно, что бы ни говорил профессор, легенда о «пальчиках» забралась в мое самое сердце и пошла со мной на войну.
– Везут раненых! – говорят мне. Я спрашиваю:
– Легко раненых? И мне отвечают:
– «Пальчики».
У моего спутника лицо юноши, а губки старенькие, тонкие, глаза бледно-голубые, ножки подгибаются, в пальцах нет чувствительности, не то солома, не то дряхлый старик, а года средние: тридцать два.
– Скажите, кто вы, уполномоченный? – спросил я однажды его.
– Я, – обрадовался он, – спросите их, кто я – я сам не знаю, кто я, что я. Я столько денег дал на <раненых>, столько труда, я все поставил на карту и все-таки я до сих пор не знаю, кто я, что я.
– Почему же вы так не определились?
– Почему – очень просто: я хочу на передовые позиции, а они меня не пускают.
А вокруг у нас полумрак огромного вокзала, линии товарных поездов, будто канаты нервно-гигантского существа, и среди них где-то наш вагон, где?
Наконец его прикатили, куда-то на четвертый путь, идем к нему какой-то туннелью, мой уполномоченный совсем ослабел, натыкается, ругается, но все с тоном, как будто он что-то разыгрывает, спрашивает величественно, и везде ему направо и налево отвечают: «Тошно так!» и «Никак нет!».
Вагон пустой, что-то около ста одеял, несколько пачек бланков, немного марли. Очевидно, поездку эту устроили, чтобы отвязаться. И так уполномоченный едет на позицию.
В моих ушах вечный звук: «Мой вагон!», я понимаю, он хочет устранить меня, он ведет вагон, он выполняет важнейшее поручение, он что-то доложит в штабе о вагоне, сам Редько-Дмитриев обратит внимание на это и даст новое поручение в самый бой на передовые позиции.
Нужно вспомнить, как мы собирались, сколько закупили консервов. Шелковый халатик, не забыл туфельки, брезентовую кровать, пудру, всякие щетки и приговаривал: «Вы думаете, это только у меня, это у каждого офицера есть». Браунинг, портупея, щегольская куртка, другая теплая куртка – целое приданое.
Вагон стоит один, и мы стоим возле него в ожидании, стоим часами ночью в сырости, приходят какие-то офицеры и один фельдфебель, заведующий парком, <сначала стоит молча> уполномоченный и вдруг начинает ему рассказывать все о себе: он уполномоченный, мой вагон, а офицер <говорит>: мой вагон, у офицера вагоны нагружены шрапнелью, у уполномоченного – пустой вагон.
Приготовилось аскетическое ложе. Классный вагон. По рюмочке коньяку. – Нет ли книжечки? Походная кровать, халатик, туфельки уже пригодились.
Движение – это все: туда артиллерийские снаряды, оттуда раненые. Ночные огни и голоса: остановился поезд, стоит на разъезде, огни, голоса, сестры милосердия обходят, кормят, спрашивают: – Легко раненные? есть тяжело раненные? Какие-то серые пласты на соломе. Другие спрашивают у нас: есть у вас легкая шрапнель, мало ли легкой шрапнели?
Утро в Каменке. Саженная воронка на земле, наполненная теперь водой, целые маленькие озера блестят там и тут. Офицер (серый, как серая сестра) возвращается из больницы к своему 127 полку, поправился, узнал место сражений, <артиллерийские> снаряды и технические военные разговоры. Гора ранцев, пуль, пулеметных лент. Капсюли закапываем.
Рава Русская. Бой обошел Раву. <Поезд с> ранеными. Офицер узнает 127 полк, свой. Он сжился с ним, солдаты, как дети 3-й роты. Боится спросить о брате. И все «пальчики». А на другой стороне артиллерийские снаряды и пули.
Офицеры уезжают, а нам нельзя, меня не отпускает уполномоченный, у нас пустой вагон, его не берут. Слетал мой начальник к тетке в Раву, выпил теплого молочка и опять к вагону своему. Вагон не движется, вечер, тьма, дождик, холод, раненые, снаряды – все обмокает. Великая простота, серость, громада, снег, терпение – какая гигантская личность могла бы это воодушевить, поднять на плечах, понести? Лопухин раскис, воды нельзя достать, раненые всё выпили, беспомощность, исчезновение привычного. Исповедь Лопухина: имение оставил, но есть ли имение? – Сколько десятин? – Шесть тысяч. Поверил будто бы другу, а друг продаёт экипажи, главное, старые экипажи моей любимой тетки. Уехал: я одинок, я ищу ласки, я женщину ищу, потянуло на войну, делать дело, но не пустили на передовые позиции. Ниточка оборвалась, и потянуло на войну. – Вы слабый. – Нет, я сильный! И ничему не веришь. Ночью приходит: у меня темно, а он потихоньку свечу сохранил и читает книжечку, зовет меня к себе – тошно! ему «хочется ласки». Потихоньку пьет коньячок. Дождь, холод. Вагоны. Раненые. Сестры. Сколько раненых? Сколько шрапнели? Офицер парка – вырыл землянку, интендант – разговор их, простота, и будут жить в землянке, и им ничего, и еще разбогатеют, но что мой?.. А раненые все 127 полка. Страшная ночь.
Одна звездочка и генерал-майор.
Ночью как будто стреляли, но я не выходил, и правда, это была стрельба. Кошмар. Упал фонарь – я подумал, что платить за него.
Бобровка рано утром. Встреча с доктором Алекс. Павл. Штейн… План организации помощи раненым. Робинзонская палатка, котлы, каши, сестра Кузьмина. После ночного боя приходили раненые, сходились массами. Доктор Малинии и «пальчики». Доктор Пешлин. Генрих Эрнестович Гима. Алексей Николаевич Хомяков. Студент Дмитриев. Картина отступления. Почему сдана позиция? Головная деревня. Головной поезд. Тупик. Кормление в вагоне: галеты. Холод. Сырость. Батюшка без требника. Дьякон пробился к отряду. Братская могила около леса – идем туда. И охотники бродят на солдат. Разговор о калошах и разрывных пулях. Наказание «пальчикам». Прогулка.
Позиции у Ярослава: отступление, бегство, вопрос, почему Ярослав – крепость не оставили русские за собой и отступили за Сан. С Ярослава обстрел во все стороны, с 28 Сентября половина перебита.
Вагоны питательного пункта. Подсвечники из шрапнельного пистолета, пепельницы из шрапнельного стакана. Вокруг вагона груды пустых стаканов. Иллюминация порохом. В купе четверо курили и дымили, и вот на стеклах пот – благодетельное тепло. В поле всегда кто-нибудь сидит из солдат.
Исчезли все перегородки образования, положения, сходятся самые разнообразные люди и все отношения – два класса людей: начальников и «тошно так».
Подсвечник из пистона от выстрелов медленно ползет, окна дрожат. В сторону деревни кипучая жизнь, там все «тошно так».
В поле идет дьякон к братским могилам, со стороны боя, раненые и пленные.
Совершенно новая жизнь, новые разговоры под выстрелами пушек. Разговоры на ящике возле котлов. Связь с выстрелами, новый язык.
Отсутствие газет. Карл умер – не знали.
Тревога: нет раненых, раненые пошли другим путем. Левый и правый фланг, кольцо по горизонту, направо мешают дрова и роща, налево деревья, обозы, постройки перевязочного пункта.
Я застал публику после ночного боя, все говорили с нами, ждали раненых. Дьякон оделся, приготовился. Убежден был, что прорвутся.
– Когда-нибудь прорвутся; час-другой, непременно прорвутся.
Затрещали ружья. Сначала не понимаешь, что это – ружья?
Я бы не прочь пройтись. Пальто в головном поезде. И потянуло на выстрелы, и потянуло. Странная радость…
А там в <поезде> что-то низменное, какая-то стряпня. Загородила все прохода мука.
Пасмурно, дымки, а то Ярослав бы увидел, впрочем, вон виден костел. Тянет и тянет дальше. Стороною проходят солдаты – раненые или бродяги. Один через поле с горшком молока:
– Наливает!
В канаве гранаты:
– Какая матушка!
На дереве птички поют. Большой выводок серых куропаток взлетел. Рощи саженые с грибами. На окопы теперь и не смотришь. Бродят коровы, люди работают. Мост через Сан – к мосту! Через Сан. Шум от снаряда – думал, эхо от снаряда, из леса направо.
Мальчик поет песню. Начинает овладевать страх и радость. Новые птицы летят. И всё будто море, прибой: трещат, колотят, строят мост. Бух, и затрещало, и пулемет. Попало! семь за одним, и опять качается море спокойно и все тянут туда к большому, тянет и страх перед морской болезнью.
Над деревней возле церкви повисло твердое облачко и медленно таяло, направо тоже облачко воронкой <повисло> розовое. Какие-то колышки. Проволочные заграждения, форт. Четыре ряда проволоки, проход – там траншеи, патроны, бетонная избушка. Тут мертвое пространство. Снаряд попал в избушку, подбросило солдата и когда опамятовался, то все была кровь, стал обирать с себя кровь, мясо, волосы и все было чужое, а сам ничего, вроде как бы нашел себя.
Фугасные взрывы, бабу разорвало: потянула проволоку.
Мальчик шалил с ружейной пулей и глаза сжег – всюду усеяна земля.
Грянуло сзади – мы уже прошли батарею. Сверкнул впереди огонь – пехота в окопах. Такая тоненькая линия и вдруг чувство, что это так на четыреста верст.
Замок графа Замойского.
Наше помещение – вагон. Сон. Будят: шрапнель.
На войне у меня чувство такое же, как в Сибирской тайге: она меня давит, я беспомощен. Но в тайге я нахожу какого-то постоянного жителя, здесь нет обитателей, здесь все подавлены так же, как я.
<Петербург>
3 Ноября в восьмом часу вечера получил телеграмму, что мама скончалась 1 Ноября – 4-го похороны. Я не успею.
Сегодня она последнюю ночь в Хрущевском своем доме. Последний раз я видел ее в августе. Яблоки… Сад осыпался… Оскал… Худая… Последнее письмо от нее в Киеве: ездила к Стаховичам просить мне помочь, спрашивала, куда послать яблоки.
<Хрущево>
9 Ноября. Поминки недаром выдумали, на девятый день опомнишься, и начинает сниться. Странный сон: где-то в комнате гостиницы увидал я мать и сестру, я забыл, что она умерла, и разговаривал просто, и вдруг вспомнил и ужаснулся: «Ты же умерла!» А мать будто бы отвечает: это она нарочно. «Зачем же ты мучаешь нас?» Она как-то лукаво улыбнулась и посмотрела на Лидию. Я опять: «Может быть, ты хотела испытать нас насчет наследства, так я сегодня же написал Лиде письмо, что часть моя не интересует меня, лишь бы все осталось, как при маме, и ты оставайся хозяйкой всего, как мама». И тут мать опять как-то нехорошо посмотрела на Лидию…